М. Л. Гаспаров. Басни Эзопа

По изд.: Басни Эзопа — М.: «Наука», 1968

1

Когда первобытный человек впервые почувствовал себя человеком, он оглянулся вокруг себя и впервые задумался о мире и о себе. По существу это были два вопроса: теоретический и практический. Вряд ли он сам умел их отчетливо разграничить, но мы это сделать сможем. Теоретический вопрос гласил: как устроен этот мир? Практический вопрос гласил: как должен вести себя в этом мире человек?

На первый вопрос человек отвечал себе мифом. На второй вопрос человек отвечал себе басней.

Конечно, не только басней — кроме басни, в его распоряжении были пословицы, поговорки, поучительные сентенции. Но эпический, повествовательный характер из всех этих малых форм словесности имела только басня. Наряду с мифом басня была одной из древнейших форм мышления и одним из древнейших жанров словесного искусства.

Зачатком басни был пример — простейшая форма аргументации в обычной разговорной речи. Человек видит, что его сосед хочет в чем-то поступить неразумно, он может сказать соседу: «Не делай этого: так поступать — это все равно, как если бы кто-нибудь...» и т. д. Это — простейший случай условного примера, из которого впоследствии разовьется парабола. Но человек может сказать и так: «Не делай этого: мой приятель однажды хотел сделать то же самое, думал — будет лучше, а попал в большую беду». Это — простейший случай действительного примера, и из него разовьется басня. Легко понять, что житейские факты, приводимые в примере, могут быть бесконечно разнообразны, в зависимости от повода к разговору и от жизненного опыта говорящего. Жизненный опыт человека предстает здесь в простейшей форме конкретного случая. Это — апелляция от частного к частному, первая ступень логического мышления.

С развитием человеческого сознания развивается способность мышления к обобщению. На смену умозаключению от частного к частному приходит умозаключение от частного к общему и от общего к частному. Конкретный пример перестает быть рассказом о единичном жизненном факте и становится обобщенным изображением целого ряда аналогичных случаев. Такое обобщение отличается от прямого примера тем, что изображает случай не действительный, а вымышленный, от условного примера — тем, что вымышленный случай изображается как действительный. Это появление типического в индивидуальном и превращает пример из явления бытовой речи в явление художественной речи. Пример становится басней.

Обобщенность басенного повествования проявляется в том, что действующими лицами басни оказываются схематически очерченные образы — животные вместо людей; в том, что круг мотивов и сюжетов сужается и упрощается применительно к возможностям этих новых персонажей; в том, что действие совершается вне определенного времени и пространства; в том, что концовкой басни часто делается влагаемая в уста какого-нибудь персонажа обобщительная сентенция («Так всегда бывает со всяким, кто делает то-то и то-то»). Почему именно животные стали основными героями басни? Потому что их образы были хорошо знакомы народной фантазии еще со времен первобытного анимизма и тотемизма, когда религиозное сознание переносило человеческие характеры и отношения на мир животных так же, как впоследствии — на мир богов. Образы, созданные религиозным сознанием человека, стали первым достоянием его художественного сознания: боги и герои сделались персонажами мифа, животные — персонажами басни. Если действующими лицами басни оказываются люди, то их характеристика бывает очень схематична и обычно сводится к обозначению: «пастух», «рыбак», «скупой», «лжец» и т. д.

Теперь басня обладает достаточным комплексом признаков, чтобы выделиться как фольклорный жанр. Примеры, приводимые в речах, бесконечно разнообразны и поэтому несопоставимы друг с другом; басни же все, независимо от случая их применения, принадлежат к одному и тому же типу, складываются по одним и тем же схемам и ощущаются как явления одного порядка. Только функция басни остается та же, что и функция примера — служить подспорьем в аргументации. Басня рассказывается только по конкретному поводу, только «кстати»; она вплетается в связную речь в виде пояснения или довода, и форма ее изложения всецело определяется контекстом: она может быть и пространной и краткой, чаще — краткой, чтобы не отвлекать внимания от основного хода мысли. Но теперь уже достаточно лишь небольшого толчка, чтобы басня выпала из своего контекста и стала существовать самостоятельно, соотносясь только с себе подобными.

Так как зачатки басенного жанра коренятся в простейших формах речевого общения, которые одинаковы у всех народов мира, то очевидно, что возможности для становления басенного жанра имеются в культуре любого народа. Однако какое развитие получают эти возможности, — это зависит уже ст конкретных исторических особенностей формирования каждой культуры. На Ближнем Востоке басня пользовалась большим почетом, тексты басен мы находим на шумерийских и вавилонских клинописных табличках, находим в Библии. Но выделиться в самостоятельный жанр, не зависимый от контекста, как в Библии, и не смешиваемый с пословицами и поучениями, как в Шумере и Вавилоне, басня здесь не смогла. Это выделение произошло лишь в Греции.

В Греции басня, как и повсюду, начинала свой путь развития от простейшего примера в аргументации. Такой пример носит название «притчи» (ainos). В XIV книге «Одиссеи» Гомера вернувшийся на родину в образе нищего скитальца Одиссей ночует в хижине свинопаса Эвмея, которому он выдает себя за простого воина, воевавшего когда-то под Троей. Ночь стоит холодная и дождливая, и вот Одиссей начинает рассказывать случай из своей жизни: однажды под Троей сидел он в засаде с Одиссеем, Менелаем и другими воинами, стоял мороз, а плаща у него не было; он шепнул об этом Одиссею, а тот, хитрец, обратился к товарищам: «Далеко мы зашли: не пойти ли кому-нибудь в стан к Агамемнону и не попросить ли подмоги?» Встал один воин, сбросил для легкости плащ и побежал к стану; а он, рассказчик, подхватил этот плащ, завернулся в него к проспал до утра. Догадливый Эвмей отвечает: «Славную ты нам рассказал притчу!» (XIV, 508), и дает гостю плащ, чтобы укрыться, деловито предупредив, что это на одну только ночь. Это простейший случай использования примера: единичный жизненный эпизод применен как иносказательное подкрепление деликатной просьбы. А в трагедии Софокла «Аянт» Менелай и Тевкр жестоко спорят над телом героя, имеет ли мертвый Аянт право на погребение; истощив доводы, они обращаются к притчам. Менелай говорит: «Я видел мужа, который дерзко пустился в море перед бурей; но, застигнутый бурей, он пал духом, и всякий из гребцов мог попирать его ногами. Так и ты с твоим дерзким языком уймешь свой крик, когда на тебя дохнет большая буря». Тевкр отвечает: «И я видел неразумного мужа, который оскорблял ближних в несчастии; и некто, похожий на меня, сказал ему так: „Человек, не делай зла умершим, чтобы не пришлось тебе поплатиться!" И этот неразумный муж сейчас передо мною, и это не кто-нибудь, а ты. Какова притча?» (ст. 1142 — 1158). И здесь пример выступает как средство аргументации, подкрепляя собой на этот раз не просьбу, а угрозу; но содержание примера здесь уже не черпается из действительной жизни, а откровенно придумывается ad hoc. Достаточно заменить человеческих персонажей животными, и перед нами будет басня.

Сложившуюся форму басни с устойчивым кругом мотивов, персонажей и моральных толкований мы впервые находим в греческой литературе в VIII—VI вв. до н. э. Это не случайно. Эти века были бурным временем ожесточенной общественной борьбы в греческих городах — борьбы, сокрушившей господство старой землевладельческой знати и положившей начало демократическому строю. Ближний Восток не знал такого социального переворота, и это определило разницу в судьбе восточной и греческой басни. На Востоке басня осталась средством поучения, средством поддержания традиции, их рассказывали высшие низшим, старшие младшим. В Греции басня стала орудием борьбы, средством ниспровержения традиции, их рассказывали низшие высшим, народные ораторы — правителям; иносказательность басенной формы позволяла пользоваться ею там, где прямой социальный протест был невозможен. Недаром именно к этому времени отнесло предание жизнь легендарного родоначальника басни — Эзопа, и недаром Эзоп то и дело изображается преданием в образе оратора, выступающего перед властями с басней на устах (№ 370; «Жизнеописание», 94, 132—141). Басня этой поры была еще всецело устным жанром: твердой формы басни не имели, каждый рассказывал их по-своему, рассказывались они непременно применительно к какому-нибудь конкретному поводу: только так могли они служить орудием общественной борьбы. Басня вплеталась в связную речь в виде довода или пояснения, и форма ее изложения всецело определялась задачей речи. В таком виде басня переходит из устной речи и в первые произведения письменной литературы.

Первую бесспорную басню в греческой литературе мы находим В VIII в. у Гесиода: это — знаменитая притча (ainos) о соловье и ястребе (№4; см. «Труды и дни», 202—212), обращенная к жестоким и несправедливым властителям. Здесь мы уже встречаем и животных-персонажей, и действие вне времени и пространства, и сентенциозную мораль в устах ястреба. В следующем столетии баснями пользуются ямбические и лирические поэты: Архилох, издеваясь над человеком, который обманул его и поплатился за это, напоминает ему притчу о лисе, которую обидел орел и был за это наказан богами (№ 1), а другому своему недругу он рассказывает притчу о лисе и обезьяне (№ 81). Поэту Стесихору Аристотель приписывает выступление перед гражданами города Гимеры с басней о коне и олене (№ 255) применительно к угрозе тирании Фаларида. «Карийскую притчу» о рыбаке и осьминоге (№ 361), по позднейшему свидетельству, использовали Симонид Кеосский и Тимокреонт. Встречаются в скудных отрывках, сохранившихся от поэтов этого времени, и другие басенные темы (№ 17, 142, 196, 215, 358, 360); но краткость отрывков не позволяет судить, были ли здесь использованы целые басни в их основной, аргументационной функции, или поэты ограничивались случайным заимствованием отдельных образов.

