День десятый
Кончился девятый день Декамерона, начинается десятый и последний
В день правления Панфило предлагаются вниманию рассказы о людях, которые проявили щедрость и великодушие как в сердечных, так равно и в иных делах
На западе еще алели облачка, а на востоке края облаков, пронизанные солнечными лучами, уже горели, как жар, когда Панфило встал и велел позвать дам и своих приятелей. Все собрались, и Панфило, обсудив с ними, куда бы сегодня пойти на увеселительную прогулку, медленным шагом вместе с Филоменою и Фьямметтою пошел вперед, а за ними все остальные. Гуляли долго и всё думали-гадали, что ожидает их в будущем, а когда солнце начало уже припекать, возвратились во дворец. Те, кому хотелось пить, велели сполоснуть стаканы и утолили жажду, а затем до самого обеда все развлекались в саду, под приютною сенью дерев. Потом поели, поспали, как это у них было заведено, и снова собрались в том месте, которое благоугодно было избрать королю, король же велел начинать Нейфиле, и та с веселым видом заговорила.
1
Некий рыцарь, поступив на службу к испанскому королю, приходит к заключению, что король не ценит его заслуг; король неопровержимо доказывает ему на опыте, что виной тому не он, а недоля рыцаря, после чего с неслыханною щедростью его награждает
— Глубокоуважаемые дамы! Я за великую честь почитаю то, что король мне первой поручил рассказать о великодушии, ибо если солнце — краса и гордость неба, то великодушие — самая яркая и самая сверкающая из всех добродетелей. Я предложу вашему вниманию небольшой рассказ, на мой взгляд — премилый, в основе коего лежит один случай, который я нашла небесполезным припомнить.
Итак, надобно вам знать, что, пожалуй, наиславнейшим из всех доблестных рыцарей, коими город наш славился издавна, был мессер Руджери де Фиджованни1. Человек богатый, смелый, он скоро убедился, что в Тоскане при ее нравах и обычаях трудно, а вернее сказать — невозможно выказать доблесть, и рассудил за благо поехать на время к испанскому королю Альфонсу2, слава о доблести коего затмевала славу всех тогдашних властелинов. Обзаведясь дорогим оружием и знатными конями, в сопровождении блестящей свиты выехал он в Испанию, и король принял его милостиво. Ведя широкую жизнь и всех изумляя ратными подвигами, мессер Руджери очень скоро прославился своею доблестью. Так он жил долго и все присматривался к королю, а король на его глазах направо и налево раздавал замки, города, поместья, раздавал, как казалось мессеру Руджери, нерасчетливо, ибо он награждал недостойных. Мессер Руджери знал себе цену, и так как он ничего в награду не получил, то, полагая, что это роняет его в глазах общества, замыслил удалиться и попросил короля отпустить его. Король снизошел к его просьбе и подарил ему одного из лучших и самых красивых мулов, на каких когда-либо ездили верхом, и для мессера Руджери это был ценный подарок, так как путь предстоял ему долгий. Затем король велел одному из своих приближенных, человеку толковому, под каким-нибудь предлогом в течение целого дня сопровождать в пути мессера Руджери, но так, чтобы мессер Руджери не подумал, что король приставил его к нему; пусть, мол, он запомнит, как мессер Руджери будет при нем отзываться о короле, — запомнит, дабы потом доложить государю, — а наутро объявит, что король велит ему ехать обратно. Приближенный, проследив, когда мессер Руджери выехал из города, ловким образом к нему пристрял, объявив, что едет в Италию.
Итак, мессер Руджери ехал на муле, которого ему подарил король, и беседовал со своим спутником о том, о сем, а в девятом часу сказал: «Надо бы дать животным отдохнуть». Животных отвели в стойло, лошади опорожнились, а мул нет. Поехали дальше, и королевский приближенный по-прежнему ловил каждое слово рыцаря. Вот подъехали они к реке, и, когда поили лошадей, мул опорожнился прямо в реку. Мессер Руджери поглядел на мула и сказал: «А, чтоб тебя! Вот скотина! Ты совсем как твой бывший хозяин».
Приближенный запомнил эти его слова; за целый день он запомнил и много других, но, кроме самых больших похвал королю, ничего не услышал. Наутро, только они сели верхами и мессер Руджери уже готов был тронуться в путь по направлению к Тоскане, как вдруг приближенный объявил ему наказ короля, и мессеру Руджери пришлось возвратиться. Когда король узнал, что мессер Руджери сказал про мула, то велел позвать его и, улыбаясь, спросил, почему он сравнил не то его с мулом, не то мула с ним.
Мессер Руджери ответил ему напрямик: «Потому я сравнил мула с вами, государь, что как вы награждаете кого не следует, а достойных не награждаете, так и он опорожнился, где не следовало, а где полагается, там не опорожнился».
Король же ему на это сказал: «Мессер Руджери! Если я многих наградил, а вас нет, хотя они не идут ни в какое сравнение с вами, то не потому, чтобы я не почитал вас за доблестнейшего рыцаря, достойного великих милостей, — у вас иной удел, а я тут ни при чем. Сейчас я вам это докажу».
Мессер Руджери возразил ему: «Государь! Я не на то ропщу, что не получил от вас награды, — я и так богат, — а на то, что вы ничем не отметили моей доблести. Впрочем, вы привели достаточно вескую и не обидную для меня причину. Я вам верю, но, если угодно, готов в том убедиться».
Король заранее распорядился внести в большую залу два запертых сундука, и теперь он привел туда мессера Руджери и в присутствии многих придворных сказал: «Мессер Руджери!
В одном из этих сундуков находится моя корона, скипетр, держава, множество красивых поясов, ожерелий, перстней, — словом, все мои драгоценности, а в другом — земля. Выбирайте любой; какой выберете, тот и будет ваш, и тогда вы поймете, кто не ценил вашей доблести — я или же ваша судьба».
Мессер Руджери, не смея ослушаться государя, выбрал сундук, и когда, по распоряжению короля, его отперли, то оказалось, что это сундук с землей. И тогда король засмеялся и сказал: «Теперь вы видите, мессер Руджери, что я был прав, когда говорил, что вам не судьба быть награжденным. Однако ж доблесть ваша такова, что я хочу потягаться с вашей судьбой. Мне известно, что вы не собираетесь стать испанцем; вот почему я не пожалую вас ни замком, ни городом, — я хочу, чтобы сундук, которого вас лишила судьба, наперекор ей перешел в вашу собственность: отвезите мой дар в родные края и покажите его вашим соотчичам, покажите им этот знак вашей доблести, коей вы имеете полное право гордиться».
