Восемнадцатый век сохранил о Кострове несколько выразительных, хотя и не очень достоверных анекдотов и очень мало фактов. Ермил Иванович Костров (1755—1790) впервые упоминается в ведомости за 1768 год «О находящихся в семинарии Вятской священно-и церковнослужительских детях», в которой тринадцатилетний Ермил Костров назван сыном дьячка. Но уже в 1773 году, обращаясь к архимандриту Новоспасского монастыря в Москве Иоанну (Черепанову) и называя себя «Вятской семинарии ученик, вобловицкий экономический крестьянин», Костров тем самым как будто отрицает свою принадлежность к духовенству.
По предположению одного из биографов Кострова, это расхождение, возможно, объясняется тем, что отец поэта действительно был дьячком, но затем переписался в экономические крестьяне.
Во всяком случае архимандрит Иоанн, бывший ранее преподавателем Вятской семинарии, помнил своего ученика и, очевидно, помог ему поступить в московскую Славяно-греко-латинскую академию, как это видно из поздравительной эпистолы архимандриту Платону 1775 года, написанной уже «священной богословии студентом» Ермилом Костровым. В том же году Костров выступает со стихами Платону от имени академии, что свидетельствует о его несомненных успехах в занятиях.
В 1777—1778 учебном году Костров студент университета, куда он перешел, по-видимому, не окончив академии и не желая быть церковнослужителем. Можно предполагать, что переход из духовной академии в университет был облегчен Кострову его репутацией способного поэта, так как и в новом учебном заведении ему поручают стихотворные выступления на официальных торжествах. Так, уже 8 января 1778 года на университетском акте он читает оду на рождение великого князя Александра Павловича.
В университете Костров занимался греческой и римской словесностью под руководством X. Ф. Маттеи, и возможно, что изданный вскоре после окончания университета Костровым (в 1780—1781 годах) перевод «Золотого осла» Апулея был осуществлен под влиянием той интерпретации, которую давал этому сложному, философскому роману Апулея его профессор.
Свободный, плавный язык повествования в этом переводе Кострова показывает не только его достаточную филологическую образованность, но и сознательное следование ломоносовским принципам перевода античных прозаиков, щедро представленным в «Риторике» (1748). Костров снабдил свой перевод Апулея примечаниями, которые свидетельствуют, что он свою задачу понимал как передачу художественного стиля подлинника, а потому отступал от смысла Апулеева текста очень редко и всегда эти отступления оговаривал. О солидной филологической подготовке Кострова говорят и ссылки его на других античных авторов в примечаниях к Апулею, которыми он сопровождает темные места романа.
В 1779 году Костров окончил университет и был произведен в бакалавры, как явствует из заглавий его од. Пушкин, основываясь, видимо, на устной традиции, писал, что Костров был назначен официальным университетским поэтом с жалованием в 1500 рублей в год. Пушкин же сохранил свидетельство о том, что куратор университета «Херасков очень уважал Кострова и предпочитал его талант своему собственному», и всячески ему помогал, но Кострову не того было нужно. Д. И. Хвостов, знавший его лично, считал, что Кострову «хотелось учить с кафедры, но его не разгадали». Двусмысленное положение казенного университетского стихотворца, по мнению того же Хвостова, объясняет и пресловутую «слабость» Кострова, о которой преимущественно говорят анекдоты: «Когда наступали торжественные дни, Кострова искали по всему городу для сочинения стихов и находили обыкновенно в кабаке или у дьячка, великого пьяницы, с которым был он в тесной дружбе».
В университете и в первые годы по выходе из него Костров много переводил в стихах и прозе. Кроме романа Апулея, он перевел также с французского прозаическую повесть «Зенотемис» Арно де Бакюлара (1779), его же поэму «Эльвирь» (1779) и поэму Вольтера «Тактика» (1779).
С получения звания бакалавра, то есть с лета 1779 года, до октября 1782 года Костров написал и поднес от имени университета полтора десятка од и стихотворений, адресованных различным высоким особам. В 1783—1784 годах, по-видимому, происходит какое-то осложнение в его служебных делах. За это время появились в печати только два его стихотворения, и оба были опубликованы в новом петербургском журнале «Собеседник любителей русского слова».
Литературные вкусы Кострова отчасти характеризует его восхищение «Одой к Фелице» Державина, которую он приветствовал стихами. Но в собственных стихах Кострова на торжественные случаи новая, «державинская» манера никак не сказалась. Костров стал только менее ревностно отзываться на заказные темы: за пять лет (1783—1788) им написано всего пять стихотворений официального содержания, и только одно из них — «Песнь благодарственную ее императорскому величеству за оказанные в Москве щедроты в бытность ее величества в Москве» — Костров читал в публичном собрании университета 28 июля 1785 года.