Греческая литература классического периода (V—IV вв. до н. э.), периода господства демократии, уже опирается на вполне сложившуюся традицию устной басни. Эсхил пользовался басней в трагедии: сохранился отрывок, излагающий «славную ливийскую басню» (logos) об орле, пораженном стрелою с орлиными перьями (№ 341). Однако в высоком стиле трагедии житейски-прозаичная басня плохо прививалась. Зато в комедии басня оказалась как нельзя более кстати: у Аристофана в «Птицах» Писфетер в разговоре с птицами блистательно аргументирует баснями Эзопа о жаворонке, похоронившем отца в собственной голове (№ 362 — пародия?), и о лисице, обиженной орлом (№ 1), а Тригей в «Мире» ссылается на басню в объяснение своего полета на навозном жуке (№ 3); а вся заключительная часть комедии «Осы» построена на обыгрывании некстати применяемых героем басен и тому подобных цветков светского остроумия («эзоповские» и «сибаритские шутки», № 363—365). О том, как популярна была басня в ораторских речах в пору расцвета демократии, не приходится и говорить: тот же Аристофан в тех же «Осах» заставляет героя рассуждать, как приятно быть судьею и слушать, как тебя улещают наперебой судебные ораторы:

А иные и басню расскажут нам, а иные эзопову шутку...

Геродот ввел басню в историографию: у него Кир поучает слишком поздно подчинившихся ионян басней о рыбаке-флейтисте (№ 11); за ним басни стали приводить в своих сочинениях Феопомп и другие историки IV века. Не чуждаются басен даже философы: Демокрит поминает «эзоповскую собаку», которую погубила жадность (№ 133); близки к этому жанру Продик в своей знаменитой аллегории о Геракле на распутье (Ксенофонт, «Воспоминания», II, 1, 21—34) и Протагор в своей басне (mythos) о сотворении человека (Платон, «Протагор», 320с); Антисфен ссылается на басню о львах и зайцах (№ 371); в заглавиях сочинений его ученика Диогена «Леопард» и «Галка» просвечивают басенные мотивы. По-видимому, особенно охотно пользовался баснями в своих беседах Сократ: у Ксенофонта он рассказывает басню о собаке и овцах («Воспоминания», II, 7, 13—14), у Платона он вспоминает, что говорила в эзоповой басне лисица больному льву о следах, ведущих в его пещеру («Алкивиад I», 123а), и даже сам сочиняет в подражание Эзопу басню о том, как природа связала страдание с наслаждением (№ 367). Больше того: Платон утверждает, что Сократ, никогда ничего не сочинявший, незадолго до смерти переложил в стихи эзоповы басни («Федон», 60cd),— рассказ, явно вымышленный, но охотно принятый на веру потомками.

Из этого обзора видно, что в художественном сознании греков классической эпохи басня уже отчетливо выделялась в самостоятельный жанр устной словесности: основной круг басенных сюжетов уже определился, эти сюжеты были знакомы каждому и служили общим арсеналом средств лая любой аргументации. Это видно отчасти уже из перемен в терминологии: если ранее употреблявшийся термин ainos подчеркивал в басне элемент поучительности, наиболее связанный с единичным контекстом, то вытесняющие его термины mythos и logos подчеркивают в басне элемент вымысла (mythos) или прозаического изложения (logos), не зависящие от конкретного применения басни. Это видно, далее, из того, что басенные сюжеты начинают служить предметом пародии (у Аристофана): следовательно, они уже настолько привычны публике, что их условность стала ощутимой и может восприниматься иронически. Это видно также из того, что внутри басенного рода начинают различаться подчиненные ему виды и подвиды: ливийская басня, сибаритская басня и т. д. Наконец, это видно из того, что с понятием басни теперь связывается представление о зачинателе этого жанра — точно так же, как с жанром эпоса связывалось имя Гомера, с жанром ямба — имя Архилоха и т. д. Таким зачинателем басенного жанра в представлении греков стал Эзоп. Имя Эзопа с этих пор навсегда закрепилось за басенным жанром; где мы говорим: «басня», грек говорил: «Эзопова басня».

2

Кто такой был Эзоп и что он сделал для развития басни? Мы увидим, что эти два вопроса приходится четко разграничивать.

Имя Эзопа впервые упоминается в греческой литературе у Геродота, чья «История» писалась в 440—430-х годах. Геродот упоминает Эзопа лишь мимоходом, по своему обычному ходу ассоциаций: он говорит о египетских пирамидах, а в связи с этим — о женщине, которая жила в Египте, но пирамид не строила, а в связи с этим — об Эзопе, который и в Египте не жил. Вот соответствующий отрывок Геродота (II, 134—135):

«Царь Микерин также оставил после себя пирамиду, правда, гораздо меньше... Некоторые эллины неосновательно полагают, что пирамида эта сооружена гетерой Родопидой. Однако, говоря так, они не знают даже, что эта Родопида жила в царствование Амасиса, а не Микерина,... много лет спустя после тех царей, которые сооружали эти пирамиды. Родом она была фракиянка, рабыня самосского жителя Иадмона, а ее товарищем по рабству был баснописец Эзоп. Что и Эзоп был рабом Иадмона, это особенно ясно из следующих обстоятельств. Когда дельфийцы много раз по велению оракула вызывали, кто мог бы получить выкуп за убитого у них Эзопа, никто не объявлялся; наконец, получил выкуп внук того Иадмона, тоже Иадмон, — следовательно, и Эзоп принадлежал Иадмону. Родопида была доставлена в Египет самосским жителем Ксанфом для промысла телом, но ее выкупил за большие деньги митиленец Харакс. сын Скамандронима, брат поэтессы Сапфо».

Имя Родопиды, которая здесь упоминается, тоже было окутано легендами. Геродот говорит, что, желая себя увековечить, она пожертвовала в Дельфы небывалый дар — гору железных вертелов, ценой в десятую часть своего нажитого блудом состояния («Куда как достойно дельфийцев, — замечает по этому поводу Плутарх: — Родопиде уделять место для десятой доли ее заработков, а Эзопа, ее товарища по рабству, казнить». См. Плутарх, «О дельфийском оракуле», 14). А позднейшая легенда, сохраненная Страбоном и Элианом, рассказывает, что однажды во время купания орел похитил у Родопиды сандалию, принес ее египетскому царю, тот заочно влюбился в обладательницу сандалии, стал искать ее по всему Египту, нашел, сделал царицей, а потом похоронил в своей пирамиде, — фольклорный сюжет «Золушки» на греко-египетский лад. Однако нас интересует не Родопида, а Эзоп. Мы видим, что Геродот считает «баснописца Эзопа» лицом, заведомо известным читателям, и что он сообщает о нем три факта: во-первых, жил Эзоп в первой трети VI в. (фараон Амасис правил с 570 г. до н. э., поэтесса Сапфо умерла ок. 568 г. до н. э.); во-вторых, он жил на Самосе и был рабом некоего Иадмона; в-третьих, он был за что-то убит в Дельфах, и дельфийцам пришлось платить за него выкуп.

Таково то немногое, что можно считать фактами о жизни Эзопа. Далее факты кончаются, и начинается легенда. Каждый из мотивов, намеченных Геродотом, получает в ней самую подробную разработку.

Прежде всего, восполняется важный пробел в сведениях Геродота: историк не назвал его родины, легенда ее придумывает. Так как упомянутая рядом с Эзопом Родопида была родом из Фракии, то проще всего было представить Эзопа ее земляком. Действительно, мы находим упоминания, что в IV в. Аристотель и его ученик Гераклид Понтийский называли Эзопа фракийцем. Но такая ученая гипотеза не удовлетворила легенду. Фракийцы были народом сильным, воинственным, не терпевшим рабства, а Эзопа нужно было изобразить рабом как можно более типичным. И легенда объявляет Эзопа не фракийцем, а фригийцем. Фригия была областью в Малой Азии, издавна поставлявшей рабов в Грецию, фригийцы считались лентяями и неженками, ни для чего, кроме рабства, не годными, о фригийских рабах сочинялись даже пословицы; например: «Битый лучше стал фригиец и услужливее стал». Представление о том, что Эзоп был фригийцем, стало всеобщим по крайней мере с I в. н. э.: мы находим и в «Жизнеописании Эзопа» (о котором ниже), и у Федра, и у позднейших авторов, упоминающих Эзопа. Для любителей точности называли даже глухой фригийский городок, где он родился: Котиэй.

Далее, восполняется другой пробел в сведениях Геродота: облик Эзопа. Персонаж истории может иметь только имя, герой легенды должен иметь облик. Какой же облик? Свободный эллин от природы должен быть красив, — стало быть, рабу-варвару от природы свойственно быть безобразным. И вот возникает представление о неслыханном безобразии Эзопа. Впервые мы находим соответствующее описание его наружности опять-таки в «Жизнеописании» I в. н. э. («брюхо вспученное, голова — что котел, курносый, с темной кожей, увечный, гугнивый...» и т. д.), но само это лредставление возникло намного раньше: уже в V в. до н. э. мы находим на аттической вазе изображение бородатого человека, большеголового, скуластого, длинноносого, толстобрюхого и тонконогого, который сидит скорчась перед маленькой лисицей, как Эдип перед Сфинксом, а она ему что-то говорит, поучительно жестикулируя. Почти несомненно, что это — изображение Эзопа.