Мессер Руджери принял дар и, изъявив за него королю величайшую признательность, в отличном расположении духа повез его на родину.
2
Гино ди Такко, захватив в плен аббата из Клюни, вылечивает его от желудочной болезни, а затем отпускает; аббат возвращается к римскому двору, мирит Гино ди Такко с папой Бонифацием, и Гино становится братом странноприимцем
Щедрость, выказанная королем Альфонсом по отношению к флорентийскому рыцарю, вызвала всеобщее восхищение; когда же король, разделявший чувства своих подданных, велел рассказывать Элиссе, та, нимало не медля, начала следующим образом:
— Добросердечные дамы! Поступок щедрого короля, проявившего свою щедрость по отношению к человеку, состоявшему у него на службе, нельзя не признать похвальным и благородным. Но что скажем мы, когда узнаем, что некое духовное лицо выказало поразительное великодушие к человеку, за недоброжелательное отношение к которому его никто бы не осудил? Поступок короля мы, само собой разумеется, назовем доблестным, поступок же духовного лица — из ряду вон выходящим, особливо, если мы примем в соображение, что духовные лица во много раз скупее женщин и выказать щедрость — это для них нож острый. Всякий человек стремится отомстить за нанесенные ему оскорбления, — это чувство естественное, — однако ж духовные лица, как это мы видим воочию, хотя и проповедуют терпение и призывают прощать обиды, однако ж их самих обуревает сильнейшая жажда мести. Это, то есть что и духовное лицо может быть великодушным, вам станет ясно из моего рассказа.
Известный своею свирепостью и своими грабежами Гино ди Такко3 был в свое время изгнан из Сиены, стал врагом графов ди Санта Фьоре и, поселившись в Радикофани, взбунтовал его против римской церкви и приказал своим душегубам грабить всех проезжающих. Римским папой был тогда Бонифаций Восьмой, и вот однажды к нему явился аббат из Клюни, считавшийся одним из самых богатых прелатов во всем мире. У аббата расстроился желудок, и врачи посоветовали ему поехать на сиенские воды4, которые, по крайнему их разумению, должны были оказать на него благотворнейшее действие. Папа его благословил, и аббат, не смущаясь молвою о Гино, взял с собою в дорогу пропасть вещей и с целым караваном вьючных и верховых животных, в сопровождении множества слуг тронулся в путь. Прослышав о том, Гино расставил сети так, чтобы ни один конюшонок не проскочил, и на узкой дорожке окружил аббата со всей его свитой и со всем его снаряжением. Затем он послал к нему под надежной охраной самого смышленого разбойника из всей его шайки и велел в наиучтивейших выражениях предложить аббату: не соблаговолит ли он отдохнуть у Гино в замке? Аббат в запальчивости ответил решительным отказом — ему у Гино делать, мол, нечего, он намерен ехать дальше, и не родился еще на свет такой человек, который мог бы ему воспрепятствовать.
Посланец с самым смиренным видом ему на это сказал: «Ваше высокопреподобие! Мы никого, кроме всемогущего бога, не боимся, здесь все отлучения и запреты запрещены, а потому не лучше ли было бы вам оказать Гино эту любезность?»
Пока они вели этот разговор, разбойники заполонили всю округу, и аббат, уразумев, что он со своими людьми попал в плен, вне себя от возмущения двинулся вместе с посланцем к замку, а следом за ним тронулся и весь его обоз. Когда же аббат спешился, его, по распоряжению Гино, поместили в темной и неудобной комнатушке, всех же остальных, сообразно их положению, поместили со всеми удобствами, лошадей отвели в стойла, поклажу убрали, но ничего не тронули.
После этого к аббату пришел Гино и сказал: «Ваше высокопреподобие! Вы в гостях у Гино, и он послал меня узнать у вас, куда вы изволили путь держать и с какою целью».
Аббат был человек рассудительный, а потому, перестав хорохориться, объяснил, куда он держал путь и зачем. Выйдя от него, Гино подумал, что аббата можно будет вылечить без всяких вод. Он велел хорошенько топить каморку аббата и держать его под неослабным надзором, а на другое утро снова его посетил и принес ему на белоснежной салфетке два поджаренных хлебца и полный стакан корнильского белого вина — того самого, которое вез с собою аббат. «Ваше высокопреподобие! — сказал Гино. — Когда Гино был помоложе, он изучал медицину, и он утверждает, что от желудочной болезни нет лучшего средства, нежели то, которое он применяет к вам. Но это только начало лечения. Кушайте на здоровье».
Аббату было не до шуток: его мучил голод, и он, хотя его трясло от бешенства, съел хлеб и выпил вино, а потом заговорил с пришедшим свысока, о многом расспрашивал, читал ему длинные наставленья и все повторял, что ему необходимо видеть Гино. Гино мелочи пропустил мимо ушей, на некоторые вопросы ответил в высшей степени учтиво и уверил аббата, что Гино при первой возможности его посетит. Засим он удалился, а пришел только на другой день и принес такое же точно количество хлеба и вина. Так продолжалось несколько дней, и вдруг Гино обнаружил, что аббат поел сушеных бобов, которые он ухитрился пронести в замок.
По сему обстоятельству он от имени Гино задал ему вопрос, как его желудок. Аббат же ему на это ответил так: «Я убежден, что если б мне удалось вырваться из лап Гино, я сразу почувствовал бы себя лучше, а кроме того, я умираю от голода — так хорошо мне помогли его лекарства».
Тогда Гино велел аббатовым челядинцам приготовить аббату прекрасную комнату и его же вещами ее обставить; еще он объявил, что завтра у него должен быть пир горой, и позвал не только тех, кто жил у него в замке, но и аббатову прислугу, а наутро пошел к аббату и сказал: «Ваше высокопреподобие! Раз вы поправились, вам можно выйти из больницы». Тут он взял аббата за руку и, отведя в приготовленную для него комнату, оставил его со слугами, а сам пошел отдавать последние распоряжения, — ему хотелось, чтобы пир был на славу. Отдохнув душой в обществе своих слуг, аббат рассказал им, как плохо ему здесь жилось, слуги же сообщили ему нечто противоположное, а именно — что Гино окружил их необыкновенным почетом. За пиршественным столом аббата и всех прочих угощали подававшимися в строгом порядке отменными яствами и отменными винами, однако Гино так себя и не назвал аббату. Прошло еще несколько дней, а затем Гино распорядился сложить все вещи аббата в одной комнате, лошадей же его, всех до последней клячи, вывести во двор, а сам пошел к аббату и спросил, как он себя чувствует и может ли ехать верхом. Аббат же ему ответил, что вполне может, что с желудком у него все хорошо, а как скоро он вырвется из лап Гино, то поправится окончательно.