Важное значение в жизни поэта имела поездка в Петербург, которая произошла, очевидно, в начале 1786 года, так как в декабре 1785 года он еще жил в Москве. Оттуда 14 декабря он писал А. А. Майкову в ответ на его приглашение в Петербург, что, прежде чем решиться на эту поездку, он должен «переписаться с его превосходительством Иваном Ивановичем Шуваловым, дозволит ли он мне сие путешествие и обнадежит ли верным местом, иначе я его привлеку против себя на гнев, когда оставлю без его дозволения такое место, где он главным начальником. Не правда ли?»
Судя по тому, что в 1786—1787 годах Костров печатается только в Петербурге, можно предположить, что Шувалов ему разрешил эту поездку, и следующее стихотворение поэта официального содержания, «Эпистола на день восшествия на престол Екатерины II, июня 28 дня 1786 года», написано и напечатано было в Петербурге. Жизнью в столице Костров воспользовался для того, чтобы завести новые литературные знакомства. Он сблизился с Ф. И. Туманским, в журнале которого «Зеркало света» (1786—1787) напечатал несколько стихотворений самого разнообразного, преимущественно сатирического содержания. Таких стихов в Москве он не печатал. В Петербурге же он напечатал свой перевод первых шести песен «Илиады» Гомера, который Костров не только посвятил, но, видимо, преподнес Екатерине. Во всяком случае 12 сентября 1787 года было пожаловано из Кабинета «университетскому бакалавру Кострову за перевод «Илиады» Гомеровой 400 рублей».
Официальный интерес к Гомеру легко объясним. В это время Екатерина, по внушению Г. А. Потемкина и А. А. Безбородко, продолжала серьезно относиться к разработанному ими так называемому греческому проекту, согласно которому, после окончательного разгрома Турецкой империи, предполагалось создать автономное греческое государство со столицей в Константинополе и великим князем Константином на престоле. Поэтому интерес ко всему греческому, в том числе и классической литературе, Екатерина всячески поощряла. Возможно, что самая идея нового стихотворного перевода «Илиады» возникла у Кострова не без воздействия официального филэллинизма.
В кругу авторов «Зеркала света» «Илиада» в переводе Кострова была встречена общим одобрением Редактор журнала Ф. Туманский в своей рецензии писал о трудностях перевода и заслугах переводчика: «Тем похвальнее рвение предприявшего красоты сего древнего пиита перенесть в язык российский. Первые песни проявляют везде изящества, перу переводчика свойственные... Желательно, чтобы г. Костров, окончив начатый им к чести его труд, пересмотрел и паки: ибо от него, даром стихотворения преимущественно обладающего, публика ожидает и изящного перевода. Трудности встречаются, но преодоление их приносит большие похвалы».
Собственно известностью, более даже посмертной, чем прижизненной, Костров обязан «Илиаде». Ее стиль в переводе Кострова напоминает не только русские трагедии, но и поэму Ломоносова «Петр Великий» и его оды. Так, характерное явление ломоносовского одического стиля — субстантивация качественных прилагательных — является очень заметным элементом стиля «Гомеровой Илиады» Кострова. Особенно часты у Кострова столь любимые Ломоносовым отвлеченные существительные на -ость («облекшись в светлость риз», «Игла вся черностью одета»); вполне «по Ломоносову» употребляет Костров так называемый дательный самостоятельный:
В сомнениях его толиких духу сущу
И шумный из ножен ему свой меч влекущу,
Минерва с небеси превыспрення грядет.
Внимание, с которым встречена была костровская «Илиада», объясняется также, по-видимому, литературной ситуацией второй половины 1780-х годов. Именно в это время, в борьбе против все усиливающегося сентиментализма в повествовательной прозе — с одной стороны, и державинской реформой одического стиля — с другой, объединяются сторонники намеренно архаизированного стиля в прозе и в поэзии. Следуя Тредиаковскому (как автору «Тилемахиды») и Василию Петрову, сторонники «высокого» стиля практически стояли на тех позициях, которые позднее теоретически обобщил А. С. Шишков в своем «Рассуждении о старом и новом слоге» (1803).
Одним из этих ранних «архаистов» — предшественников Шишкова и в теории, и в литературной борьбе против Карамзина — был Ф. И. Туманский. Характерно, что Кострова и Петрова он объединял в один ряд: «Счастливые покушения г. Петрова и г. Кострова в переложении Гомеровой „Илиады" и Виргилиевой „Энеиды"».