Далее, получают развитие скупые геродотовские указания на время жизни Эзопа. Деловитые александрийские филологи III в. до н. э. «уточнили» (неизвестно, на чем основываясь) даты его жизни и смерти: оказалось, что расцвет его деятельности приходится на 52 олимпиаду (572— 569 гг.), а смерть в Дельфах — на первый год 54 олимпиады (564 г. до н. э.); эту дату с завидным единогласием указывают несколько поздних источников. Но еще до александрийцев хронологией Эзопа занялась народная фантазия, однако по-своему. Она прикинула, кто из знаменитых людей древности мог быть современником Эзопа; самыми знаменитыми оказались «семь мудрецов» конца VII—начала VI в. — Фалес, Биант, Питтак, Клеобул, Периандр, Хилон, Солон. И легенда делает Эзопа собеседником «семи мудрецов»: уже в IV в. поэт Алексид пишет комедию «Эзоп», и в ней Эзоп беседует с Солоном о том, как следует пить вино на пирушках (отрывок цитируется у Афинея, X, 431 d). А затем, в эллинистическую и римскую эпохи, когда стали популярны сочинения на тему «Пир семи мудрецов», Эзоп изображался в них участником этих пиров, сидящим «на низеньком стульчике возле Солона, возлежавшего на высоком ложе», и подающим шутливые реплики (Плутарх, «Пир семи мудрецов», 4). Легендарным покровителем семи мудрецов был лидийский царь Крез, добродушный и сказочно богатый; и легенда переносит Эзопа ко двору Креза, где он говорит царю тонкие комплименты («Крез настолько счастливее всех, насколько море полноводнее рек!» — Зиновий, V, 16) и в оправдание поясняет: «С царями надо говорить или как можно меньше, или как можно слаще!» На что Солон возражает: «Нет, клянусь Зевсом! или как можно меньше, или как можно достойней!» (Плутарх, «Солон», 28). Эзопа при дворе Креза мы находим и в «Жизнеописании», но уже без сопоставления с семью мудрецами: составитель «Жизнеописания» явно не хотел, чтобы его герой льстил Крезу и пасовал перед Солоном.

Далее, совершенно непредвиденную разработку получает тема пребывания Эзопа на Самосе в рабстве у Иадмона. Прежде всего, Аристотель (№ 370) изображает Эзопа свободным человеком, выступающим на Самосе в суде; Гераклид Понтийский пишет о нем: «Баснописец Эзоп, родом фракиец, получил свободу от Идмона-глухого, а перед тем был рабом Ксанфа». Иными словами, оба ученых подчеркивают не то, что Эзоп был рабом, а то, что он стал свободным. Народная фантазия опять-таки мыслит противоположным образом: она рисует Эзопа именно рабом, умным рабом глупого хозяина, и рисует их постоянные столкновения, из которых Эзоп неизменно выходит победителем. Вокруг этой пары персонажей концентрируются многочисленные фольклорные бродячие мотивы, и в результате возникает та вереница анекдотов, которая составляет почти половину — и самую веселую половину — «Жизнеописания Эзопа» (§ 22— 91). При этом происходит любопытная подмена имени хозяина. У Геродота, как мы видели, хозяина Эзопа и Родопиды зовут Иадмон, но отвозит Родопиду в Египет не он, а некий Ксанф. Гераклид, чтобы объяснить это, предполагает, что Ксанф был первым хозяином Эзопа (и Родопиды), а от него Эзоп перешел к Идмону (Иадмону), который получает характерный эпитет «kophos», что может значить «глухой» и может значить «глупый». Наконец, в «Жизнеописании» Иадмон вовсе не упоминается, хозяин Эзопа носит имя Ксанф, а эпитет «kophos» — «глупый» хоть и не произносится, но очень к нему подходит. Отчего имя Ксанф вытеснило имя Иадмон, сказать трудно: может быть, только потому, что по своему смыслу (xanthos — «рыжий») оно лучше подходило комическому персонажу. Заметим, что среди многочисленных упоминаний имени Эзопа у поздних писателей — философов и риторов II—IV вв. н. э. — ни одно не связывается с многочисленными анекдотами «ксанфовского» цикла: философам и риторам явно не нравилось, как ловкий раб посрамлял их собрата.

Наконец, легенда превратила в живописную историю финал жизни Эзопа — его гибель в Дельфах. Ученый Геродот ничего не говорит о поводах к его убийству; но уже в следующем поколении Аристофан, менее заботясь об исторической достоверности, влагает в уста персонажам комедии «Осы» такой диалог (ст. 1446—1449):

— Эзоп однажды в Дельфах...

— Мне плевать на то!

— Был обвинен, что чашу спер в святилище,
И рассказал дельфийцам, как однажды жук...

— С жуками вместе провались, негодненший!

А еще сто лет спустя уже упоминавшийся Гераклид Понтийский повторяет его слова как исторический факт: «Эзопа... погубили за святотатство, отыскав в его вещах краденую золотую чашу». Так ходячий фольклорный мотив подкинутой чаши (ср. библейский рассказ об Иосифе и его братьях) прочно вошел в состав легенды об Эзопе. Оставалось мотивировать вражду дельфийцев к Эзопу. Но тут мотивировка напрашивалась сама собой: Эзоп попрекнул дельфийцев тем, что они не сеют, не жнут, а живут тунеядцами, кормясь от жертв, приносимых Аполлону со всей Греции (попрек, нередкий в классической греческой литературе), и за это дельфийские жрецы его возненавидели. Такую мотивировку мы находим в трех источниках (схолии к «Осам» Аристофана; схолии к Каллимаху; сборник кратких биографий в папирусе конца II в. н. э.); не противоречит ей и четвертый источник (Плутарх, «О запоздалом божеском возмездии», 12), вводящий дополнительные мотивы из «крезовского» цикла. За убийством следует божья кара (бесплодие, мор) и ее искупление. Но и на этом не унимается народная фантазия: в отрывках писателей IV—III вв. до н. э. несколько раз мелькает упоминание, что Эзоп воскресал после смерти и его душа воплощалась в новых телах; однако популярности этот мотив не получил.

В эпоху эллинизма (III—I вв. до н. э.), когда греческая культура теснее соприкоснулась с восточной культурой, этот пестрый комплекс мотивов, сложившихся в легенду об Эзопе, дополнился еще одним элементом: с именем Эзопа был связан сюжет знаменитой сирийской «Повести о мудром Ахикаре» — о писце ассирийского царя Ахикаре, о том, как его чуть не погубил клеветою его приемный сын Надан и как он выручил своего царя, разгадав ему загадки, предложенные другим царем. Этот эпизод, составивший большой кусок «Жизнеописания Эзопа» (§ 101 —123), наиболее ощущается в нем как инородное тело: слишком несхожи образы униженного греческого раба и важного ассирийского вельможи. Однако народная фантазия, всюду искавшая материала для возвеличения своего героя — Эзопа, не преминула воспользоваться и этим сюжетом. Все эти многообразные элементы легенды об Эзопе были, наконец, сведены в один писаный текст — было создано «Жизнеописание Эзопа» («Повесть о Ксанфе-философе и Эзопе, его рабе, или Похождения Эзопа»), одна из немногих дошедших до нас «народных книг» греческой литературы. Оно было создано, по-видимому, на эллинистическом Востоке, во II—I вв. до н. э. (время, когда и в «высокой литературе» складываются первые образцы романов и сборников новелл); древнейший из дошедших до нас его текстов восходит к несколько более позднему времени, к I—II вв. н. э. (время римского владычества, сказавшегося на ряде латинизмов в языке памятника). Безымянный составитель сделал основной частью жизнеописания «ксанфовский» цикл эпизодов (отсюда заглавие), за ними следует эпизод с Крезом, затем — «ахикаровский», затем — последний, «дельфийский» эпизод. Однако составитель не ограничился ролью простого пересказчика. Он постарался придать своему материалу единую идейную концепцию, и это — самое интересное в его работе.

Мы видели, что основной мотив дельфийского эпизода в эзоповской легенде (по всем другим источникам)— мотив вражды со жрецами, мотив, если можно так выразиться, антиклерикальный. Составитель «Жизнеописания» дополняет его мотивом более высоким — враждой с Аполлоном, мотивом, если можно так выразиться, богоборческим. Прямее всего это сказано в § 100: «А Эзоп принес жертву Музам и посвятил им храм, где были их статуи, а посредине — статуя Мнемосины, а не Аполлона. И с тех пор Аполлон разгневался на него, как некогда на Марсия». В папирусном отрывке «Жизнеописания», восходящем к более древнему тексту, чем наш, мы находим прямое указание, что Аполлон помогал дельфийцам против Эзопа (§ 127). Но и в нашем тексте об этом говорит многое. Эзоп убегает от дельфийцев не в храм Аполлона, а в храм Муз (§ 134), заклинает их не во имя Аполлона, а во имя Зевса-Гостеприимца (§ 139), кара за убийство Эзопа приходит не от Аполлона, а от Зевса (§ 142); а в начале «Жизнеописания» во главе Муз, благодетельствующих Эзопа (§ 7), выступает не Аполлон, а Исида. Можно вспомнить также притчу Эзопа о вещих лживых снах (§ 33), где Аполлон противопоставляется Зевсу в весьма неблагоприятном свете. Все эти «антиаполлоновские» мотивы свойственны только «Жизнеописанию», только народной версии легенды об Эзопе (в упоминаниях у философов и риторов Аполлон, наоборот, выступает даже заступником Эзопа. См. Либаний, «Апология Сократа», 181; Гимерий, XIII, 5—6). И это не случайно. Легендарный образ Эзопа — это народный вызов всему аристократическому, «аполлоническому» представлению об идеале человека: варвар — он благороднее эллинов, безобразный — он выше красавцев, неуч — он мудрее ученых, раб — он посрамляет свободных. Это — живое воспоминание о драматической эпохе общественной борьбы VIII—VI вв.— борьбы классов, борьбы идеологий. Мы видим, что народ сохранил это воспоминание надолго, почти до конца античности: только на рубеже средневековья, в IV—V вв. н. э., когда социальные грани внутри отживающей античной культуры стали расплываться, появилась новая переработка «Жизнеописания Эзопа», в которой антиаполлоновские мотивы исчезли или стушевались.

А басни? Какое они имеют отношение к этой фигуре Эзопа — народного мудреца? И вот, когда мы подходим к этому вопросу, нас ждет самая большая неожиданность.

