«Фауст» Гёте в переводе К. А. Иванова (1919)

Выпускник историко-филологического факультет Санкт-Петербургского университета Константин Алексеевич Иванов (1858 - 1919) более 20 лет преподавал историю в гимназиях Санкт-Петербурга, Нарвы, а после скоропостижной смерти Иннокентия Анненского в 1909-м стал следующим и последним директором Царскосельской гимназии. В течение восьми лет он был домашним учителем истории и географии детей Николая II вплоть до ареста царской семьи. По его учебникам истории обучалось целое поколение российских школьников начала прошлого века.

Но страстью всей жизни Константина Иванова был «Фауст». Его интерес к герою Гёте вылился в изучение Средневековья, а затем – в работу над переводом трагедии. Веймарский отшельник писал свое главное произведение более полувека, завершив его всего за год до смерти. Константин Иванов переводил «Фауста» почти сорок лет и закончил свою работу в самом конце 1918 года – всего за несколько месяцев до смерти. Рукопись перевода вместе с другими его неизданными работами все эти годы хранилась в семейном архиве.

Никому до недавнего времени не известный и никогда не публиковавшийся перевод «Фауста» Константина Иванова мгновенно стал предметом обсуждения у гётеведов. За ним признали неоспоримые достоинства на фоне не только труда Пастернака, но и Холодковского. По мнению доцента кафедры немецкой литературы СПбГУ Ирины Алексеевой, это не просто «еще один перевод», а бесценное произведение, углубляющее представления русскоязычного читателя об одном из величайших произведений мировой литературы. Ее коллега-философ, профессор Института иностранных языков Алексей Аствацатуров подтверждает: главное в трагедии – гётевская философская концепция второй части – никогда прежде не была передана по-русски с такой точностью и полнотой. Перевод Иванова, по его мнению, самый «гётевский» из ныне известных.1

* * *

ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА

Хотел было я пустить в свет свой перевод «Фауста» Гете безо всяких вступлений, но большинство лиц, которые прочтут настоящее предисловие, хорошо поймут, что я не мог поступить таким образом.

Одна мысль о Фаусте невольно напоминает мне грандиозную и не оставшуюся незамеченной не только у нас в России, но и в исторических городах Западной Европы, фигуру скончавшегося минувшим летом, 60-ти лет от роду, в своей усадьбе, в Александровке, недалеко от станции Белоостров, друга моего детства и моей юности, профессора Петербургского университета Ильи Александровича Шляпкина2.

Встретились мы с И. А. Шляпкиным на жизненном пути еще до поступления в гимназию, так как оба были определены — я своим отцом, а И. А. своим дядей, Александром Антоновичем Реввса, заменявшим ему умершего отца, — в немецкий пансион Адели Федоровны Юргенс, подготовлявший детей для поступления в средние учебные заведения. Пансион этот, благодаря А. Ф. Юргенс, оставил в нас, и в частности во мне, наилучшие воспоминания. Помещался он на углу Моховой и Пантелеймоновской3 улиц, против так называемой Турановской часовни, в пятом этаже.

В пансионе И. А. Шляпкин не обращал на себя особенного внимания, если не считать его голову, уже в то время превышавшую ординарные размеры и получившую, благодаря влиянию одного злоязычного мальчугана — каюсь, ибо таковым был я, — солидное прозвание «пивного котла».