Следующая большая переводческая работа Кострова — «Оссиан, сын Фингалов, бард третьего века» (1792) — была весьма высоко оценена Туманским и противопоставлена карамзинскому переводу шотландского барда. Туманский писал в своем журнале «Российский магазин»: «Костров, усыновивший Гомера России, приносит новый и приятный дар своему отечеству. Публика, давно уже г. Кострову место между знаменитыми стихотворцами определившая, примет, конечно, сей его труд с признательностью... Судить, конечно, легче, нежели сочинять или переводить... следственно нетрудно и в сем изящном переводе найти инде немногие места и некоторые выражения слабые, но кто не человек? Сучец у ближнего приметнее собственного бревна. И для этого считаю я вовсе ненужным, когда весь перевод вообще «прекрасен, замечать мелочи».
Перевод Оссиана Костров посвятил Суворову, победы которого он и ранее воспевал в своих стихах. Отношения с Суворовым — особая глава в жизни Кострова.
В оде «На взятие Очакова» (1789), в эпистоле «На взятие Измаила» (1791) Костров отдал дань глубокого уважения и любви великому полководцу и неустрашимому гражданину. Суворову очень полюбилась «Илиада» в переводе Кострова, и поэту стало об этом известно. Суворову, видимо, нравились «Ода» и «Эпистола» Кострова, к нему обращенные, особенно «Эпистола», в то время как песнью «На взятие Измаила» (1791) Державина Суворов был очень недоволен. По воспоминаниям Д. И. Хвостова, Суворов «крепко порицал оду на сей случай Державина, говоря, что в ней только одно уподобление, и советовал нашему автору написать на нее критику. Похвала есть единственная награда поэта и героя, а как в сей оде ни слова не сказано о Суворове, а все говорится о князе Потемкине, который за 200 верст был от приступа, то герой, почитающий их дело — взятие Измаила — знаменитейшим из своих походов тогдашнего времени, не мог простить стихотворцу за молчание о нем».
По свидетельству современника, Суворов понял костровского Оссиана именно так, как хотел этого поэт-переводчик. Суворов будто бы говорил: «Оссиан мой спутник, меня воспламеняет; я вижу и слышу Фингала в тумане на высокой скале сидящего и говорящего: «Оскар, одолевай силу в оружии! щади слабую руку». — Честь и слава певцам! — Они мужают нас и делают творцами общих благ». Узнав через Хвостова о благожелательном отношении Суворова к его «Оссиану», Костров написал ему 30 сентября 1792 года письмо: «Получить похвалу от героя и справедливого судьи есть счастье для всякого завидное, а тем более, что я, посвящая вашему сиятельству посильный мой труд, руководим был одним только достодолжным великопочитанием к такому подвижнику, которого имя и потомству будет любезно, драгоценно, восхитительно».
Сведав о бедственном положении Кострова, Суворов захотел наградить его денежной суммой и назначить ему регулярное пособие. Состоялось или нет это «награждение» — неизвестно; так или иначе, но после публикации «Эпистолы его сиятельству, графу Александру Васильевичу Суворову-Рымникскому на взятие Варшавы» (1795), Суворов распорядился выдать тысячу рублей Ермилу Ивановичу Кострову «ежели не в текущее время из моих доходов, то хотя на будущий год».
Видимо, с начала 1790-х годов прекратились официальные отношения Кострова с университетом. Во всяком случае в это время он пишет уже стихи разным лицам не от университета, а скорее всего по собственному почину. «Слабость» его все более отражалась на здоровье.
Костров производил в это время впечатление совершенно больного человека. «Странное дело, — говорил он Карамзину, — пил я, кажется, все горячее, а умираю от холодного!»
На смерть Кострова отозвались стихами поэты из круга ревнителей высокого слога — Н. Николев и Н. Шатров. Оба они отмечали его главную литературную заслугу, которая, по словам Шатрова, состояла в том, что он
«Илиаду» нам по-русски преложил,
И сим трудом себя бессмертным сотворил.