Народная легенда об Эзопе совершенно не интересуется баснями Эзопа. Ее герой — Эзоп-мудрец, Эзоп-шутник, но не Эзоп-баснописец. Правда, в конце «крезовского» эпизода в «Жизнеописании» упоминается: «Тут Эзоп записал для царя свои притчи и басни, которые и сейчас ходят под его именем, и оставил их в царском книгохранилище» (§ 100); но сказано об этом так бегло и неуместно, что фраза эта кажется простой отпиской. Правда, Эзоп не раз выступает в «Жизнеописании» с притчами и баснями (§ 33, 37, 67, 94, 97, 99, 126, 129, 131, 133, 135, 140, 141), но любопытно, во-первых, что почти все эти басни сосредоточены в двух эпизодах («крезовском» и «дельфийском»), где Эзоп выступает уже не рабом, а свободным; и любопытно, во-вторых, что почти все эти басни отсутствуют в основном эзоповском сборнике, а многие из них даже напоминают не столько басни, сколько анекдоты (§ 67, 129, 131, 141) — иными словами, Эзоп и здесь прежде всего шутник. Безымянного составителя «Жизнеописания» привлекала личность Эзопа, а не басни Эзопа. Поэтому «Жизнеописание» не дает нам решительно никакого материала, чтобы судить о месте Эзопа в истории басни. Не помогают и упоминания позднейших авторов: они щедры на общие слова («В басне же ее Гомером, Фукидидом или Платоном был Эзоп-самосец...» — говорит, например, Юлиан, VII, 207 с), но явно не вкладывают в них никакого конкретного содержания.

Романическая красочность «Жизнеописания Эзопа» заставляла многих исследователей думать, что образ Эзопа — лишь порождение народной фантазии и что баснописец с таким именем вообще никогда не существовал. Это — чрезмерная крайность: как у Фауста и Уленшпигеля были исторически существовавшие прототипы, так и у легендарного Эзопа мог быть прототипом исторический Эзоп, который — вернемся к скупому известию Геродота — в VI в. до н. э. жил на Самосе и погиб в Дельфах. Больше ничего, к сожалению, мы о нем сказать не можем, и тем более не можем сказать, что он сделал для развития басни. Может быть, он раньше других или лучше других пользовался баснями в своих речах (так полагали еще античные риторы); может быть, он раньше или лучше других перенес на греческую почву опыт восточной, шумеро-вавилонской басни с ее животными персонажами (так полагают некоторые современные ученые),— что бы мы ни предположили на этот счет, это будут только предположения. Поэтому не будем на них задерживаться. Но почему легенда, сделав своим героем Эзопа, осталась равнодушна к эзоповым басням? Причина этому есть. Дело в том, что личность Эзопа сохраняла в памяти масс пафос первых схваток в борьбе народа против знати; а басни — басни этот пафос потеряли. Как это случилось, мы сейчас увидим.

3

Аристофановский Филоклеон с нежностью вспоминал, как судебные ораторы услаждали ему слух баснями и шутками Эзопа. Сомневаться в верности его слов не приходится, но проверить их мы не можем: в V веке, в пору расцвета афинской демократии, еще не было обычая записывать речи ораторов. Аттическое красноречие становится нам по-настоящему известно только с IV в., века Лисия, Исократа и Демосфена. От ораторов этого времени сохранилось немало речей; но во всех этих речах нет ни единой басни. Мы видим, что между V и IV веками в отношении народа к басне произошел крутой перелом. Вся дальнейшая история античной басни была последствием этого перелома.

После того как борьба между знатью и народом закончилась победой народа, басня перестала быть орудием борьбы. Боевой пафос басенной морали потускнел, иносказательность полемической аргументации стала ненужной. Движение софистов принесло с собой новые идейные искания, новые нравственные идеалы; доморощенный практицизм басенной морали более не мог никого удовлетворить. Басню по-прежнему любят, но уже не относятся к ней серьезно. Это — средство развлечения толпы, не достойное серьезного оратора. Характерен анекдот о Демаде, самом остроумном из ораторов IV в. (№ 63 в эзоповском сборнике). Он говорил речь в народном собрании, его не слушали. Тогда он стал рассказывать: «Де- метра, ласточка и угорь путешествовали вместе; подошли они к реке, и ласточка взлетела в воздух, а угорь нырнул в воду». Здесь он остановился; его стали спрашивать: «А Деметра?» — «А Деметра на вас сердится,— ответил Демад,— за то, что вы о государственных делах не думаете, а забавляетесь эзоповыми баснями».

В связи с этими переменами в общественных интересах совершаются и перемены в форме бытования басни. Басня не перестает существовать, но она меняет аудиторию. Из «высокой» литературы для взрослых граждан она опускается в литературу учебную, предназначенную для детей. Это происходит на рубеже классической и эллинистической эпох, когда как раз начинает складываться и вырабатывать свою учебную литературу тот тип школы (три ступени обучения: у начального учителя, у грамматика, у ритора), который остался господствующим до конца античности. В такой школе басня пришлась как нельзя более к месту: младшие впитывали из нее народную мудрость, старшие пользовались ею как материалом для риторических упражнений. И школа надолго остается основным питомником басни — и в Греции, и в эллинистических государствах, и в Риме.

Когда басней пользовался поэт или оратор, он обращался к взрослым людям, давно знакомым с ходовыми басенными сюжетами, и поэтому мог ограничиваться беглыми намеками на них, крепко связанными с ходом аргументации. А школьный учитель должен был знакомить своих учеников с басенной мудростью впервые, и поэтому он должен был рассказывать басню подробнее и растолковывать ее смысл откровеннее. Таким образом, басня в школе впервые теряла связь с конкретным фактом действительности, впервые отделялась от контекста и выступала в свободном виде. А это давало возможность перейти к собиранию и записи басенных сюжетов «про запас», для нужд преподавания. Так на рубеже классической эпохи и эллинизма возникают первые сборники басен.

Самый ранний из таких сборников, о котором мы имеем точные сведения, был составлен около 300 г. до н. э. Деметрием Фалерским, философом аристотелевской школы и видным оратором и теоретиком красноречия. Этот сборник, по-видимому, послужил основой и образцом для всех позднейших записей басен. Спрос на такие записи был велик, басенные сборники переписывались во множестве для школьных нужд; сперва они были лишь сырым материалом для школьных упражнений, но скоро перестали быть исключительным достоянием школы и стали читаться и переписываться как настоящие «народные книги». Поздние рукописи таких сборников дошли до нас в очень большом количестве. Сравнивая их между собой, ученые смогли приблизительно восстановить состав и даже тест большого собрания эзоповских басен, которое было в ходу (как такая «народная книга») около II в. н. э. Мы будем называть его «основным эзоповским сборником».

«Основной эзоповский сборник» дает нам представление о том материале, который был в распоряжении риторических школ; позднеантичные учебники риторики дают нам представление о приемах, которыми он обрабатывался. Басня в школе входила в число «прогимнасм» — подготовительных упражнений, с которых начиналось обучение ритора (басня, рассказ, хрия, сентенция, общее место, похвала и порицание, сравнение, описание и т. д.). До нас дошло четыре учебника по прогимнасматическому курсу: Феона (конец I в. н. э.), Гермогена (II в. н. э.), Афтония (IV в.) Николая (V в.), а также обширные комментарии к ним, скомпилированные уже в византийскую эпоху. По существу — это первая теория басни в европейской научной литературе. Содержание их учений единообразно, они дополняют друг друга, но почти не противоречат друг другу. Мы будем цитировать их со ссылками на том и страницу издания X. Вальца «Rhetores Graeci» (1832—1835).

Общее определение басни, единогласно принятое всеми прогимнасматиками, гласит: «Басня есть вымышленный рассказ, являющий образ истины» (I, 172; ср. I, 59 и др.). Комментатор поясняет: «„Вымышленный" мы добавляем оттого, что, по общему мнению, басня слагается из вымышленных элементов; а что басня содержит изображение истины, видно из того, что она не достигала бы цели, если бы не имела сходства с истиной. Сходство же с истиной является следствием убедительности вымысла» (I, 258; II, 572). Таким образом, определение басни складывается в основном из двух главных понятий — «вымышленности» и «убедительности». Каждое из этих понятий подвергалось дальнейшему уточнению.

В понятии «вымышленного» различались вымысел «относительно сущности», т. е. то, чего не было и не могло быть, и вымысел «относительно достоверности», т. е. то, чего не было, но что могло бы быть (II, 157—158). Басня с ее говорящими животными и пр., конечно, относилась к первой категории; отдельные басни о событиях, которые «могли бы быть» (например, «Собака с куском мяса», «Богач и кожевник») считались исключениями (II, 159; II, 12).

В понятии «убедительного» различались различные источники правдоподобия: «убедительный склад басни должен образовываться из многих элементов: из предметов, которыми обычно заняты животные; из обстоятельств, при которых они обычно появляются (например, о соловье мы говорим, что он появляется весной); из речей, соответствующих природе каждого (так, овец следует наделять речами глупыми, а лису — хитрыми и т. п.); из поступков, не превышающих способностей животных (чтобы мы не говорили, например, будто мышь помышляла царствовать над животными)» (II, 10—12). Так как «убедительность» была одним из основных понятий всей античной риторики, то прогимнасматики с особой заботой обосновывают эту сторону басни, «Ставят также вопрос: как басня может украсить убедительную речь? Ведь если признано, что вымысел противоположен правдоподобию, убеждать же способно только правдоподобие, то заключающийся в басне вымысел "относительно сущности" противоречит убедительности, которая из нее возникает. В самом деле, кого можно убедить... будто конь или лиса владеют речью? Но на это некоторые дают такой ответ. Как при гипотетическом суждении мы допускаем ложную предпосылку, так и в баснях мы допускаем в качестве предпосылки, что неразумные животные способны говорить или действовать. Если в этом отказано, то басня невозможна с самого начала; если же это допущено, то во всем остальном мы стремимся к правдоподобию, т. е. к тому, чтобы вымысел отвечал свойствам действующих лиц и чтобы обстоятельства находились в соответствии с лицами» (II, 160). «Поэтому из-за того только, что в басне содержится вымысел, который, по общему мнению, бесполезен, — не следует оставлять без внимания все остальные ее достоинства» (II, 161). В свете уточнений такого рода исходное определение басни выглядело уже недостаточным. Хотя оно и осталось навсегда основным и общепринятым, но делались попытки и новых, более подробных определений. Так, в комментарии к Афтонию содержится следующее обстоятельное определение: «По нашему мнению, идеальное определение риторской басни было бы такое: басня есть риторический рассказ, по существу вымышленный, по убедительности же склада являющий образ истины и сочиняемый с целью поучения и пользы. Здесь "рассказ" был бы родом; "по существу" — отличие, отделяющее басню от рассказов, которые, будучи вымышлены не относительно сущности, а относительно достоверности — "потому что этого не было", — не являются баснями (например, если бы кто сказал, что Гектор убил Агамемнона, — это было бы высказывание вымышленное, но относительно достоверности, а не относительно сущности, ибо нет ничего невозможного в том, что Агамемнон и впрямь был бы побежден Гектором). „По убедительности склада являющий образ истины" — тоже отличие, отделяющее риторическую басню от рассказов, которые, хотя и вымышлены относительно сущности, все же не являются баснями, так как не представляют образа действительности (например, „вчера солнце закатилось, а на земле был день"). „Сочиненный с целью поучения и пользы" — тоже отличие, отделяющее риторическую басню от поэтической, так как поэтическая басня сочиняется не для поучения и пользы, а для возбуждения душевного волнения» (II, 158).

После определения басни прогимнасматики перечисляли ее разновидности. По содержанию различались басни, в которых действуют или люди, или животные, или и те и другие (I, 59—60). По происхождению различались басни эзоповы, ливийские, сибаритские, фригийские, киликийские, карийские, египетские, кипрские (I, 172). Соотношение этих двух принципов деления оставалось неясным; лишь иногда пытались отождествить басни о людях — с сибаритскими, басни о животных — с киликийскими и кипрскими или с ливийскими, лидийскими и фригийскими, а басни о тех и других вместе — с эзоповыми (II, 574—575; II, 162—164). Обычно же эзоповыми называли все басни в целом, хотя и делали оговорку, что Эзоп их не изобрел, а только пользовался ими искуснее других (I, 173—174; I, 59, 5—6; II, 165).

Мораль в басне определялась так: «Это — сентенция, прибавляемая к басне и разъясняющая содержащийся в ней полезный смысл. Она выводится трояко: показательно, например: „эта басня нас учит: молодость, чуждающаяся труда, ведет за собою бедственную старость"; умозаключи- тельно, например: „кто так не поступает, тот достоин осужденияа; и увещевательно, например: „и ты, дитя мое, избегай того-то и того-то"» (II, 576; I, 259—260). Мораль, поставленная в начале басни, называется «промифии», мораль в конце басни — «эпимифий». Эпимифий предпочтительнее, чем промифии: «ведь юноши, считая себя взрослыми, уклоняются от откровенных поучений; и вообще ясно, что полезный смысл басни станет показательнее, будучи высказан после нее; если же мораль, будучи поставлена спереди, уже оказывает воздействие на души юношей, то оказывается излишней сама басня» (II, 12; ср. II, 173—174).

О стиле басни теоретики говорят немного, но согласно. «Слог басни должен быть возможно более простым и бесхитростным, свободным от всякой возвышенности и закругленности, чтобы замысел был ясен, а слова не превосходили способностей лиц, их произносящих, в особенности, когда в басне выступают неразумные животные. Поэтому слог должен быть простым и лишь слегка возвышаться над обиходной речью» (II, 454; ср. II, 176—177).

Об упражнениях, материалом для которых служила басня, мы имеем также самые подробные указания. «Басню мы пересказываем, изменяем, вплетаем в повествование, распространяем, сокращаем. Можно прибавить после басни мораль, можно и наоборот, поставив мораль впереди, присочинить подходящую к ней басню. Кроме того, мы составляем к басням опровержения и утверждения. — Что такое пересказ, мы уже объясняли...; в басне же изложение должно быть особенно простым, естественным и, поскольку возможно, неприукрашенным и ясным. Изменять басни... следует, преимущественно переводя рассказ в косвенную речь; древние по большей части пересказывали басни именно таким образом — и совершенно правильно, как говорит Аристотель, потому что басню рассказывают не от своего имени, а возводят ее к древности, чтобы смягчить впечатление неправдоподобия. Вплетаем басню в повествование мы так: изложив басню, продолжаем ее рассказом, или наоборот: рассказ сначала, а присочиненную басню потом. Например: верблюд пожелал иметь рога — и ушей лишился; сказав это сначала, мы прибавим к этому рассказ следующим образом: „думается, что нечто схожее с участью этого верблюда постигло и Креза лидийского..." и т. д. Чтобы распространить басню, мы расширяем содержащиеся в ней речи персонажей и даем описания реки или чего-нибудь подобного; чтобы сократить, делаем обратное. Вывести мораль — это значит: сказав басню, попробовать прибавить к ней приличную поучительную сентенцию. Одна и та же басня может, пожалуй, иметь несколько моралей, если мы будем исходить из разных ее мотивов; и, наоборот, одну и ту же мораль могут выражать многие басни. Выделив прямое значение морали, предложим ученикам сочинить какую-нибудь басню, соответствующую выделенному мотиву: они без труда это сделают и наберут множество басен — иные позаимствовав из старинных сочинений, иные просто услышав, иные же сочинив самостоятельно. Наконец, опровержения и утверждения к басне мы составляем следующим образом: когда сам баснописец в одно и то же время сочиняет нечто вымышленное и невозможное, но убедительное и полезное, то следует составлять опровержение, показывая, что его слова и неубедительны, и бесцельны, а составляя утверждение, показывать противоположное» (I, 175—179).

Все эти упражнения имели целью подготовить ученика к использованию басни как одного из средств аргументации в публичной речи. Место басни среди других форм аргументации наметил еще Аристотель в «Риторике» (II, 20). Аристотель различает в риторике два способа убеждения — пример и энтимему, соответственно аналогичные индукции и дедукции в логике. Пример подразделяется на пример исторический и пример вымышленный; пример вымышленный в свою очередь подразделяется на параболу (т. е. условный пример) и басню (т. е. конкретный пример). По убедительности энтимема сильнее примера, поэтому в речи пример должен следовать за энтимемой и служить ей подтверждением; из примеров исторический предпочтительней, так как легче сочинить подходящую к случаю басню, чем подыскать аналогичный факт. Это место в системе доводов басня сохраняет и в позднейшей риторике (Квинтилиан, V, 11, 19—20), хотя по большей части лишь номинально: практическая малоупотребительность басни ведет к тому, что риторы уделяют ей очень мало внимания. При этом из трех видов красноречия — совещательного, торжественного и судебного — басня считалась наиболее свойственной первому, «так как при помощи басни мы или склоняем слушателя к чему-нибудь, или отклоняем от чего-нибудь» (II, 568). Понятно, что при таком употреблении главным в басне была ее мораль: «Сперва ритор выделяет поучение и, исходя из него, придумывает соответствующую ему басню, так что по порядку поучение оказывается последним, а по природе и по значению — первым» (II, 152).

Однако это использование басни в публичных речах, разработанное с такою тщательностью, на практике оставалось номинальным. Ораторы, особенно ораторы политические, относились к басне с пренебрежением. Со II в. до н. э. политическим центром Средиземноморья стал Рим; в Риме бушевали гражданские войны, красноречие там было оружием в жестокой политической борьбе, наивная басня для такого красноречия была бесполезна. Цицерон в I в. до н. э. не пользуется баснями в речах и не рассматривает их в риторических трактатах. Современная ему «Риторика к Гереннию» видит в басне лишь средство развлечения, но не доказательства: «Если слушатели будут утомлены, то начнем с какого-нибудь способа возбудить смех: с притчи, басни, похожего передразнивания, передержки, иронии...» (I, 6, 10). Даже Квинтилиан, писавший полтораста лет спустя в мирной обстановке риторической школы, отзывается о басне высокомерно: «Басни.. способны увлекать души по преимуществу людей грубых и невежественных, которые прислушиваются к выдумкам с большей непосредственностью и, пленившись их усладою,, легко соглашаются с тем, что доставляет им удовольствие» (V, 11, 19).

Вот как случилось, что басня, некогда бывшая боевым оружием общественной борьбы, на новом этапе общественного развития оказалась не у дел, осталась риторическим упражнением или занимательным чтением на досуге, должна была применяться к сознанию детей в школе и обывателей в жизни. Посмотрим, как сказалось это ее положение на содержании и строении древнейшего доступного нам басенного свода — «основного эзоповского сборника» I—II вв. н. э.

4

«Басня есть вымышленный рассказ, являющий образ истины». Как известно, основная особенность басенного жанра — в том, что эта «истина», составляющая ее идейное содержание, не остается скрытой в образах и мотивах, а декларативно формулируется в морали. Это облегчает нашу работу. Попробуем сделать обзор идейного репертуара басен по тем моралям, которые выводили из них составители эзоповского сборника (не смущаясь тем, что порой, на наш взгляд, эти морали выведены весьма произвольно — см., например, басню № 128!). Мы увидим, что такие сентенции явственно распадаются на несколько смысловых групп.

В мире царит зло, — говорит первая группа моралей (около 30 басен). В центре ее внимания — «дурной человек» (№ 96). Он творит зло и будет творить зло. несмотря ни на что (№ 16, 122, 155, 156). Исправить его невозможно (№ 69, 166, 192); он может изменить свой вид, но не нрав (№ 50, 107). Его можно только бояться и сторониться (№ 19, 52, 64, 93, 194, 209, 221). Дурному человеку никогда не стать хорошим, а хороший сплошь и рядом становится дурным (№ 152, 200).

Судьба изменчива, — говорит другая группа моралей (около 20 басен),— и меняется она обычно только к худшему (№ 179). От судьбы все равно не уйдешь (№ 162, 185, 218). Поэтому человек должен уметь применяться к обстоятельствам и все время помнить, что в любой момент они могут измениться (№ 39, 112, 172, 224). Удачи не стоят радости, а неудачи — печали: все преходяще, и ничто не зависит от человека (№ 13, 21, 24, 78).

Видимость обманчива, — говорит третья группа моралей (около 35 басен). За хорошими словами часто кроются дурные дела (№ 22, 33, 34, 45, 90), за величавым видом — ничтожная душа (№ 27, 108, 111, 141, 177, 188); люди хвастаются, что могут делать чудеса, а не способны на самые простые вещи (№ 40, 56, 161); те, на кого надеешься, могут погубить, а те, кем пренебрегаешь, — спасти (№ 74, 75, 150). Поэтому надо уметь узнавать дурных и под личиной (№ 9, 37, 38, 142, 190), лицемеров сторониться (№ 35, 158, 160), а для себя желать благ не показных, а внутренних (№ 12, 130, 229).

Страсти пагубны, потому что они ослепляют человека и мешают ему различать вокруг себя за видимостью сущность, — такова четвертая группа моралей (более 35 басен). Самая пагубная из страстей — алчность (№ 126, 128, 133, 178); она делает человека неразумным и опрометчивым (№ 9, 43, 48, 49, 57, 81, 135, 201), она заставляет его бросать надежное и устремляться за ненадежным (№ 4, 6, 18, 58, 87, 94, 117, 129, 148). За алчностью следует тщеславие, толкающее человека к нелепому бахвальству и лицемерию (№ 14, 15, 20, 98, 110, 151, 165, 174, 182); затем — страх, заставляющий человека бросаться из огня в полымя (№ 76, 127, 131, 217); затем — сластолюбие (№ 80, 86), зависть (№ 83), доверчивость (№ 140) и другие страсти.

Освободившись от страстей, человек поймет, наконец, что самое лучшее в жизни — довольствоваться тем, что есть, и не посягать на большее; это — пятая группа моралей (около 25 басен). Не надо искать того, что не дано от природы (№ 184); нелепо соперничать с теми, кто лучше или сильней тебя (№ 2, 8, 70, 83, 104, 125, 132, 144); каждому человеку дано свое дело, и каждому делу — свое время {№ 11, 54, 63, 97, 114, 169, 212).

Из этого основного жизненного правила вытекает ряд частных правил. В своих делах можно полагаться только на себя (№ 30, 106, 231) и на свой труд (№ 42, 147, 226). Друзей-помощников нужно выбирать с большой осмотрительностью (№ 25, 65, 72, 84, 145, 199), платить им благодарностью (№ 61, 77), но самому ни от кого благодарности не ждать (№ 120, 175, 176, 215). В жизненных тяготах нужно запасаться терпением (№ 189) и всесмягчающей привычкой (№ 10, 195, 204), учиться на своих и на чужих ошибках (№ 79, 134, 149, 171, 207), а если все-таки придет несчастье, — утешаться тем, что оно пришло не к тебе одному (№ 23, 68, 113, 138, 216). В конечном счете жизнь все-таки всегда лучше смерти (№ 60, 85, 118).

Таковы основные группы моралей сборника, имеющих более или менее общее содержание. Кроме того, ряд моралей имеет более узкое приложение. О делах семейных говорят басни № 92, 119 (родители и дети, мать и мачеха). О делах профессиональных говорят две морали, упоминающие риторов (№ 121 — с порицанием, № 222 — с похвалой). О делах хозяйственных говорит цикл басен против должников — тех, кто в нарушение басенных уроков пытаются полагаться в делах не на одного себя (№ 5, 47, 101, 102). О делах общественных идет речь при упоминании рабов (№ 164: раб и на свободе останется рабом; № 179: рабу не добиться лучшей жизни; № 202: рабу с детьми хуже, чем рабу без детей). О делах политических говорится в моралях десяти басен: политика — дело опасное, которого лучше не касаться (№ 197); она выгодна лишь бездельникам и наглецам (№ 26, 62, 213), а честных людей губит (№ 153); правитель должен быть дельным (№ 217), а если нет, то хотя бы спокойным (№ 44); от дурных правителей приходится уходить в изгнание (№ 123, 193), поэтому бедняки должны только радоваться, что они дальше стоят от политики, чем богачи (№ 228). Наконец, дела религиозные затрагивают те морали, в которых выражается надежда, что боги помогут добрым и воздадут злым (№ 1, 32, 36, 66, 173).

Вот идейная концепция эзоповской басни. В мире царит зло; судьба изменчива, а видимость обманчива; каждый должен довольствоваться своим уделом и не стремиться к лучшему; каждый должен стоять сам за себя и добиваться пользы сам для себя, — вот четыре положения, лежащие в основе этой концепции. Практицизм, индивидуализм, скептицизм, пессимизм — таковы основные элементы, из которых складывается басенная идеология. Это — хорошо знакомый истории тип идеологии мелкого собственника: трудящегося, но не способного к единению, свободного, но экономически угнетенного, обреченного на гибель, но бессильного в борьбе. Первое свое выражение в европейской литературе эта идеология находит у Гесиода; и уже у Гесиода она встречается с литературной формой басни. В басне и получает эта идеология свое классическое воплощение. И если басня среди всех литературных жанров оказалась одним из наиболее долговечных и наименее изменчивых, то причина этому — именно живучесть и стойкость мелкособственнической идеологии.

Легко понять, что такой апофеоз существующего мирового порядка не имел ничего общего с тем революционным пафосом, который одушевлял когда-то эту самую мелкособственническую массу в ее борьбе против знати. Бунтарский дух давно выдохся, а обывательская идеология осталась. Или, вернее сказать, бунтарство нашло дальний отголосок в легендарной фигуре Эзопа — этом вызове всем общепризнанным идеалам знатности, красоты и учености, — а обывательство нашло выражение в бережно отфильтрованной школою моралистике эзоповских басен. Вот почему так трудно соединимы оказались образ Эзопа и идейный мир приписанных ему басен; вот почему «Жизнеописание» и сборники басен упорно не хотели соединяться до самого конца античности.

Но вернемся к поэтике эзоповских басен.

Желание продемонстрировать незыблемость мирового порядка определило прежде всего структуру басенного сюжета. Эта структура нашла свое законченное выражение в нехитрой схеме: «Некто захотел нарушить положение вещей так, чтобы ему от этого стало лучше; но когда он это сделал, оказалось, что ему от этого стало не лучше, а хуже». В этой схеме, с небольшими вариациями, выдержано около трех пятых всех басен основного эзоповского сборника.

Вот примеры. Орел унес из стада ягненка; галка позавидовала и захотела сделать то же; бросилась на барана; но запуталась в шерсти и попалась (№ 2). Гусыня несла человеку золотые яйца; ему этого было мало; он зарезал ее; но вместо золота нашел в ней простые потроха (№ 87). Верблюд увидел, как бык чванится своими рогами; позавидовал ему; стал просить у Зевса рогов и для себя; но в наказание и ушей лишился (№ 117). Зимородок хотел спасти свое гнездо от людей; он свил его на скале над морем; а море взяло и смыло его (№ 25). Рыбаки тянули сеть; радовались, что она тяжелая; вытащили ее; а она оказалась набита песком и камнями (№ 13). Крестьянин нашел змею; пожалел ее; отогрел; а она его и ужалила (№ 176). Волк услышал, как нянька грозила выкинуть младенца волку; поверил ей; долго ждал исполнения угроз; но остался ни с чем (№ 158). Галка жила в неволе; это было ей в тягость; она улетела на свое дерево; но запуталась веревкой в ветвях и погибла (№ 131). Схема почти всегда одна и та же — четырехчастная: экспозиция, замысел, действие, неожиданный результат. Меняются только мотивировки в «замысле»: для галки и человека это — жадность, для верблюда — тщеславие, для зимородка — самосохранение, для рыбаков — радость, для крестьянина — жалость, для волка — доверчивость, для галки из другой басни — свободолюбие. Чаще всего мотивами выступают жадность и тщеславие (т. е. желание персонажа изменить в свою пользу распределение материальных или духовных благ), затем самосохранение (страх); остальные мотивы единичны. Можно было бы ожидать, что как мотивируется действие, так будет мотивирован и его неожиданный результат; но этого не происходит, потому что здесь мотив почти во всех баснях один и тот же: обуянный жадностью (тщеславием, жалостью и т. д.) персонаж забывает о самосохранении и за это платится. Вот почему схема басенного рассказа оказывается четырехчастной, а не более симметричной, пятичастной (экспозиция — мотивировка действия — действие — мотивировка результата — результат).

Конечно, эта схема может варьироваться. Прежде всего, результат действия может быть не показан, а только назван. В басне № 126 мы читаем: галка села на смоковницу; решила дождаться зрелых смокв; сидела и не улетала. Мы уже ждем результата: «и умерла с голоду»; но автор ограничивается только намеком на этот исход: пробегала мимо лиса и сказала: «Напрасно надеешься: надежда тешит, но не насыщает». Такие концовки характерны, в частности, для «басен о разгаданной хитрости» (например, № 79: ласке трудно было ловить мышей; она решила пойти на хитрость; повисла на крюке, как мешок; но мышь сказала: «Будь ты и впрямь мешком, не подойду к тебе»). Далее, в басне может быть смещен интерес с более слабого персонажа (т. е. того, который терпит неудачу в финале) на более сильного персонажа: так, в басне о волке и цапле (№ 156) в центре внимания должна была бы находиться цапля, которая, вопреки мировому порядку, помогает волку и за это остается ни с чем; но вместо этого с первых слов басни («Волк подавился костью...») и до заключительной реплики в центре внимания находится волк. Далее, в басне могут выпадать такие звенья ее структуры, как замысел и действие: в таком случае перед нами — упрощенная басня, состоящая только из обрисованной ситуации и комментирующей реплики. Так, в басне № 98 козленок с крыши бранит волка; волк отвечает: «Не ты меня бранишь, а твое место». Или, еще короче: в басне № 27 лиса видит трагическую маску и говорит: «Что за лицо, а мозгу нет!» И наоборот, в басне могут добавляться новые структурные звенья: по завершении одного цикла «экспозиция — замысел — действие — результат» может начинаться второй: «новое действие — новый результат»; в таком случае перед нами — усложненная, двухходовая басня. Так, в басне № 129 видим вместо четырех—шесть звеньев: галка увидела, что голубям хорошо живется; решила зажить с ними; покрасилась и пришла к ним; но по голосу была отвергнута; вернулась к галкам; но по виду была отвергнута. Особенно сложное двухходовое строение имеют начальные басни эзоповского сборника: № 1 «Орел и лисица» (восходящая к Архилоху) и № 3 «Орел и жук» (упоминаемая еще Аристофаном).

Разумеется, как было уже сказано, басни, построенные по основной басенной схеме, не исчерпывают всего содержания эзоповского сборника. В нем достаточно и таких басен, которые не связаны с обязательным утверждением незыблемости мирового порядка. Есть басни почти без действия, представляющие собой как бы иллюстрацию человеческой скупости (№ 71, 225), злобы (№ 68, 113, 216), неблагодарности (№ 175) и т. п. Есть басни, где весь интерес сосредоточен на ловкой хитрости (№ 36 «Коварный», № 66 «Юноши и мясник», № 89 «Гермес и Тиресий», № 178 «Путник и Гермес») или на ловкой шутке (№5 «Должник», № 34 «Человек, обещающий невозможное»). Есть басни, в которых место морали занимает этиология — объяснение, «откуда произошло» то или иное явление; в баснях такое объяснение почти всегда бывает шуточным (№ 8, 103, 107, 108, 109, 185 и др.). Но басни каждого такого рода обычно немногочисленны, не сводятся к постоянным схемам и своим многообразием лишь оттеняют единство основного басенного сюжетного типа: «Некто захотел нарушить положение вещей, чтобы ему стало лучше, а ему стало только хуже».

Чем постояннее и отчетливее схема действия, тем меньше важности представляют индивидуальные особенности его исполнителей. Поэтому не удивительно, что персонажи басен — животные и люди — очерчены в них очень бегло и бледно: баснописца они интересуют не сами по себе, а лишь как носители сюжетных функций. Эти сюжетные функции могут одинаково легко поручаться любому животному. Так, в одном и том же сюжете (и довольно сложном) выступают в басне № 155 знаменитые волк и ягненок, а в басне № 16 — ласка и петух. Такими же баснями-близнецами — сюжет один, а персонажи разные, — будут, например, № 25 «Зимородок» и № 75 «Одноглазый олень»; № 80 «Мухи» и № 88 «Дрозд»; № 116 «Краб и лисица» и № 199 «Чайка и коршун»; № 10 «Лиса и лев» и № 195 «Верблюд»; а если учитывать сюжеты не тождественные, а только сходные, то число таких пар сильно умножится. Можно даже думать, что некоторые из этих басен нарочно сочинялись по образцу других в виде риторического упражнения, а уже потом попали в басенные сборники. При такой легкой взаимозаменяемости круг персонажей эзоповских басен, естественно, оказывается широк и пестр. Он насчитывает более 80 видов животных и растений, около 30 человеческих профессий (охотник, кожевник, мясник, атлет...), около 20 богов и мифологических фигур; в среднем, можно сказать, в каждой второй басне выступает какой-то новый персонаж. Конечно, в этом хороводе лиц есть свои наиболее частые, кочующие из басни в басню герои: лисица, лев, змея, собака, волк, осел, крестьянин, Зевс. Но не нужно думать, что при переходе из басни в басню они сохраняют свои характеры и что разные басни становятся как бы эпизодами из жизни одной и той же лисы или одного и того же волка (как это будет в животном эпосе): это не так, и та же лиса или черепаха может оказаться в одной басне умна, а в другой глупа (ср. № 9 и 12, 226 и 230; ср. особенно образ муравья в баснях 112 и 166). Образ персонажа в каждой басне очерчивается только применительно к ее ситуации и сюжетным функциям, без оглядки на все остальные басни. Эта внутренняя замкнутость каждой отдельной басни, отдельной ситуации, отдельного морального урока подчеркнута и внешним приемом: расположение басен в эзоповском сборнике — алфавитное, т. е. чисто механическое, исключающее мысль о композиционной их перекличке (конечно, при переводе алфавитный порядок заглавий разрушается).

Таким образом, персонажи басни — фигуры вполне условные. Поэтому легко понять, что о соответствии их характеристик с зоологическими фактами басня не особенно заботится (несмотря на предписания риторов об «убедительности»): она не удивляется тому, что лев с ослом вместе охотятся и делят добычу (№ 149, 151), но удивляется тому, что чайка летает над морем и питается рыбой (№ 139). Правда, когда зоологический факт определяет место персонажа в сюжете (т. е. его относительную силу или слабость), то басня его учитывает и на него ссылается (№ 82). Однако, с другой стороны, на животных не переносятся и чисто человеческие отношения (как это часто будет у Лафонтена и его последователей): лев лишь изредка выступает царем зверей — обычно это просто самый сильный из зверей, — звери лишь изредка собираются для сходки или для войны, и подавно лишь в единичных случаях ласка одевается лекарем, волк играет на дудке, а летучая мышь с друзьями занимается торговлей. Все такие мотивы, как зоологические, так и человеческие, избегаются басней, потому что они заставляют читателя задумываться об общих законах и порядках, действующих в мире басенных персонажей, а этим уводят его внимание за пределы басенного кадра, который один только и важен для преподаваемого морального урока.

Как схематичны действия и персонажи басен, так схематичен и рассказ о них. Он всегда прямолинеен: не забегает вперед, чтобы создать драматическое напряжение, не возвращается назад, чтобы сообщить дополнительные сведения. Он останавливается только на главных моментах, не отвлекаясь на подробности или описания, и поэтому басня всегда производит впечатление краткости, как бы детально ни было изложено ее главное действие. В нем много глаголов и мало прилагательных — это рассказ о действии, а не о лицах и обстановке. Диалога почти нет: только в развязке выделена прямой речью заключительная реплика. Эмоций почти нет: даже на краю гибели персонаж умоляет пощадить его в логически отчетливой и деловитой форме. Устойчивые формулы сопровождают наиболее постоянные моменты изложения: заключительные реплики обычно вводятся словами: «Эх, такой-то...» или «Поделом мне...» или «Несчастный я!..», мораль начинается со слов: «Басня показывает, что... (реже: «Эту басню можно применить к...»). Язык, которым написаны басни эзоповского сборника, — обычный разговорный язык греков I — II вв. н. э.; об этом нужно упомянуть потому, что литературный язык этих времен был очень далек от разговорного, и всякий, кто хотел блеснуть литературным мастерством, старался писать не на современном, а на старинном аттическом наречии. Но составитель эзоповского сборника не заботился о литературном мастерстве: он думал только о простоте, ясности и общедоступности.

Стиль басен эзоповского сборника сух, как либретто. В основе своей это и было либретто: канва, которую ученики риторических школ должны были расшивать узорами своего мастерства. Что из этого получалось, показывает басня № 71 «Трус, отыскавший золотого льва», с ее крикливым пафосом, — образец риторического упражнения, случайно (из-за своеобразия темы) попавший в наш сборник. Но такой образец здесь единственный: массового читателя эзоповых басен интересовали в них не красоты стиля, а уроки житейской мудрости, и поэтому предназначенный для него басенный сборник был составлен по схематическим либретто риторских упражнений, а не по самим этим упражнениям (хотя материала и тут было вдоволь). Эта же сосредоточенность на содержании и равнодушие к форме определили дальнейшую судьбу басни в литературе. Смены литературных мод, погрузившие в невозвратное забвение столько ценнейших художественных произведений, не коснулись басни: она без ропота и без ущерба переодевала свои немногочисленные, но стойкие идеи по любой словесной моде, пересказывала их заново и заново, переводила с языка на язык, в зависимости от требований времени и публики придавала им вид то проповеди, то занятной сказки, — и это дало ей возможность пережить крушение античной культуры, пережить средние века и дойти до современного читателя. Основные вехи этого пути нам и остается наметить.

5

Как уже было сказано, составление дошедшего до нас основного эзоповского сборника относится к I—II вв. н. э. Эта дата не случайна. Именно в это время басня, казалось бы, совсем заглохшая в тиши риторических школ, вдруг оживает и в последний раз совершает торжественное шествие по античной литературе.

Античный мир вступал в последнюю фазу своего духовного развития. Это было время подведения итогов и начинающегося культурного застоя. В Риме утвердилась императорская власть. Политическое красноречие умолкло и сменилось красноречием парадным, торжественным — цветистым, пышным, стремящимся не убедить, а поразить и развлечь слушателя. Философские искания утихли, и на смену им пришла популяризация достигнутого — короткие доходчивые проповеди и трактаты, приспособленные к идеям и вкусам широкой публики, образованной и необразованной. От той напряженности политической и философской мысли, которая когда-то, в IV в. до н. э., вытеснила басню из «высокой литературы», не осталось ничего. Басня могла вернуться в умы и на уста людей. Ораторы рады были занимательным рассказом расцветить свои разглагольствования. Философы рады были живой сценкой проиллюстрировать свои нравственные поучения. И басня находит гостеприимный прием на страницах и у тех и у других.

Еще в конце I в. до н. э. мы находим целую вереницу басен-примеров в сатирах и посланиях Горация (№ 24, 101, 142, 324 и др.), который следует в этом традиции народных философов эпохи эллинизма, сочинения которых до нас не дошли. А сто-двести лет спустя басни россыпью появляются в произведениях всех сколько-нибудь крупных писателей так называемого «греческого возрождения» (II—III вв. н. э.). Плутарх в своих популярно-философских трактатах использует не меньше двух десятков басен (№ 7, 12, 46, 47, 53 135, 142, 180, 181, 300, 379—389); некоторые его произведения представляют собой по существу нагромождение «примеров», иллюстрирующих какую-нибудь этическую тему, и среди таких примеров почетное место занимают басни. Современник Плутарха, Дион Хрисостом обращается к басне реже, но разрабатывает свои басенные иллюстрации заботливее: его сюжеты оригинальны, а изложение подробно и изящно (№ 39, 376—378); так, он два раза рассказывает басню о сове и птицах: один раз усложненко, со сказочной трехчленностью действия, другой раз упрощенно, с одночленным действием. Если Плутарх пользуется баснями с целью увещевательной, а Дион — с целью развлекательной, то третий крупнейший писатель этого времени, Лукиан, обращается к ним, главным образом, с целью обличительной (№ 3, 100, 188, 390— 392). А за ними следуют и другие, более мелкие литераторы: басни в своих сочинениях приводят философ Максим Тирский (№ 22, 394), историки Иосиф Флавий (№ 370), Аппиан (№ 398), медик Гален (№ 399), оратор Элий Аристид (№ 393), автор сборников занимательных историй Элиан (№ 85, 180), романист Ахилл Татий (№ 258, 267). Герой ритора Филострата, мудрец-чудотворец Аполлоний Тианский произносит красноречивую похвалу эзоповской басне, ставя ее выше мифов, сложенных поэтами, за то, что в ней «малое учит нас большому» («Жизнеописание Аполлония Тианского», V, 14—15); а другой Филострат подробно описывает картину, изображающую Эзопа среди героев его басен и сочиненную едва ли не по образцу изображений апофеоза Гомера («Картины», I, 3).

Однако самым важным событием этих лет в истории басни было творчество Федра и Бабрия. Римский поэт Федр в первой половине I в. н. э. и греческий поэт Бабрий в конце I—начале II в. н. э. впервые решились переложить «эзоповы басни» стихами и издать эти переложения отдельными книгами. Это означало, что басня окончательно отделялась от всякого контекста, расставалась с вспомогательной ролью «примера» в аргументации и становилась самостоятельным, независимым литературным жанром, равноправным со всеми остальными жанрами «высокой литературы». Федр в своем подходе к басне берет пример с философов, Бабрий — с риторов; для Федра главное в басне — нравственный урок, для Бабрия — живая, занимательная сценка; Федр стремится к краткости и простоте, Бабрий — к изяществу и живописности. Они очень непохожи друг на друга, но они делали в литературе одно и то же дело: Федр был основоположником латинской стихотворной басни как жанра, Бабрий — греческой стихотворной басни. И если первый известный нам свод прозаических греческих басен для массового, внешкольного чтения — «основной эзоповский сборник» — появляется тоже в I—II вв. н. э., то в этом можно видеть результат того возросшего уважения к басне, которое возбудили сочинения Федра и Бабрия.

После «греческого возрождения», после политического и духовного кризиса III в. н. э. античная культура быстро катится к упадку. Слабеет связь между западной, латинской и восточной, греческой половинами империи: латинская и греческая басни с этих пор развиваются независимо друг от друга, каждая своим путем. При этом и в латинской и в греческой басне можно различить две струи: «высокую», риторическую, и «низовую», массовую.

В латинской басне этого времени «высокая», риторическая струя представлена именем Авиана — поэта IV в. н. э., составившего сборник 42 басен, написанных элегическим дистихом, насыщенных величавыми вергилианскими оборотами; они представляют собой переложение избранных басен из книги Бабрия, но переложение не особенно удачное. Однако эти басни имели успех, и на протяжении средневековья не раз пересказывались, переводились и дополнялись как в прозе, так и в стихах. «Низовую», народную струю в латинской басне представляет сборник ста прозаических басен под условным названием «Ромул», возникший почти одновременно, в IV—V вв. н. э. Основу этого сборника составили басни Федра, несколько раз пересказанные и изменившиеся подчас до неузнаваемости; но имя Федра в процессе переработок было забыто, и в предисловиях к сборнику говорится, будто эта книга была написана на греческом языке самим Эзопом, а потом переведена на латинский язык неким Ромулом. Через этот сборник имя Эзопа получило широкую известность на средневековом латинском Западе. Сборник «Ромула» также по многу раз пересказывался, переводился и дополнялся, причем дополнениями порой служили «животные» сказки, христианские притчи, фаблио и тому подобный специфически средневековый литературный материал, странно выглядящий, на наш взгляд, под названием «басен Эзопа». Некоторые из этих самых поздних добавлений к «эзоповской литературе» читатель найдет в дополнении к настоящему изданию.

В греческой басне поздней античности «высокая» струя представлена многочисленными риторскими обработками традиционных эзоповских басен. Такие пересказы, все более пышные и цветистые, мы находим у Либания, Фемистия, Гимерия, у Григория Назианзина (IV в. н. э.); лучшим образцом может служить витиеватая декламация Гимерия об Аполлоне, Музах и дриадах (№ 400). Этот стиль проникает и в басенные сборники, составляемые для школьных нужд: таков сборник Афтония, ученика Либания, который, правда, заботится не столько о многословной красоте слога, сколько о древней правильности литературного языка. Традиции позднеантичных риторов продолжаются и у византийских писателей, но только в баснях, используемых в контексте других литературных жанров — истории, проповеди и т. п.; в басенные сборники эта манера не проникает. Здесь господствует «низовая» традиция, восходящая к «основному эзоповскому сборнику». Но сам этот сборник претерпевает немалые изменения. Так как язык I—II вв. н. э. с течением времени стал ощущаться как устарелый, в конце античности начались пересказы басен этого сборника «современным» языком; пересказ сопровождался изменениями и в составе сборника (отпадали басни-этиологии, басни-анекдоты, басни-шутки, оставались только наиболее типичные «животные» басни), и в его стиле (исчезала схематическая сухость, вводились живописные подробности, развертывались диалоги и т. п.). Так создалась около VI в. новая, «средняя» редакция эзоповского сборника, написанная народным языком, грубым, неправильным, но ярким. К этой редакции в рукописях стало присоединяться и переработанное «Жизнеописание Эзопа»: за давностью времени все несходство образа Эзопа и басен Эзопа уже перестало ощущаться. Новым источником басенного материала к этому времени становятся прозаические пересказы басен Бабрия: как и пересказы Федра в «Ромуле», они теряют имя автора, вливаются в общий поток «эзоповских басен» и даже оказывают влияние на стиль новых переработок традиционного материала. Однако этим, по существу, и ограничиваются дополнения византийского времени к эзоповскому сборнику: ничего подобного сказкам и фаблио «Ромула» мы здесь не находим (если не считать нескольких басен-новелл, № 416—418, в одной из рукописей). Чистота эзоповской традиции соблюдалась здесь бережно, и даже когда в Византии был переведен и получил широчайшую популярность знаменитый восточный сборник басен и сказок «Калила и Димна» (под заглавием «Стефанит и Ихнилат»), то ни одна из басен этого сборника не просочилась в рукописи эзоповского цикла. А когда на греческий язык была переведена восточная «Повесть о семи мудрецах» (под заглавием «История философа Синтипы»), то из эзоповских басен было составлено приложение к ней под заглавием «Басни философа Синтипы»: эзоповский сборник оказался в роли не берущей, а дающей стороны. Конечно, византийские ученые литераторы не могли примириться с тем, что такая знаменитая книга, как эзоповский сборник, существует только в грубом простонародном изложении. Очень скоро вслед за созданием «средней редакции» начались попытки вновь переработать ее, восстановив в ней «правильный» литературный язык, отвечающий вкусам образованных читателей. После нескольких попыток в этом направлении цель была достигнута: явилась новая, «младшая» редакция эзоповского сборника, а заодно и «Жизнеописания Эзопа». Когда это случилось, до сих пор остается спорным: одни ученые относят эту переработку к так называемому «первому византийскому возрождению» IX в., другие — ко «второму византийскому возрождению» XIV в. Новая переработка вытравила из басенного сборника бесчисленные вульгаризмы VI века, восстановив чистый и гладкий литературный язык, слегка стилизованный под модный в эту пору аттицизм — подражание древнегреческому языку. Заодно были унифицированы бесконечные разночтения, накопившиеся в рукописях за много веков: составители новой редакции явно старались создать окончательный, канонический эзоповский текст. Переработка имела успех, «младшая редакция» распространилась во множестве рукописей, вытесняя из обихода и «среднюю», и, тем более, полузабытую «старшую» редакцию. Эти рукописи стали попадать и на Запад, в Италию, где в это время Возрождение возбудило небывалый интерес к греческому языку и греческой литературе. И когда около 1479 г. итальянский гуманист Бон Аккурсий напечатал в Милане первое печатное издание эзоповских басен — это была одна из первых в Европе книг, напечатанных греческим шрифтом, — то в основу его легли рукописи «младшей» редакции эзоповского сборника. Так после долгой разлуки западноевропейская, латинская басенная традиция вновь встретилась со своим источником — греческой басенной традицией. От этой встречи берет начало история новоевропейской литературной басни — жанра, которому суждено было возвеличиться именами Лафонтена, Лессинга и Крылова.