Пансион содержался интеллигентной, корректной и в высшей степени трудолюбивой немецкой семьей. Большое впечатление производила на нас, мальчуганов, оригинальная фигура самого pater familiae4. То был человек очень высокого роста, извлекавший, как мы улавливали временами (чего только не заметят пронырливые живые мальчуганы!) поистине волшебные звуки из своей гигантской трубы (по-видимому, тромбона) и состоявший, как нам все-таки удалось выведать, музыкантом в оркестре старого Александрийского театра. Фигура отца почтенного семейства производила на нас впечатление чего-то сказочного, чего-то далекого от современной жизни; он казался нам каким-то пережитком отдаленных времен, жившим и действовавшим еще в ту пору и в том обществе, в котором действовали и герои сказок Гофмана. Хорошо помню, что И. А. уже в ту пору говорил со мной об этом, из чего замечаю, что мы уже в то время были хорошо знакомы со сказками Гофмана. Мать семейства, как будто наперекор своему мужу, была низенького роста, толстенькая дамочка, интеллигентная и, как казалось нам, всегда чрезвычайно добродушная. Она сама занималась по всем предметам с классом девочек, отделявшимся от нашего класса чистенькою и аккуратненькою гостиною старомодного стиля, в которой доминировали предметы, солидно сделанные из простого дерева, очень подходившие к фигуре отца семейства.

Танцкласс устраивался в нашем помещении, для чего оно освобождалось предварительно от двух столов и великого множества скамеек. В углу устанавливалось глубокое кресло, где помещалась наша учительница с мамашей. В классе появлялись девочки и сказочно-свирепый учитель танцев. Его громкий голос и манера нажимать своим каблуком на ногу провинившегося в чем-либо мальчугана — и, могу вас уверить по собственному опыту, нажимать очень больно, — вполне гармонировали с его сказочно-свирепым видом. Иногда он не довольствовался одним только нажиманием ноги своим каблуком, очевидно, считая такой прием недостаточно внушительным, но с размаха бил им по ноге виноватого. Вина, обыкновенно, заключалась в неточном выполнении той или другой позиции. О проступках поведения нельзя было и подумать. Вообще, из танцкласса мы не выносили того, что должны были бы выносить из него, т.е. веселья.

Для довершения общей картины коснусь и остальных членов семьи, приютившей нас под свое попечение. Старший из сыновей, напоминавший лицом нашу незабвенную учительницу, сильно уступавший ростом своему отцу, пошел по той же дороге и также на чем-то играл в том же оркестре Александринки, но уже ничего сказочного, ничего старинного, как нам казалось, не напоминал. Второй сын учился в Морском корпусе и редко появлялся в нашем обществе, привнося с собою атмосферу строжайшей учебы и строжайшей инспекции, насквозь пропитанной казарменною бранью, сильно смущавшей нас и вводившей в нашу благовоспитанную среду элемент чего-то нам чуждого. Сама Аделя Федоровна, наша учительница, кажется, не очень любила вмешательства своего брата-моряка в педагогическое дело. Я, будучи совсем еще малышом, все-таки заметил, что молодой моряк, копировавший в отношении к нам кого-то из своих педагогов, сам не отличался тщательностью в приготовлении своих уроков, прибегая к кальке и оконному стеклу в тех случаях, где требовалось старательное вычерчивание географических карт с производством надлежащих измерений. Так как нам, мальчуганам, строжайше воспрещалось прибегать к подобным приемам, я остроумно решил, что более взрослый мальчуган, бесцеремонно нас третировавший, сам не исполнял корректно своих прямых обязанностей, а следовательно не имеет не только никакого права, но решительно никаких оснований поступать с нами по-начальнически, как он временами делал это. Его я определенно не любил.

Что касается самой Адели Федоровны, она производила на всех прекрасное впечатление: всегда озабоченная, всегда трудолюбивая, всегда ровная в обращении, она равно ко всем относилась справедливо. Помню, что в нашу среду вступил некто Назаров, мальчик упитанный и в достаточной степени избалованный, сын кондитера, в ту пору весьма популярного в столице. Какие прелестные конфеты подносил он учительнице, в каких красивых серебряных и золотых бумажках, с какими изящными картинками, наклеенными на них! Аделю Федоровну, видимо, смущали эти подношения, которыми в конце концов пользовались мы же, мальчуганы, но Аделя Федоровна ни на йоту не изменилась в своих отношениях к упитанному сыну модного кондитера, предъявляя и к нему те же строгие, но справедливые требования, которые она предъявляла ко всем.

Вопросов о национальности, о вере, вообще о каких-либо различиях между людьми у нас никогда не затрагивалось. Мы видели вокруг себя трудящихся людей, трудились сами, испытывая на себе благотворное влияние семьи, созданной рядами культурных поколений. Все эти национализации, германизации, возникшие вдруг перед нами в последующее время уже нашей разумной деятельности, были нам совершенно чужды и появились какими-то дикими жупелами, кем-то нарочито придуманными во имя каких-то непонятных целей, вернее всего — в силу своекорыстия и достижения своих грубо эгоистических целей.

От поры до времени посещал наш пансион окружной инспектор. Мы, мальчуганы, видели, что наша учительница принимала его вежливо, но была совершенно чужда при этом страха, какой-либо растерянности, подтасовки и фальши, но показывала свой товар лицом, т.е. таким, каким он был в действительности. И мы были всегда нравственно удовлетворенными и благодарными Аделе Федоровне за ее благородство — мерою для оценки людей мы уже привыкли считать личные качества, личные достоинства их, но отнюдь не случайности их происхождения. Окружной инспектор (не знаю, кто это был) производил на нас по своему обращению вполне приятное впечатление. Это был бритый старец в платье служаки Николаевского времени. Помню только до сих пор, что изо рта его шел невыносимо тяжелый запах, и я, отвечая ему что-то по грамматическому разбору, все ставил себе вопрос, отчего бы это могло происходить, и почему таким неприятным качеством может отличаться человек, созданный по образу и подобию Божию, венец творения?

Из остальных членов семьи Юргенс помню только младшую сестру нашей учительницы. Маню, девочку-подростка, не производившую на нас никакого впечатления.

Чтобы покончить с воспоминаниями о пансионе, я должен еще помянуть здесь одного из наших коллег. Это был сын букиниста, впоследствии основатель известной антикварной книжной торговли в Петербурге, Василий Иванович Клочков5, мальчик в высшей степени деликатный, нежный, «маменькин сынок», но чрезвычайно аккуратный. Помню, не раз приглашал он нас к себе, чтобы мы могли познакомиться с большим собранием книг, имевшихся у его отца.

По окончании пансиона m-lle Юргенс мы разошлись с И.А. в разные стороны: я поступил в первый класс Третьей гимназии6 И.А. в тот же класс — Шестой гимназии7. Но обстоятельства сближают людей помимо их воли. После какой-то шалости, прошумевшей в газетах, участниками которой, как это ни странно, оказались будущий профессор Университета и откуда-то появившаяся на нетвердом льду Фонтанки утка, невольная виновница нарушения благолепия и порядка, И.А. Шляпкин был переведен пансионером той же Третьей гимназии, где учился и я. Тут мы снова сблизились и окончательно сошлись в старших классах.

Здесь И.А. уже сильно выделялся среди товарищей как своею крупною фигурой, так и колоссальными познаниями в области вообще западноевропейского и в частности германского средневековья. Его основательное знакомство со средневековыми поэтами и в частности с Вольфрамом фон Эшенбахом8 приводили буквально в священный ужас нашего добродушного, но не отличавшегося обширными познаниями преподавателя словесности Николая Егоровича Вестенрика, ученика известного педагога Стоюпина. Уже в гимназии выдававшаяся энциклопедичность знаний И.А. вытекала главным образом из его любви к литературе, и преимущественно древней. У меня же весь интерес, проявившийся также в большом и разнообразном чтении, делавшим меня в глазах как товарищей, так и педагогов величиною незаурядной, направлялся к изучению средневекового быта, средневековой жизни вообще. Огромную роль сыграл в этом отношении Вальтер Скотт и в частности его прекрасный роман «Айвенго», прочитанный мною еще в бытность мою учеником одного из младших классов. Этот роман я изучил до мелочей и, при случае, мог найти в нем любое место, не прилагая к этому никаких особенных стараний: я знал его чуть не наизусть уже в то время, когда не имел еще ни малейшего представления о той роли, какую сыграл он в жизни и деятельности такого крупного историка средневековья, как Огюстен Тьерри9.

В бытность свою в старших классах гимназии мы познакомились с И.А. домами. Спал он, отпускаемый на праздники из пансиона, где-то в коридорчике на сундуке (я, хотя и на постели, но тоже в коридоре), но в одной из комнат квартиры, занимаемой его дядей, был шкафик красного дерева, предоставленный дядею племяннику в его полное обладание. Он, значит, был состоятельнее меня. И чего только не было в этом по виду непрезентабельном шкафике! Сколько книжных сокровищ, уже в ту пору приобретавшихся И.А., манило меня к нему! Сколько горячих бесед на темы, вызываемые ими, слышали скромные стены небольшой комнаты! И в числе книг, помню, любимейшими нами были иностранные книги по средневековью. Тогда началось и мое коллекционирование книг, причем мать моя, Елизавета Петровна, урожденная Матвеева, своею чуткою женскою душою сразу угадала влечение своего сына и из своих крайне скудных средств даже фактически содействовала, насколько могла, реализации его пылких надежд. Поневоле вспоминаются заключительные стихи мистического хора во второй части Фауста.

Все преходящее — уподобление.
Лишь сверхземное дает совершение:
Недостижимое здесь достигается,
Невыразимое здесь совершается;
В мир же, где правда одна пребывает.
Женственно-вечное нас увлекает.
(Das Ewig-Weibliche zieht uns hinan.)

Одним из лучших подношений матери было полное собрание сочинений Жуковского. Этого было достаточно, чтобы все переводимые баллады Жуковского, относящиеся к средневековью, были в первую голову выучены мною наизусть. Самый характер музы Жуковского, конечно, увлекал меня до чрезвычайности.

Я жил преимущественно дома, почему и знакомств у меня было немного. Раз только библиотекарь нашей юридической библиотеки (в славном в свое время Втором отделении) Э.И. Конге пригласил меня посетить для обозрения Публичную библиотеку. Он же руководил посетителями и давал им надлежащие объяснения. Все эти курьезы, вроде «Отче наш», напечатанного в одной точке, прошли мимо меня как-то незаметно. Поразительное же впечатление произвели на меня как самая библиотека, так в особенности — так называемый «кабинет д-ра Фауста».

И.А., несмотря на пансионерскую жизнь, заводил на стороне различные знакомства. Несомненное влияние на него в смысле той же любви к средневековью, а главным образом — к манускриптам и появившимся на исходе средневековья инкунабулам, оказали два знакомства, а именно — с художником Скиндером и Инспектором Петербургской Духовной Римско-Католической Академии10, патером Урбаном Рокицким. В связи с первым знакомством у И.А. стали появляться различные художественные вещицы стародавних времен, как, например, долгое время хранившийся у меня и им подаренный средневековый настольный фонарьночник с цветными стеклами, в связи со вторым знакомством стала усиленно расти его библиотека. Несомненно, что патер Рокицкий имел на И.А. Шляпкина огромное влияние, по крайней мере, фотографический портрет патера всегда занимал чуть ли не самое видное место среди других фотографических портретов, бывших у И.А. Сам И.А. В многократных беседах со мною называл это влияние чисто родительским и всегда подчеркивал то обстоятельство, что покойному патеру он обязан очень многим.

Раз, в пору студенчества, уже после кончины Урбана Рокицкого, в момент нашего «сидения на пище св. Антония»11, И.А. завел меня в Академию, но дело в этот раз ограничилось только посещением академической кухни, повар которой, отлично знавший И.А., угостил нас, что называется, на славу. У патера же И.А. позаимствовал манеру держать в шкафу «высоких английских послов», сохранившуюся у него до смерти: различные наливочки, а с течением времени и дорогие ликеры вроде Бенедиктина и т.д. Смею думать, что все близко знавшие покойного И.А., поймут, что уже одна гастрономическая область не могла не иметь для него огромной привлекательности. Но дело, конечно, не ограничивалось только ею. Много лет спустя, когда я был уже преподавателем, мне удалось познакомиться с проф. Римско-Католической Духовной Академии в Петербурге патером Гавропским. Правда, и здесь я отведал рюмочку очаровательной наливки, приготовленной из красной смородины самим профессором и хранившейся в стенном шкафу, о существовании которого постороннее лицо не могло бы и подозревать. Но в тот же вечер, благодаря привлекательной любезности гостеприимного хозяина, я познакомился и с сокровищами (былыми) академической библиотеки: повидал, пощупал своими руками и даже понюхал просторный шкаф с инкунабулами в пергаментных переплетах. Увидал всю коллекцию Миня (Migne)12, как латинскую, так и греческую, в двух экземплярах, ощутил и другие прелести. Тут я понял, что манило сюда И.А., и какие привязанности его должны были укрепиться в нем и кристаллизироваться навсегда. Особенно сильное, поистине феерическое впечатление произвело на меня внезапное посещение библиотеки в поздневечерний час, когда я видел перед собою студентов в сутанах, работавших отдельно друг от друга над своими столами по старинным фолиантам, не имея к тому же иного освещения, кроме свечного огарка, вставленного, за неимением подсвечника, в порожнюю бутылку.

Осенью 1877 года Петербургский Университет гостеприимно открыл нам свои двери. Чем только не увлекались мы с И.А., особенно в первые годы пребывания своего в Университете! Кроме предметов своей специальности, мы слушали и юристов, и естественников (напр., Менделеева13, как знаменитость, и Вагнера14, как спирита), и даже изучали небезрезультатно у К.А. Коссовича15 санскритский язык. Но в центре всех наших духовных переживаний стоял принявший определенные формы и тесно связывавший меня с покойным другом культ Фауста.

Недаром, в бытность свою гимназистами восьмого класса, мы вдвоем с И.А. Шляпкиным настояли перед преподавателем немецкого языка на том, чтобы он выбрал для классного чтения первую часть трагедии Гете «Фауст». Эдуард Павлович Буш, которого как сейчас вижу перед своими глазами, немного помялся, говоря о трудности затеваемого нами дела, но все-таки согласился, и весь класс отнесся, конечно, с большим интересом к избранному нами великому произведению великого германского поэта. Э.П. Буш, друг какого-то германского герцога, был к тому же вполне подходящим руководителем и снабжал наш общий перевод весьма почтенными комментариями, излагая их на своем русско-немецком жаргоне.

Необходимо сказать, что, ставши студентами, мы с И.А. поселились вместе. Когда скончался почтенный патер Рокицкий, мы раскупили со Шляпкиным на свои гроши его немногое наследство, в котором чуть ли не самое видное место принадлежало двум сутанам покойного. Мы и облачались систематически в эти сутаны, придававшие нам, по-нашему тогдашнему убеждению, вид средневековых ученых. И.А. заставил даже нашу квартирную хозяйку (портниху по ремеслу) сшить ему из лоскутов, по найденному им якобы в книге рисунку, головное украшение средневекового ученого, правдоподобие которого я позволил себе оспаривать, и теперь еще нахожу, что состряпанное И.А. головное украшение не имело ничего общего с известными головными уборами в средние века. Мало того, И.А. спер где-то череп, завернул его в чулок и поместил между оконными рамами, а затем не то раскрасил, не то оклеил свой фонарь так, чтобы он изображал, по его мнению, средневековую вещь. Я вышучивал и этот фонарь на основании весьма солидных данных, чем приводил друга чуть ли не в бешенство. Но все мои шутки не достигали цели. Каждый вечер, в который мы сидели дома, разряженный, как и я, в сутану, И.А. подставлял к своему псевдосредневековому фонарю лестницу, зажигал фонарь, слезал с лестницы, надевал с самым сосредоточенным видом свой «дурацкий колпак», как я называл его средневековое головное украшение, брал с полки ту или другую книгу, снова взлезал на лестницу и, несмотря на свою неуклюжесть и тяжесть, довольно искусно располагался на верхушке лестницы и принимался за чтение. Я в это время сидел в соседней комнате в сутане за письменным столом и занимался тем или другим делом литературного характера. Иногда при этих условиях начинались у нас переговоры, переходившие нередко в самую бесшабашную брань. Жившая за стеной соседней комнаты весьма образованная пуритански- щепетильная дама, жена одного провинциального математика, «тетя Катя», как мы называли ее, с истинным ужасом говорила нам, что разговоры наши подчас было страшно слушать.

Уже в более зрелые годы, в пору его профессорской деятельности, культ Фауста у И.А. вылился в наиболее удачную форму: он устроил в своем белоостровском доме кабинет доктора Фауста. Туда были снесены все инкунабулы, не исключая Нострадама, на потолке были укреплены плафонные доски с соответствующим изображениями, окно было вставлено средневековое, а затем там постепенно находили себе приют все предметы, привозившиеся И.А. из его заграничных поездок, особенно из Венеции. Университет не убил и во мне культа Фауста, но только укрепил, осмыслил его и сообщил ему жизненную детальность.

В 1904 году весною я уехал в г. Нарву, чтобы управлять там двумя гимназиями, мужскою и женской. Скажу, что в лице попечителя и создателя обеих гимназий, бывшего первым городским головою г. Нарвы, я нашел сперва доброго товарища, а затем и настоящего друга. Нас соединили вместе как любовь к книгам вообще, так и тот культ Фауста, о котором я говорил выше. Несмотря на свою далекую от поэзии специальность (А.Ф. Ган16 был инженером-технологом), несмотря на свой практический взгляд на жизнь, он был и до конца жизни своей остался истинным поэтом, чуждым всякой рекламы и фразировки, преклонявшимся перед Гете и гениальным трудом, можно сказать, его жизни — «Фаустом». Тут-то открылось для меня настоящее раздолье. С одной стороны, сохранившиеся в городе уголки истинно средневековые, старинные предания и несколько обломков средневекового быта, с другой — тесное сближение с высококультурным старцем, представлявшим собою натуру цельную, незаурядную, истинным создателем курорта Гунгербурга17. В этом периоде своей жизни А.Ф. имел все основания сравнивать свою судьбу с судьбою гетевского Фауста, принявшегося, подобно гетевскому герою, за борьбу с морем, за отвоевание у него поглощаемого им бесплодного клочка суши, ради насаждения здесь культурной жизни.

Вспомним величественный монолог Фауста в первой половине 4-го действия, столь цинично и столь неудачно прерываемый банальным замечанием Мефистофеля:

Крадется к берегу со всех сторон волна,
Бесплодие неся, бесплодная сама;
Вот вновь вздувается и катится вперед.
Глядишь — и берег тот она опять зальет.
Могучи волны те, бегут и уплывают
И пользы никакой собой не прибавляют.
Бесцельность силы вижу в этом я.
В такие-то тяжелые мгновенья
Мой достигает дух высокого прозренья:
Желал бы я борьбы, чтоб море победить!

При скромности, столь присущей А.Ф. Гану, он не ценил и не способствовал надлежащей оценке своего культурного дела, но в моих глазах он был и остался воскресшим Фаустом. В его лице я в реальной жизни нашел своего излюбленного героя. Повторю еще раз слова, сказанные мною на первых страницах настоящего очерка: обстоятельства сближают людей помимо их воли. Какими отдаленными друг от друга путями шли наши жизни; жизнь А.Ф. Гана и моя! Сближению нашему не помешала и существенная разница в 20 с лишком лет.