В 1802 году в Петербурге, должно быть при содействии Ф. Туманского, было издано «Полное собрание всех сочинений и переводов в стихах покойного Кострова». Поэтическое наследие Кострова впервые предстало перед читателями собранным воедино, однако более или менее серьезных критических отзывов о нем не появилось, зато стали плодиться анекдоты о Кострове, и в литературной традиции, вплоть до драмы Н. В. Кукольника «Ермил Иванович Костров» (1853), прочно утвердилось отношение к поэту как жертве пьянства, собственной беспечности и, в первую очередь, равнодушия и пренебрежения сильных мира сего, не оценивших дарование поэта. Именно такое понимание судьбы Кострова, распространенное и в 1850-е годы, могло внушить А. Н. Островскому мысль использовать некоторые его черты для создания образа благородного и доброго, но беспутного Любима Торцова в комедии «Бедность не порок».
* * *
Из воспоминаний М. А. Дмитриева: [...] Кострова знал мой дядя лично. Но анекдот, написанный Д. Н. Бантыш-Каменским в его словаре, будто бы Дмитриев привёз пьяного Кострова в Петербург, совершенная небылица; а её повторяли в журналах!
Костров – кому это не известно! – был действительно человек пьяный. Вот портрет его: небольшого роста, головка маленькая, несколько курнос, волосы приглажены, тогда как все носили букли и пудрились; коленки согнуты, на ногах стоял не твердо и был вообще, что называется, рохля. Добродушен и прост чрезвычайно, безобидчив, не злопамятен, податлив на всё и безответен; в нём, говаривал мой дядя, было что-то ребяческое. У меня есть его гравированный портрет.
Он жил несколько времени у Ивана Ивановича Шувалова. Тут он переводил «Илиаду». Домашние Шувалова обращались с ним, почти не замечая его в доме, как домашнюю кошку, к которой привыкли. Однажды дядя мой пришёл к Шувалову и, не застав его дома, спросил: «дома ли Ермил Иванович?» Лакей отвечал: «Дома; пожалуйте сюда!» – и привёл его в задние комнаты, в девичью, где девки занимались работой, а Ермил Иванович сидел в кругу их и сшивал разные лоскутки. На столе, возле лоскутков, лежал греческий Гомер, разогнутый и обороченный вверх переплётом. – На вопрос: «Чем он это занимается?» Костров отвечал очень просто: «Да вот девчата велели что-то сшить!» – и продолжал свою работу.
Повторяю, что анекдот Бантыш-Каменского – небылица; а вот что действительно бывало. Костров хаживал к Ивану Петровичу Бекетову, двоюродному брату моего дяди. Тут была для него всегда готова суповая чаша с пуншем. С Бекетовым вместе жил брат его Платон Петрович; у них бывали: мой дядя Иван Иванович Дмитриев, двоюродный их брат Аполлон Николаевич Бекетов и младший брат Н.М.Карамзина Александр Михайлович, бывший тогда кадетом и приходивший к ним по воскресеньям. Подпоивши Кострова, Аполлон Николаевич ссорил его с молодым Карамзиным, которому самому было это забавно; а Костров принимал эту ссору не за шутку. Потом доводили их до дуэли; Карамзину давали в руки обнажённую шпагу, а Кострову ножну. Он не замечал этого и с трепетом сражался, боясь пролить кровь неповинную. Никогда не нападал, а только защищался.
Светлейший князь Потёмкин пожелал видеть Кострова. Бекетовы и мой дядя принуждены были, по этому случаю, держать совет, как его одеть, во что и как предохранить, чтоб не напился. Всякий уделил ему из своего платья кто французский кафтан, кто шёлковые чулки, и прочее. Наконец, при себе его причесали, напудрили, обули, одели, привесили ему шпагу, дали шляпу и пустили идти по улице. А сами пошли его провожать, боясь, чтоб он, по своей слабости, куда-нибудь не зашёл; но шли за ним в некотором расстоянии, поодаль, для того, что идти с ним рядом было несколько совестно: Костров и трезвый был не твёрд на ногах и шатался. Он во всём этом процессе одеванья повиновался, как ребёнок. Дядя мой рассказывал, что этот переход Кострова был очень смешон. Какая-нибудь старуха, увидев его, скажет с сожалением: «Видно, бедный больнёхонек!» – А другой, встретясь с ним, пробормочет: «Эк нахлюстался!» – Ни того, ни другого: и здоров и трезв, а такая была походка! Так проводили его до самых палат Потёмкина, впустили в двери и оставили, в полной уверенности, что он уже безопасен от искушений!
Костров под действием своего упоения не был весел, а более жалок. Иногда в этом положении, лёжа на спине, обращался он мыслию и словами к какой-то любезной, которой, вероятно, никогда не было; называл её по имени и восклицал: «Где ты? – на Олимпе? – Выше! – В Эмпирее! Выше! – Не постигаю!» – и умолкал. [...]
* * *
Издания: