В. А. Жуковский. Две сцены из «Фауста»

Статья, 1849 г.

I

В той сцене, которая предшествует явлению Мефистофеля, то есть за минуту перед тем, как овладела им враждебная сила, Фауст переводит из св. писания I главу Иоанна. Он хочет поправить и выразить по-своему мысль евангелиста и такою гордостью становится доступен губительному искушению. Недовольный выражением: в начале было слово, он сперва пишет: в начале была мысль (Sinn) — потом: в начале была сила (Kraft) — отвергает и то и другое и наконец останавливается на выражении: в начале было дело (That), которое кажется ему более точным, нежели Иоанново, но которое столь же достойно отвержения, как и оба первые.

Никакой человеческий ум не придумает ничего выше и всеобъятнее этого дивного евангельского «слова»; с ним наряду можно поставить только то, которое слышал Моисей из пламенной купины: Аз еемь сый. В сем последнем изображен Бог без всякого отношения к созданию; в слове евангелиста изображен Бог-создатель во времени и вечности. Выражение слово (logos) разом объемлет и то и другое.

Но здесь под словом разумеется не одно определенное, языком произносимое и слухом принимаемое слово; но слово вообще у то есть и слово — духовное тело мысли, вместе с мыслью в минуту ее рождения создающееся в душе нашей, и слово—материальная одежда этого духовного телазвук, его выражающий. По крайней мере оно так в отношении к человеку. Слово человеческое рождается вместе с мыслью, мало-помалу развивается, приобретает более и более определенную духовную форму и наконец, чтобы перейти в действие внешнее, в сообщение, из духовного образа переоблачается в образ материальный, в звук; во всем этом есть начало, развитие, постепенность; здесь виден характер ограниченного, временного, человеческого. Слово Божие, напротив, есть Бог—и Бог как творец и Бог как творение, от века бывшее в Боге и с Богом, из воли его истекшее и в нем заключенное, но с ним неслиянное и с ним не тождественное, имевшее начало, ибо оно творение, и безначальное, ибо оно есть непосредственное Божие творение, а Бог действует в вечности, в которой было, есть и будет — одно и то же. Неудачная попытка Фауста исправить евангельское выражение служит только к тому, чтобы показать, сколь оно всеобъятно. Каждое из выражений, употребленных Фаустом: мысль, сила, дело, заключает в себе только часть того, что вполне и совокупно заключается в выражении евангельском: слово. Для всякого творения нужны: мысль (намерение, план и начало), сила (возможность и средство), дело (совершение и конец); по крайней мере таков ход всякого человеческого творения. В творении Божием нет этой постепенности: его мысль есть уже и средство и дело, и все это он сам; и все это совокупно заключается в выражении евангелиста: слово* в котором три понятия: мысль, форма мысли и выражение мысли соединяются в одно. Слово (в смысле Иоанна) принадлежит только Богу; человеку оно недоступно; он только имеет слова, которые суть не иное что, как атомы всеобъемлющего Божия слова. Из сего следует, что слово Божие — сам Бог и его истина — не может быть выражено словами человеческими, так же как целое здание не может быть заключено в пылинке, взятой из его мелкого обломка, хотя пылинка сия принадлежит к его составу; все наши слова, то есть все наши невыраженные и выраженные, отдельные и взятые в совокупности мысли, суть только отрывки чего-то целого; сколь бы ни была велика их цепь и что бы она ни обнимала, всё она будет один отрывок, ни к чему не принадлежащий, если первое звено ее не прикрепится к вечному, всё выражающему слову, к Богу. В сем последнем случае она уже не будет иметь этого характера отрывочности; она будет прямым радиусом, исходящим из средоточия того круга, которого центр, по словам Паскаля, везде, а окружность нигде.

Слово Паскаля имеет необъятное значение: этот центр, который везде, неуловимый нашим умственным зрением, но всё наполняющий, всюду самобытно присутственный и живой, это средоточие, из которого выходят все радиусы к этой окружности, нигде не существующей и представляющей относительно к Богу всеобьемлемость, а относительно к человеку границу, без которой мы в своей ограниченности ничего постигнуть не можем,— не заключается ли во всем этом какого-то чудного, гиероглифиче- ского образа, в котором нам таинственно и очевидно выражается и существо Бога (вечного слова) и отношение к нему разума человеческого? Главное и решительное в действиях нашего разума есть пункт отбытия (point de depart). Прикрепи первое звено твое умственной цепи к центру — она, потеряв характер отрывочности и сделавшись радиусом, то есть линиею, ведущею прямо к окружности, приобретет по свойству радиуса и его прямизну, его неуклончивость ни направо, ни налево, его направление к одному верному пункту. Напротив, начни цепь своих умствований не из центра — она по натуре своей будет без направления и необходимо должна получить или косность, или ломкость, или кривизну, которые составляют характер всякой линии, между центром и окружностью проведенной, но не из центра исходящей. Начиная не из центра, мы на каждом шагу должны сбиваться с пути, ибо, не имея перед собою определенной точки, не имеем и никакого стремления, идем наугад и ни к чему дойти не можем — заблуждение. Начиная, напротив, из центра1, мы при необходимом движении вперед по прямому радиусу должны становиться на каждом пункте его ближе к окружности, и хотя эта окружность для нас недостижима, но стремление к ней в нас существует; и вследствие этого стремления при каждом шаге вперед мы сами в себе становимся к ней приближеннее — истина. Это стремление по определенной линии к границе неопределенной есть наша жизнь во времени. Ибо что есть время? Невидимая математическая линия, между двумя безднами идущая, между безначальностью и бесконечностью; где останавливается стремление земной нашей жизни по этой линии, там исчезает и сама путеводная линия; и две бездны, ею разграниченные, сливаются в одну, в оное непостижимое; неизглаголанное все, заключенное между вездесущим центром и нигде не существующею окружностью, и которого имя—Божия вечность.

II

Известны рисунки, сделанные Корнелиусом и Речем для Гетева «Фауста». Реч строго держался истины: он удовлетворительно изобразил для глаз то, что мы видим воображением, читая «Фауста»; в его композиции много разнообразия и живости; в его сценах демонов и ведьм много фантазии, но он не переходит за границу простой истины; в этом отношении он должен уступить Корнелиусу, в рисунках которого есть высшая, идеальная истина, есть величавая значительность, составляющая характер средних веков, к которым принадлежит лицо Фауста; они сначала покажутся не столь привлекательны, как рисунки Реча, но когда в них прилежнее всмотришься, то найдешь, что между ними и первыми такая же разница, какая между огромным, бронзовым рыцарем, лежащим на гробнице с сложенными на молитву руками, работы старинного немецкого скульптора, и мраморною, со вкусом отделанною статуйкой того же рыцаря, легкой работы гениального французского художника времен новейших.

Но здесь дело идет не о сравнении Корнелиуса и Реча, а о том, что они оба, изображая одну и ту же сцену из «Фауста», сделали одну и ту же ошибку.

Вот эта сцена: ночь; Фауст и Мефистофель скачут на черных конях мимо лобного места, на котором с наступлением утра должна быть казнена Маргарита. Там перед глазами Фауста совершается видение; он спрашивает у спутника:

«Что это? Зачем собрались они у виселицы?»
«Кто их знает, что они стряпают!»
«Взлетают, слетают, наклоняются, простираются».
«Дрянь! ночная сволочь!»
«Как будто готовят место, как будто его освящают...».
«Мимо! мимо!»

Весьма трудно сохранить в переводе краткость и таинственную выразительность оригинала. Но как же Корнелиус и Реч перевели язык поэта на язык живописи? У Реча (которому здесь надобно отдать преимущество перед Корнелиусом) Фауст глядит изумленными глазами на место казни и хочет удержать бешеного коня своего; Мефистофель с пренебрежением к происходящему и как будто внутренне насмехаясь над своим спутником, беспечно покачивается на своем коне, бегущем во всю прыть. То же самое у Корнелиуса, у которого, однако, в изображении скачущих есть что-то выисканное и преувеличенное. Но и Реч и Корнелиус, оба равно ошибочно поняли таинственное видение, о котором поэт только намекнул, оставив воображению читателя дополнить начатую картину; воображение живописцев не угадало мысли поэта. И тот и другой собрали к лобному месту ту сволочь, о которой говорит Фаусту в ответе своем Мефистофель; мертвецы в саванах, скелеты с головами и без голов бегают, летают, пляшут около эшафота, на котором (в рисунке Реча) совершается призрак казни: скелет держит в руке отрубленную голову женщины, другие скелеты играют черепом ребенка, и тому подобное. Такая ли мысль поэта? И то ли думает Мефистофель, называя ночною сволочью тех, которые видятся Фаусту? Нет! Это не сволочь, не демоны тьмы, а ангелы света; Мефистофель их знает, и он трепещет; он силится скрыть свою робость под тем ругательным именем, которое дает им; он кричит Фаусту: «Мимо! мимо!»

Если бы кругом лобного места поэт подлинно собрал адскую сволочь, то его сцена не имела бы никакого смысла — она была бы одно поэтическое украшение, ничего к главному не прибавляющее. Зачем пугать Фауста новым адским видением, когда он уже довольно насмотрелся всяких ужасов, и смешных и в трепет приводящих, на сходбище ведьм, где, между прочим, и бледный образ Маргариты с кровавым рубцом вокруг шеи довольно ясно предсказал ему то, что будет? Но зачем же ангелы собраны к лобному месту? Это понятно: в маленькой сцене своей Гете мимоходом разгадал главную загадку первой части «Фауста» — торжество смирения и покаяния над силою ада и над богоотступною гордостью человеческою. Чистые ангелы своими руками уготовляют и святят то место, на котором слепое человеческое правосудие удовлетворит земной правде, казнив преступное дело человека, а Божие всевидящее правосудие совершит правду небесную, принявши в лоно милосердия покаяние души человеческой. Где человек будет скорбеть и трепетать, там ангел будет веселиться; где будет перед глазами человека ужас беспощадной казни, там будет торжество примирения перед глазами ангела, и с ними вместе восторжествует все небо, в жилищах которого одним кающимся грешником радуются более, нежели десятью неискушенными праведниками. В ту минуту, когда губитель мчит за собою Фауста к темнице Маргариты, уповая, что он, обольстив душу ее земным спасением, отымет у нее спасение небесное, ангелы пророческим видением, приводящим в ужас самого демона, хотят остеречь погибающего; но, увлеченный адскою силою, он мчится мимо, и только тогда становится ему понятно им виденное, когда он, насильно уведенный демоном из темницы, слышит за собою напрасное призывание Маргариты, произвольно себя предавшей суду небесному. Она погибла!— восклицает губитель... Она спасена!—ответствуют с высоты... За мной!—кричит Фаусту испуганный демон... Генрих! Генрих!—зовет из тюрьмы умоляющий голос.

  • 1. Может быть сделан вопрос: если этот центр везде, то откуда бы ни начиналась наша умственная цепь, она все будет начинаться из центра, следственно, заблуждение невозможно?Это справедливо, но только в отношении к Богу: Он везде, а где Он, там истина. Напротив, оотношении к человеку этот центр, везде существующий сам по себе, может существовать длячеловека только там, где откровение укажет его вере и где вследствие этого указания разумприкрепит к нему первое звено своих умствований. Это прикрепление не есть механическое,необходимое, несознательное—оно есть действие человеческой волн, свободно принимающейоткровение, вследствие чего и все прочие звенья должны сами собою из первого в смысле егоизвиваться.— Примеч. В. А. Жуковского.