Вот к чему привел «культ Фауста» — к неожиданной встрече сторонника этого культа с живым олицетворением предмета своего культа и даже к нежной дружбе с ним! Но курьезнее всего то, что обе натуры, неожиданно сошедшиеся одна с другою, были натурами замкнутыми в смысле каких-либо сближений!

Помню, с каким увлечением читал мне А.Ф. Ган в своей прелестной вилле «Capriccio», в Гунгербурге, на самом берегу моря, сделанный им перевод отрывка из четвертого действия второй части гетевской трагедии. Помню, как я торжественно обещал А.Ф. перевести в стихах всего Фауста. Помню, что он искренно веровал моему обещанию. Обещание это пришлось исполнить мне лишь четыре года спустя после его кончины.

В заключение могу прибавить немногое к сказанному мною ранее об охватившем меня с юных лет культе Фауста. У меня культ этот выразился в изучении средневековья, чему в Университете много поспособствовали как высокоуважаемый академик и профессор всеобщей литературы А.Н. Веселовский18, так и ближайший и незабвенный учитель, академик и профессор средневековой истории В.Гр. Васильевский19 — в особенном интересе, обнаруженном мною к изучению средневекового быта, не покинувшим меня в настоящее время, и в переводе Фауста, начатом мною в 1880 году, т.е. в последнем году моего пребывания в Университете. Последний вложил в меня глубокое убеждение в том, что жизнь человечества подчиняется тем же биологическим законам, что и жизнь отдельного индивидуума, что тысячелетней приостановки в развитии человечества быть не может, что средние века вовсе не были такою приостановкой в истории человеческого развития, что период этот в высшей степени важен для изучения, что лишь изучив его, мы найдем правильное мерило для оценки и последующего времени.

Как на образец исключительного влияния гетевского Фауста на вполне сложившийся, дисциплинированный и умудренный долгою жизнью дух человека, укажу на одно из воспоминаний покойного профессора В.Г. Яроцкого20 об А.Ф. Гане: «Это произведение общечеловеческого гения ума (речь идет о гетевском Фаусте) было как бы настольной книгой А.Ф-ча. Я живо помню маленький переплетенный, но истрепанный экземпляр ее, буквально никогда не сходивший с его письменного стола. Во время наших частых и долгих бесед с А.Ф-чем не только в летние, но и глухие сезоны, когда я иногда приезжал к нему неоднократно, вместо того, чтобы прямо ответить на какой-нибудь затронутый нами вопрос, А.Ф. раскрывал эту книжечку и прочитывал вполне подходящее к делу место из нее в виде философского вывода или рассуждения».

Далекий от такого, в значительной степени идолатрического, отношения к гениальному произведению, я в то же время не могу не признать за второю частью Фауста высокого воспитательного значения в самом широком смысле этого выражения, а посему и считаю ее распространение в среде нашего общества в высокой степени желательным.

Перевод Фауста, предлагаемый вниманию просвещенного общества, закончен мною лишь 23 декабря 1918 года и для своего выполнения потребовал, таким образом, от меня 38 лет моей жизни. Такая длительность работы в значительной степени объясняется самым характером ее, так как она производилась в часы, свободные от моих педагогических занятий, в праздничные и летние вакации. Лишь с 1 сентября 1917 года, по выходе моем в отставку, я мог уже более или менее всецело отдаться своему литературному труду, но мысль о нем все-таки неотступно жила во мне в продолжение всего указанного мною времени.

Заключу словами Гете, сказанными Фаустом в предсмертном монологе:

Последним словом мудрости назвать
Могу я мысль; я предан ей всецело.
Лишь только тот, кто весь уходит в дело
И каждый день успехи брать готов
Среди опасностей, пусть ожидает смело
Свободной жизни он от тягостных трудов.
Что он творит ребенком, мужем, старым.
Вот о каких трудах и о какой свободе
В стране свободной, о каком народе
Мечтал я. Ведь тогда сказал бы я недаром
Мгновенью: «Стой, мгновенье! Ты — прекрасно!»
И жизнь моя не пропадет напрасно!..

Царское Село.
12 января 1919 г. (нов. ст.)

 

  • 1. По материалам: Юлия Ровицкая. Неизвестный Фауст // «Новая газета», №13, 20-26 февраля 2006 г.
  • 2. Шляпкин, Илья Александрович (1858-1918). Историк литературы, профессор Санкт-Петербургского университета, член-корреспондент Петербургской Академии наук (с 1907) (здесь и далее в Предисловии переводчика — прим. ред.).
  • 3. Пантелеймоновская улица — ныне ул. Пестеля.
  • 4. Pater familiae — отец семейства (лат.)
  • 5. Клочков, Василий Иванович (1861-1915). Русский книгопродавец, антиквар, библиофил, зачинатель букинистической торговли на Литейном проспекте.
  • 6. Третья гимназия. Открыта в 1823 в Соляном переулке, ныне школа № 181.
  • 7. Шестая гимназия. Открыта в 1862 в Торговом переулке, ныне школа № 550.
  • 8. Вольфрам фон Эшенбах (ок. 1170-1220). Немецкий поэт-миннезингер, странствующий певец. Автор стихотворного рыцарского романа «Парцифаль» (1198-1210, изд. 1783), входящего в цикл романов о короле Артуре.
  • 9. Тьерри, Огюстен (1795-1856). Французский историк, один из основателей романтического направления во французской историографии.
  • 10. Академия Духовная Римско-Католическая. Образована в Вильно (совр. Вильнюс) в 1833, в 1842 перенесена в Санкт-Петербург. С 1844 располагалась в специально построенном здании, дом № 52 по 1-й линии Васильевского острова.
  • 11. «Сидеть на пище святого Антония» — голодать (удалившись в египетскую пустыню, отшельник Антоний отказывал себе в самом необходимом, жил впроголодь).
  • 12. Минь (Migne), Жан-Поль (1800-1875). Французский аббат, патролог, издатель творений отцов Церкви (две серии — латинская, т. 1-220, 1844-1856, и греческая, т. 1-161, с латинским переводом, 1857-1866).
  • 13. Менделеев, Дмитрий Иванович (1834-1907). Русский химик, ученый-энциклопедист, профессор Санкт-Петербургского университета (с 1865), член-корреспондент Петербургской Академии наук (с 1876).
  • 14. Вагнер, Николай Петрович (1829-1907). Русский прозаик и ученый-зоолог, профессор зоологии Казанского, а затем Санкт-Петербургского университетов. Увлекался спиритизмом, мистицизмом, оккультизмом.
  • 15. Коссович, Каэтан Андреевич (1815-1883). Выдающийся санскритолог. С 1858 читал лекции санскритского языка и литературы в Санкт-Петербургском университете, с 1865 — профессор университета.
  • 16. Ган, Адольф Федорович. Городской голова Нарвы, его стараниями и заботой в 1873 началось зарождение в Гунгербурге (Усть-Нарва, Нарва Иыэсуу) курорта.
  • 17. Гунгербург. Название поселка Нарва Иыэсуу (Эстония) до 1917.
  • 18. Веселовский, Александр Николаевич (1838-1906). Историк литературы, профессор Санкт-Петербургского университета (с 1872), академик Петербургской Академии наук (с 1880).
  • 19. Васильевский, Василий Григорьевич (1838-1899). Историк, исследователь Византии, профессор Санкт-Петербургского университета, академик Петербургской Академии наук.
  • 20. Яроцкий, В.Г. (1855-1917) - профессор-экономист, читал лекции по политической экономии и финансовому праву в Александровском лицее, в Военно-Юридической Академии.