Тогда Гино отвел аббата в комнату, где были сложены его вещи и где собралась его прислуга, и, велев подойти к окну, чтобы ему видны были его лошади, сказал: «Ваше высокопреподобие! Да будет вам известно, что я по душе не злой, — стать разбойником, стать врагом римского двора меня, Гино ди Такко, вынудило мое положение — положение изгнанного дворянина, у которого все отняли, вынудило множество сильных врагов и необходимость защищать свою жизнь и достоинство. Вы же представляетесь мне человеком порядочным, потому-то я и вылечил вас, и с вами я поступлю не так, как поступил бы со всяким другим, кто бы мне ни попался в руки: у всякого другого я взял бы столько, сколько бы мне заблагорассудилось, а вы уж сами, приняв в уважение мои нужды, уделите мне, сколько найдете возможным. Все ваше достояние у вас перед глазами, а лошадей вам видно из окна. Так вот, хотите — возьмите часть имущества, хотите — возьмите все и поезжайте, а не то оставайтесь у меня, — все это теперь в вашей воле».
Подивился аббат, услыхав из уст разбойника столь благородные речи, и так приятно они его поразили, что гнев его и возмущение мгновенно утихли, уступив место благорасположению и дружеским чувствам, и под наплывом этих чувств он обнял Гино и сказал: «Чтобы найти себе такого друга, каким ты сейчас себя выказал, я бы и не такие унижения стерпел, клянусь тебе богом, а ведь мне до сих пор казалось, что ты меня всячески унижаешь. Если б не злодейка судьба, разве ты избрал бы себе столь постыдный образ жизни?» Аббат взял с собою в дорогу лишь самые необходимые вещи, так же точно распорядился и насчет лошадей, остальное отдал Гино и поехал в Рим.
Папе стало известно, что аббат угодил в плен, и он был весьма этим обстоятельством опечален; когда же аббат к нему пришел, он спросил, помогли ли ему воды. Аббат ему на это с улыбкой ответил: «Я, святейший владыка, до вод и не доехал — я нашел себе поближе чудесного врача, и он меня вылечил». Рассказав папе, каким образом, и тем насмешив его, аббат в порыве великодушия объявил, что хочет просить его об одной милости.
Папа, будучи далек от мысли, что аббат станет просить за Гино, обещал сделать для него все. И тогда аббат сказал: «Я прошу вас об одном, святейший владыка: верните свое благоволение моему врачу, Гино ди Такко, — это один из самых достойных людей, каких я только знаю, и я не склонен строго судить его за то зло, которое он причиняет людям: такая уж у него судьба; если же вы дадите ему возможность жить, как приличествует его званию, то это произведет в его судьбе перелом, и тогда вы увидите, что я в нем не ошибся, — за это я вам ручаюсь».
Так как папа был человек великодушный и любил оказывать покровительство хорошим людям, то он сказал аббату, что с удовольствием исполнит его просьбу, если Гино и впрямь таков, как аббат его описывает, — пусть, мол, безбоязненно возвращается на родину. Уверенный в своей безопасности, Гино по настоянию аббата прибыл ко двору, а не в долгом времени папа признал его за человека достойного, помирился с ним и назначил его настоятелем большого монастыря братьев странноприимцев, предварительно посвятив в рыцари этого Ордена. И в сей должности Гино ди Такко, друг аббата из Клюни и служитель церкви, пребывал до самой своей смерти.
3
Митридан, позавидовав щедрости Натана, едет к нему для того, чтобы убить его; встретив Натана, по не узнав, он получает от него самого сведения, как это лучше сделать, а затем, по совету самого Натана, встречается с ним в рощице; когда же Митридан узнает наконец Натана, его мучает совесть; впоследствии он становится его другом
Проявление великодушия со стороны духовного лица было всеми воспринято как нечто и впрямь из ряду вон выходящее. После того как дамы перестали о том толковать, король велел рассказывать Филострато, и тот, нимало не медля, начал следующим образом:
— Знатные дамы! Велика была щедрость короля испанского, но, пожалуй, еще удивительнее великодушие аббата из Клюни, и, быть может, вы также дадитесь диву, когда услышите о щедрости одного человека, который нарочно так все устроил, чтобы тот, кто против него злоумышлял, пролил его кровь, или, вернее, отнял у него жизнь, и так бы оно и случилось, если бы тот в самом деле посягнул на кровь его и жизнь, — вот об этом-то и пойдет речь в довольно коротком моем рассказе.
Если верить генуэзцам и всем, кто в тех краях побывал, то следует принять за непреложнейшую истину, что в Китае жил некогда благородного происхождения человек, неслыханный богач по имени Натан. Дом его стоял при дороге, которою следовал всякий направлявшийся с запада на восток или же с востока на запад, а так как Натан был человек великодушный и щедрый и эти качества души своей стремился проявлять на деле, то и приказал он мастеровым, коих в услужении у него находилось великое множество, в кратчайший срок построить один из самых больших и роскошных дворцов, какие когда-либо видел свет, и снабдить его всем необходимым для приема и чествования славных людей. Многочисленной же и отличной прислуге своей он вменил в обязанность радушно и приветливо встречать и с честью принимать всех ехавших туда и обратно. И так строго придерживался он похвального сего обычая, что слава о нем облетела не только восток, но и почти весь запад. Он был уже стар годами, однако по-прежнему щедр, когда слава о нем донеслась наконец до слуха некоего юноши по имени Митридан, проживавшего в одном из соседних государств, и вот этот самый Митридан, такой же богатый человек, как и Натан, позавидовав его славе и доблести, замыслил так прославиться щедростью, чтобы его слава либо затмила, либо вовсе свела на нет славу Натана. Приказав воздвигнуть такой же точно дворец, как у Натана, он начал проявлять по отношению ко всем прохожим и проезжим щедрость чрезмерную, необыкновенную и за короткое время стяжал себе через то подлинно громкую славу.
Но вот однажды, когда юноша находился один у себя во дворе, какая-то старушонка, войдя в одни из дворцовых ворот, попросила подаяния, и он ей подал. Потом она вошла в другие ворота и опять он ей подал, и так она подходила к нему двенадцать раз подряд. Когда же она подошла к Митридану в тринадцатый раз, то он ей сказал: «Нехорошо, голубушка, без конца клянчить», — однако ж милостыню ей подал.
А старушонка сказала: «Вот Натан так уж подлинно щедр! Я тридцать два раза входила к нему то в те, то в другие ворота, не хуже как к тебе, и просила милостыни, и он ни разу не показал виду, что признал меня, и подавал, и подавал, а к тебе я подошла всего-навсего тринадцать раз, и ты меня узнал и попрекнул». Сказавши это, она пошла прочь и больше уже не возвращалась.
Слова старухи пробудили в душе у Митридана, воспринимавшего всякое доброе слово о Натане как личное оскорбление, лютую злобу. «Вот несчастье! — заговорил он сам с собой. — Где уж мне превзойти Натана в щедрости, когда я даже в малом не могу с ним сравняться, а не то что в великом! Если я не сживу его со свету, то все усилия мои будут напрасны. Смерть его не берет, — стало быть, придется мне самому порешить его, и как можно скорее».
Тут он в порыве ярости вскочил и, никому не сказав, куда и зачем едет, и взяв с собой небольшую свиту, ускакал на коне, а на третий день прибыл в те края, где проживал Натан. Спутникам своим он велел делать вид, будто они ничего общего с ним не имеют и даже не знакомы и впредь до особого его распоряжения находиться в отдалении, а сам, уже без свиты, поехал дальше и, к вечеру достигнув Натановых владений, встретил самого Натана — тот, просто одетый, гулял один невдалеке от прекрасного своего дворца; не подозревая, что перед ним Натан, Митридан спросил его, как пройти к Натану.
«Сын мой! — с приветливым видом отвечал Натан. — Во всей округе только я сумею указать к нему наивернейший путь, так что, если хочешь, я тебя к нему проведу».
Юноша сказал, что он очень рад, но ему бы не хотелось, чтобы его увидел и узнал Натан. «Если тебе так хочется, я и это устрою», — сказал Натан.
Митридан спешился, и Натан повел его к прекрасному своему дворцу, завязав с ним дорогой приятнейшую беседу. У дворца Натан велел слуге позаботиться о коне вновь прибывшего юноши и, подойдя к слуге вплотную, шепнул ему на ухо, чтобы он предуведомил всех домочадцев: дескать, никто из них не должен говорить юноше, что он и есть Натан; и как он сказал, так и было исполнено. Когда же они вошли во дворец, Натан отвел Митридану отличную комнату (живя в ней, Митридан мог ни с кем не общаться, кроме предоставленных в его распоряжение слуг) и, приказав слугам как можно лучше за гостем ухаживать, остался побеседовать с ним.
Митридан хоть и испытывал к нему сыновнее почтение, а все же рассудил за благо узнать поточнее, кто он таков. Натан же ему на это ответил так: «Я последний из слуг Натана, здесь у него вырос, здесь и состарился, но он меня так и не повысил. Другие его восхваляют, а мне хвалить его не за что».
Слова эти поселили в душе Митридана надежду на то, что он сумеет наилучшим образом и вполне безнаказанно привести преступный свой замысел в исполнение. Натан же, со всевозможною учтивостью осведомившись, кто он таков и по какому делу, объявил, что охотно подаст ему совет и помощь. Митридан заколебался, но потом все же решился довериться ему; после долгих подходов он взял с Натана слово, что тот не выдаст его, а затем попросил у него совета и помощи и рассказал все как есть: кто он таков, зачем сюда прибыл и что его на такой поступок толкнуло.
Когда Натан узнал о злом умысле Митридана, вся душа его пришла в волнение, однако он тут же нашел в себе силы ответить недрогнувшим голосом и с непроницаемым видом: «Митридан! Отец твой был человек благородный, и, как видно, ты хочешь пойти по его стопам: ты принял на себя великий подвиг — ты хочешь быть щедрым по отношению ко всем. И мне очень нравится, что ты завидуешь достоинствам Натана, — побольше бы такой зависти, тогда и жить на несчастной нашей земле сразу стало бы легче. Замысел, который ты мне поведал, я, разумеется, скрою от всех, но помочь я тебе особенно ничем не сумею, а вот полезный совет преподать могу. Так вот каков мой совет: примерно в полумиле от дворца есть рощица, — она отсюда видна, — туда почти каждое утро ходит Натан и долго гуляет там в полном одиночестве: ты его там без труда разыщешь и совершишь задуманное. Когда же ты его убьешь, то, если хочешь благополучно добраться до дому, возвращайся не той дорогой, по которой ты ехал сюда, а той, которая вон там, налево, — видишь? — идет из леса: она хоть и не наезженная, да зато короче и безопасней».
Как скоро Натан удалился, получивший столь ценные сведения Митридан, соблюдая необходимую осторожность, уведомил своих спутников, которые к этому времени также расположились во дворце, где им надлежит ожидать его на следующий день. И вот на другой день Натан, действовавший в полном соответствии с советом, который он преподал Митридану, и ни в чем от него не отступавший, один пошел в рощу, где его должны были убить.
Митридан же, восстав от сна, взял лук и меч, — другого оружия у него не было, — сел на коня и, поехав по направлению к рощице, издали увидел гулявшего в совершеннейшем одиночестве Натана. Порешив, однако ж, сперва посмотреть на Натана и послушать, что он будет говорить, а потом уже умертвить его, Митридан наехал на Натана и, схватив его за тюрбан, крикнул: «Смерть тебе, старик!»
«Ну что ж, значит, заслужил», — вот все, что ему на это ответил Натан.
Услышав его голос и посмотрев ему в лицо, Митридан тотчас удостоверился, что это тот самый человек, который так приветливо с ним обошелся, так любезно проводил его до дворца и так верно ему все насоветовал, и тут ярость его мгновенно утихла, и чувство злобы сменилось чувством стыда; бросив меч, который он уже направил в грудь Натану, он соскочил с коня, припал к ногам Натана и, рыдая, заговорил: «Любезный отец мой! Теперь я вижу ясно, сколь вы великодушны: вы предоставили мне возможность безнаказанно лишить вас жизни, на которую я посягал без всяких для того оснований, о чем я сам же вас и уведомил, однако господь, пекущийся о моем спасении больше, чем я сам, в решительную минуту отверз духовные мои очи, сомкнутые презренною завистью. Вы сделали все для того, чтобы желание мое исполнилось, а я теперь помышляю только о том, как бы скорей искупить мой грех. Воздайте же мне за мое злодеяние так, как я, по вашему разумению, того заслуживаю».
Натан поднял Митридана и, ласково обняв его и поцеловав, сказал: «Сын мой! Не проси у меня прощения за твой замысел, как бы ты его ни назвал: преступным или же как-либо еще, да мне и не за что тебя прощать, — ведь ты действовал так не по злобе, а для того, чтобы стать лучше всех. Не бойся же меня! Знай, что нет человека на свете, который любил бы тебя больше, чем я, ибо я познал величие твоего духа, стремящегося не к накоплению богатств, о чем хлопочут скупцы, а к их расточению. Не стыдись того, что ты восхотел убить меня, дабы прославиться, и не думай, что ты этим меня удивил. Всевластные императоры и могущественнейшие короли почти исключительно ценою убийства, — да не одного человека, о чем помышлял ты, а великого множества людей, — ценою выжигания целых стран и разрушения городов добивались расширения владений своих, а следственно, и распространения своей славы. Таким образом, замыслив убить только меня, дабы вящую стяжать себе славу, ты вознамерился совершить не беспримерный и необычайный подвиг, а самый обыкновенный поступок».
Митридан и не думал оправдывать свое злоумышление — он лишь изъявил радость по поводу того, что Натан в столь необидной для него форме вынес ему оправдательный приговор, но воспоминание о решимости Натана, дававшего советы и наставления, как легче убить его, приводило Митридана в крайнее изумление. Натан же ему сказал: «Напрасно ты, Митридан, удивляешься совету моему и намерению: с тех пор как я стал человеком самостоятельным и замыслил то же, что и ты, не было ни одного человека, который переступил бы порог моего дома и коего желаний я бы по возможности не исполнил. Ты прибыл сюда ради того, чтобы взять у меня мою жизнь, и вот, как скоро я об этом узнал, я в ту же минуту порешил отдать тебе ее, а то ведь иначе оказалось бы, что все же был такой человек, который ушел от меня, не получив желаемого, и вот, ради того чтобы удовлетворить тебя, я и подал тебе благой, как мне казалось, совет, ибо, послушавшись моего совета, ты взял бы мою жизнь, а своей не лишился. И я еще раз повторяю и прошу тебя: если хочешь, исполни свое желание и возьми мою жизнь — лучшего употребления я ей не найду. Я уже восемьдесят лет провожу ее в утехах и приятствах, а между тем мне доподлинно известно, что жизнь моя, так же как жизнь всех людей и так же как вся жизнь на земле, следует естественному течению вещей, — значит, жить мне осталось недолго, а тогда не лучше ли поступить с нею так, как я всегда поступал с моими сокровищами, которые я раздавал и тратил, то есть отдать ее, а не беречь, — все равно у меня ее отнимет природа. Отдать сто лет — дар не велик, отдать же шесть или восемь, какие мне еще осталось прожить, — и того меньше. Вот я и прошу тебя: если хочешь, возьми мою жизнь, — с тех пор как я существую на свете, она никому не была нужна, и если ты ее не возьмешь, то вряд ли еще найдутся желающие. Но даже если и найдется кто-либо, то ведь чем дальше, тем меньшую будет она представлять собой ценность, — так исполни же мою просьбу: возьми ее, пока она вовсе не обесценится».
Нестерпимый стыд терзал душу Митридана. «Ваша жизнь — великая драгоценность, — сказал он, — сохрани меня бог, чтобы я не то что похитил и отнял ее, а чтобы я хоть в мыслях еще раз на нее посягнул! Не то что укорачивать вашу жизнь — я бы с радостью, если б только это было в моих силах, отнял бы от своей жизни несколько лет и прибавил бы вам».
«В самом деле, прибавил бы? — живо спросил Натан. — Ты бы хотел, чтобы я поступил с тобой так, как я никогда и ни с кем не поступал? Иными словами — чтобы я взял то, что принадлежит тебе, хотя я никогда чужого не брал?»
«Да», — не задумываясь отвечал Митридан.
«Тогда вот что, — продолжал Натан. — Хоть ты еще и молод, оставайся у меня в доме и зовись Натаном, а я перееду к тебе и стану называться Митриданом».
Митридан же ему на это возразил: «Если б я так же искусно творил добро, как творили его и творите вы, я без дальних размышлений изъявил бы свое согласие, но так как поступки мои, уж верно, унизят славу Натана, — а в мои намерения не входит портить другому то, что я сам себе стяжать не сумел, — то я отказываюсь меняться именами».
Продолжая вести такие и тому подобные приятные разговоры, Натан и Митридан по желанию Натана возвратились во дворец, и там Натан в течение нескольких дней ублажал Митридана и, призвав на помощь свои познания, вескими доводами укреплял своего гостя в его благом и великом начинании. Когда же Митридан изъявил желание отбыть вместе со всеми своими спутниками восвояси, Натан отпустил его, и Митридан уехал в полном убеждении, что Натана в щедрости не превзойти.
4
Мессер Джентиле де Каризенди, оставив Модену, извлекает из склепа свою любимую, которую сочли умершей и похоронили; женщина поправляется, у нее родится сын, и мессер Джентиле возвращает ее вместе с ребенком мужу, Никколуччо Каччанимико
Все не могли не подивиться тому, что жил на свете человек, которому не жаль было умереть. Общее мнение было таково, что Натан превзошел в великодушии и короля испанского, и аббата из Клюни. После того как поступок Натана всестороннему подвергся обсуждению, король, обратись к Лауретте, изъявил желание, чтобы теперь рассказывала она, и Лауретта, нимало не медля, начала так:
— Юные дамы! Мы с вами слышали немало повестей о великих и славных деяниях, и я склоняюсь к мысли, что тем, кому еще предстоит рассказывать, нечего предложить вашему вниманию, — ибо о величии подвига все уже сказано, — за исключением повестей о делах сердечных, представляющих собой неисчерпаемый источник тем для разговора. Вот по этой-то причине, а главным образом приняв в рассуждение наш возраст, я хочу рассказать вам о благородном поступке некоего влюбленного, каковой поступок, когда вы все взвесите, быть может покажется вам не хуже тех, о коих нам уже рассказывали, если, конечно, вы верите в то, что человек способен сокровища свои отдать, враждебные чувства свои обуздать, более того: многажды поставить на карту жизнь свою, честь и доброе имя, лишь бы обладать любимым существом.
Итак, жил-был в Болонье, одном из знаменитейших городов Ломбардии, славившийся своими достоинствами и своею родовитостью молодой дворянин, мессер Джентиле Каризенди, и вот этот самый Джентиле Каризенди влюбился в донну Каталину, жену Никколуччо Каччанимико. В любви ему не повезло, и он со стесненным сердцем уехал в Модену, где ему предлагал место градоправитель. Никколуччо на ту пору в Болонье не было, а его беременная жена уехала к себе в имение, мили за три от города, и там ей вдруг стало худо, да так, что вскоре она перестала подавать признаки жизни, из чего врач заключил, что она умерла, а так как ближайшие ее родственники уверяли, будто они слышали от нее самой, что забеременела она недавно, и на основании этого утверждали, что ребенок не мог быть доношен, то ее, всеми горько оплаканную, тут же и похоронили в склепе приходского храма.
Приятель мессера Джентиле сейчас же дал ему об этом знать, и мессер Джентиле, хоть и был ею отвергнут, закручинился и мысленно к ней обратился с такими словами: «Итак, донна Каталина, ты умерла. Пока ты была жива, ты не удостаивала меня даже взглядом, зато теперь, когда ты уже не в силах оказать мне сопротивление, я во что бы то ни стало сорву с твоих мертвых губ поцелуй».
В ту же ночь он, сказав дома, что для посторонних отъезд его должен оставаться тайной, взял с собой слугу, сел на коня и, нигде по дороге не останавливаясь, прибыл наконец туда, где та женщина была похоронена. Тихонько проникнув в склеп, он лег рядом с нею и, приблизив к ней лицо свое, покрыл ее поцелуями и омочил слезами. Но так как, сколько нам известно, пределов для человеческих стремлений не существует и люди в своих желаниях идут все дальше и дальше, в особенности — влюбленные, то и мессер Джентиле этим не удовольствовался. «Раз уж я здесь, то почему бы мне не коснуться ее груди? — сказал он себе. — Больше я ни до чего не должен дотрагиваться — и не дотронусь». Желание это было в нем так сильно, что он положил руку ей на грудь и спустя некоторое время ощутил слабое биение ее сердца. Преоборов страх, он прислушался чутче и уверился, что она не умерла, хотя жизнь в ней едва-едва теплилась. Того ради с великим бережением извлек он ее с помощью слуги из склепа и, положив перед собой на коня, тайно привез в Болонью, прямо к себе в дом.
Здесь жила его мать, женщина достойная и рассудительная, и она, выслушав обстоятельный рассказ сына и исполнившись сострадания, при помощи ванн и тепла привела донну Каталину в чувство. Очнувшись, донна Каталина с глубоким вздохом вымолвила: «Ах! Где я?»
А почтенная женщина ей на это: «Не бойся! Ты у добрых людей».
Когда же донна Каталина окончательно пришла в себя, то, окинув недоуменным взглядом комнату и с изумлением увидев перед собой мессера Джентиле, попросила его мать объяснить ей, как она здесь очутилась, и на этот ее вопрос подробно ответил ей мессер Джентиле. Донна Каталина опечалилась, затем, сердечно поблагодарив мессера Джентиле, воззвала к его рыцарственности и обратилась к нему с просьбой — во имя его былой любви к ней не подвергать ее у него в доме ничему такому, что могло бы запятнать как ее честь, так равно и честь ее мужа, и поутру отпустить ее домой.
На это ей мессер Джентиле ответил так: «Донна Каталина! Какие бы чувства я прежде к вам ни питал, я намерен и теперь и впредь (я говорю: впредь, ибо господь сподобил меня вернуть вас к жизни, на каковой поступок меня подвигнула былая моя любовь) обходиться с вами здесь и в любом другом месте не иначе, как с любимой сестрой. Однако ж то доброе дело, которое я сделал вам этою ночью, заслуживает вознаграждения, — явите же мне некую милость».
Донна Каталина отнеслась к его словам благосклонно и выразила готовность сделать для него все, что только в ее силах и что не бросит тени на ее доброе имя. Тогда мессер Джентиле сказал: «Донна Каталина! Все родственники ваши и все жители Болоньи уверены и убеждены, что вы умерли, дома вас никто не ждет, вот я и прошу вас об одном одолжении: будьте добры, поживите до моего возвращения из Модены, — а вернусь я скоро, — у моей матери, но так, чтобы никто об этом не знал. Обращаюсь же я к вам с подобной просьбой потому, что мне бы хотелось в присутствии достойнейших наших сограждан торжественно вручить вашему супругу драгоценный подарок».
Донна Каталина сознавала, чем она обязана мессеру Джентиле, притом, на ее взгляд, ничего зазорного его просьба в себе не содержала, а потому она, хоть ей и страх как хотелось обрадовать своих родных, порешила ее исполнить и поклялась в том своею честью. И только успела она ответить мессеру Джентиле, как почувствовала, что пришло ей время родить, и немного погодя благодаря заботливому уходу матери мессера Джентиле благополучно родила прехорошенького мальчика, и теперь уже радости ее и мессера Джентиле не было границ. Мессер Джентиле, распорядившись, чтобы все было к ее услугам и чтобы за ней ухаживали так, как если бы она была его женой, тайно отбыл в Модену.
Отслужив в Модене положенный ему срок, мессер Джентиле перед отъездом в Болонью дал знать своим домашним, когда именно он приедет, и распорядился устроить в тот день богатый и роскошный пир и пригласить многочисленную болонскую знать, в частности — Никколуччо Каччанимико. Как же скоро мессер Джентиле возвратился домой и спешился, то, поздоровавшись со всеми, проследовал к донне Каталине и нашел, что она поздоровела и похорошела и что у мальчика тоже прекрасный вид; несказанно обрадовавшись, он пошел сажать приглашенных за стол и велел угостить их на славу. Заранее посвятив донну Каталину в свой замысел и условившись с нею, как ей надлежит действовать, мессер Джентиле, когда обед подходил уже к концу, обратился к приглашенным с такою речью: «Синьоры! Помнится, где-то я слышал, что в Персии существует прекрасный, по-моему, обычай: когда кто-либо хочет особенно почтить своего друга, то зовет его к себе и, показав то, что ему, хозяину, дороже всего: жену, подругу, дочку или же еще кого-либо, объявляет, что гораздо охотнее показал бы гостю, если б только мог, свое сердце, и вот этот обычай я намерен установить и в Болонье. Вы были так любезны, что почтили своим присутствием устроенный мною званый обед, я же хочу почтить вас по-персидски и показать вам то, что у меня есть сейчас, а может статься, и будет в дальнейшем самого дорогого. Прежде, однако ж, мне бы хотелось знать, что думаете вы об одном невероятном происшествии, о котором я вам сейчас расскажу. Итак, у одного человека опасно заболел добрый и верный слуга. Не желая ждать, когда занемогший слуга умрет, этот человек велел вынести его на улицу и забыл и думать о нем. Шел по улице чужой человек; ему стало жаль больного, он приютил его у себя и в конце концов, не пожалев денег на его лечение и выказав необычайную заботливость, выходил его. Так вот, мне бы хотелось знать: буде он пожелает оставить выздоровевшего у себя в качестве слуги, то имеет ли право первый хозяин сетовать и роптать, если второй хозяин не удовлетворит его требования и не отпустит к нему слугу?»
Знатные гости, после длительного обсуждения сойдясь во мнении, поручили ответить на вопрос, предложенный мессером Джентиле, Никколуччо Каччанимико, ибо он говорил лучше и красивее всех. Одобрив персидский обычай, Никколуччо Каччанимико объявил, что, по общему мнению, первый хозяин не имеет никаких прав на слугу, ибо он не только бросил его в беде, но и выгнал из дому, и что справедливость требует, чтобы за благодеяния, оказанные вторым хозяином, выздоровевший поступил к нему в услужение, — таким образом, оставив слугу у себя, второй хозяин не чинит первому ни ущерба, ни обиды и никакого насилия не совершает. Все, кто сидел за столом, — а тут было много достойных людей, — объявили, что всецело присоединяются к мнению Никколуччо.
Удовлетворенный таковым ответом, в особенности же тем, что услыхал его из уст Никколуччо, мессер Джентиле, заметив, что и он думает так же, сказал: «А теперь пора мне исполнить мое обещание и почтить вас». Затем он послал к донне Каталине двух своих слуг с наказом прилично случаю нарядить ее и убрать и передать ей, что он просит ее прийти сюда и порадовать дорогих гостей.
Донна Каталина, взяв на руки своего красавчика сына, явилась на пир в сопровождении двух слуг, мессер Джентиле указал ей ее место, и она села рядом с одним достойным человеком. И тут мессер Джентиле сказал: «Синьоры! Вот то, что у меня есть и будет самого дорогого. Поглядите на нее и скажите, прав я или нет».
Именитые гости приветствовали донну Каталину, восхищались ею, соглашались с мессером Джентиле, что она не может не быть ему дорога, разглядывали ее, и если б не было известно, что донна Каталина умерла, то многие узнали бы ее. Всех пристальнее вглядывался в нее, однако ж, Никколуччо, и когда хозяин дома на время оставил залу, он, горя желанием узнать, кто она, не утерпел и спросил ее, из Болоньи ли она или приезжая. Хотела было донна Каталина ответить мужу, но, помня уговор, промолчала. Иные спрашивали, ее ли это сынок, жена ли она мессера Джентиле или же какая-нибудь его родственница, но она все отмалчивалась. Наконец один из гостей сказал вошедшему мессеру Джентиле: «Мессер! Эта женщина в самом деле прекрасна, но она, как видно, немая, правда?»
«Ее молчание, синьоры, свидетельствует о том, сколь она добронравна», — отвечал мессер Джентиле.
«Скажите нам, кто она», — молвил все тот же гость.
«С удовольствием, — сказал мессер Джентиле, — если только вы мне обещаете, что бы я ни говорил, не двигаться с места, пока я не кончу».
Все обещали, и как скоро убрали со стола, мессер Джентиле сел рядом с донной Каталиной и повел такую речь: «Синьоры! Эта женщина и есть тот преданный и верный слуга, о котором я вас только что спрашивал. Ее близкие, которым она была не дорога, выбросили ее на улицу, как выбрасывают негодную, уже ненужную вещь, а я ее подобрал, мне стоило немалых трудов и усилий вырвать ее из лап смерти, и господь, видя мое усердие, превратил безобразный труп в прекраснейшую женщину. А чтобы вам все стало ясно, я расскажу в кратких словах, как было дело». Начав с того, что он ее полюбил, мессер Джентиле, к вящему изумлению присутствовавших, подробно изложил весь ход событий. «Так вот, — заключил он, — если никто из вас, а главное — Никколуччо, не отменил приговора, эта женщина принадлежит мне, — я это заслужил, — и никто не вправе ее у меня вытребовать».
Ни один из гостей ему не ответил — все ждали, не скажет ли он еще чего-нибудь. Никколуччо, другие гости и сама донна Каталина плакали от умиления. Вдруг мессер Джентиле встал и, взяв на руки младенца, а мать — за руку, приблизился к Никколуччо и сказал: «Итак, кум, я возвращаю тебе не жену, которую и твои и ее родственники вышвырнули, — я хочу тебе отдать эту женщину, мою куму, вместе с ее сыном, которого, без сомнения, зачал ты и которого я держал у купели и назвал Джентиле. Надеюсь, ты не разлюбишь ее только потому, что она около трех месяцев прожила у меня в доме: клянусь тебе богом, — а ведь это, наверное, сам бог вложил мне в сердце любовь к этой женщине, дабы моя любовь ее спасла, как оно потом и случилось, — клянусь тебе, что ни с отцом, ни с матерью, ни с тобой не жила она так непорочно, как жила у меня в доме, под присмотром моей матери». Тут он обратился к донне Каталине и сказал: «Донна Каталина! Теперь вы свободны от каких бы то ни было обязательств передо мною и вольны уйти от меня к Никколуччо». С последним словом мессер Джентиле передал донну Каталину с ребенком Никколуччо и сел на прежнее место.
Никколуччо был чрезвычайно рад видеть жену и ребенка, и восторг его был тем сильнее, что он уже утратил надежду когда-либо свидеться с ней; он от всего сердца и от всей души поблагодарил мессера Джентиле, а другие в это время плакали от умиления и восхваляли мессера Джентиле; и впоследствии, кто бы о том ни услышал, все воздавали ему хвалу. Донну Каталину встретили в ее доме необычайно торжественно, и долго еще потом болонцы взирали на нее с изумлением как на воскресшую, а мессер Джентиле после того жил в дружбе с Никколуччо, с его родными и с родными донны Каталины.
Что же вы на это скажете, благосклонные дамы? Вы думаете, что король, отдавший скипетр свой и корону, аббат, которому ничего не стоило помирить папу с разбойником, или же старик, подставивший свое горло под нож врага, могут идти в сравнение с мессером Джентиле? Юный и пылкий, он считал себя вправе обладать тем, чем пренебрегла нерадивость другого и что ему посчастливилось подобрать, и вот он оказался настолько добродетельным, что сумел укротить свой пламень; этого мало: уже владея тем, к чему прежде были прикованы все его помыслы и что он когда-то мечтал похитить, он это свое сокровище возвратил добровольно. Нет, с его подвигом те, о которых мы слышали раньше, сравнить невозможно.
5
Донна Дианора просит мессера Ансальдо разбить ей в январе сад, такой же красивый, как в мае; сад вырастает благодаря искусству некроманта, которого нанял мессер Ансальдо; муж позволяет донне Дианоре ублаготворить мессера Ансальдо, однако ж тот, узнав об его великодушии, разрешает ей не исполнять обещания, а некромант, в свою очередь, не берет с мессера Ансальдо денег
Веселое общество превознесло мессера Джентиле чуть ли не до небес, а затем король велел рассказывать Эмилии, и она, с таким видом, словно ей не терпится начать, светски непринужденно повела свой рассказ:
— Мягкосердечные дамы! Ни у кого не повернется язык сказать, что мессер Джентиле поступил не великодушно, однако ж если бы кто-нибудь высказал мнение, что лучше поступить нельзя, то его, пожалуй, не трудно было бы разубедить. Вот об этом-то и пойдет речь в коротком моем рассказе.
Во Фриули, краю студеном, однако ж увеселяющем взор красивыми горами, множеством рек и прозрачными родниками, есть город Удине, — там некогда жила прекрасная и благородная дама, донна Дианора, жена некоего Джильберто, изрядного богача, человека приятного и незлобивого. Достоинствами донны Дианоры пленился знатный и могущественный сановник, мессер Ансальдо Граденсе, занимавший высокое положение, славившийся ратными своими подвигами, а также своею обходительностью. Он страстно любил донну Дианору и делал все для того, чтобы добиться взаимности, писал ей письмо за письмом, однако ж старания его успехом не увенчались. В конце концов домогательства мессера Ансальдо прискучили донне Дианоре; видя, что, сколько ни отказывала она ему в его просьбах, чувство его к ней не охладевает и он от нее не отстает, она задумала обратиться к нему с необыкновенной и, как ей казалось, невыполнимой просьбой и таким образом от него избавиться.
И вот однажды донна Дианора сказала той женщине, которую он часто к ней посылал: «Голубушка! Вот ты мне все твердишь, что мессер Ансальдо любит меня больше всего на свете, и приносишь мне от него великолепные подарки. Неси их обратно — за подарки я его не полюблю и ничего для него не сделаю. Но если б мессер Ансальдо мне доказал, что он точно любит меня так, как ты меня в том уверяешь, вот тогда бы я его, конечно, полюбила и согласилась исполнить его желание. Пусть только он исполнит мою просьбу — и я буду принадлежать ему».
«А чего вы хотите, сударыня?» — спросила почтенная женщина.
«Вот чего, — отвечала донна Дианора. — Хочу, чтобы за нашим городом в январе вырос сад с зеленою травою, с цветами и с тенистыми деревьями. Не будет сада — тогда пусть мессер Ансальдо ни тебя, ни кого-либо еще ко мне не подсылает; я пока ни мужу, ни родным ничего не говорила, а уж тут непременно пожалуюсь — и он от меня поневоле отстанет».
Когда мессер Ансальдо узнал, о чем просит и что предлагает донна Дианора, то, хотя задача показалась ему трудной, едва ли даже разрешимой, и хотя он отдавал себе отчет, что донна Дианора нарочно обратилась к нему с подобной просьбой, чтобы отнять у него всякую надежду, все же он решился попытать счастья и стал искать во всех частях света, не найдется ли где-нибудь такого человека, к которому он мог бы обратиться за советом и помощью, и такой человек сыскался и взялся с помощью некромантии за большое вознаграждение выручить мессера Ансальдо. Пообещав заплатить ему кучу денег, мессер Ансальдо, заранее торжествуя, стал ждать, когда придет срок. Наконец срок пришел, и хотя стояли лютые холода, хотя все было покрыто снегом и льдом, тот искусник в ночь на первое января достигнул своей цели, и утром, по свидетельству очевидцев, среди живописнейшей долины, начинавшейся сразу же за городом, вырос невиданной красоты сад с травой, с деревьями и со всевозможными плодами. Как скоро мессер Ансальдо, к великой своей радости, увидел сад, то приказал набрать самых лучших плодов, нарвать самых красивых цветов, тайно преподнести их донне Дианоре и пригласить ее полюбоваться возникшим по ее желанию садом, с тем чтобы она, уверившись в его чувстве к ней, вспомнила о клятвенном своем обещании и, как подобает честной женщине, постаралась его исполнить.
Увидев цветы и плоды и от многих наслышавшись о дивном саде, донна Дианора уже начала раскаиваться, что дала такое обещание, но со всем тем ее тянуло поглядеть на диковину; вместе с многими другими дамами донна Дианора пошла посмотреть сад и невольно залюбовалась им, но домой вернулась убитая, терзаемая мыслью, к чему это ее обязывает. Отчаяние донны Дианоры было так велико, что у нее не хватило сил затаить его, и так как оно у нее прорывалось, то муж не мог не обратить на это внимания и пристал к ней с расспросами, Донна Дианора долго не решалась признаться, но муж настаивал, и она вынуждена была сказать ему все.
Сначала Джильберто вспылил, однако ж, приняв в уважение, что донна Дианора поступила так из добрых побуждений, переменил мысли и, совладав с собою, сказал: «Дианора! Женщине умной и честной не подобает выслушивать посланцев и не подобает заключать с кем-либо какие бы то ни было условия, в коих так или иначе затрагивается ее благонравие. Сердце любящего воспринимает каждое проникающее к нему через уши слово чутче, нежели нам это кажется, — вот почему для любящего нет почти ничего невозможного. Итак, ты поступила дурно, во-первых, потому, что выслушивала, а во-вторых, потому, что заключила условие. Но так как я знаю твою чистую душу, то, чтобы облегчить твое положение, я позволю тебе то, чего другой бы на моем месте, пожалуй что, и не позволил, а еще меня вынуждает на это страх перед некромантом: если б ты обманула мессера Ансальдо, то он подговорил бы некроманта нам отомстить. Пойди к мессеру Ансальдо и постарайся добиться того, чтобы и честь твоя не пострадала, и обещание тебе не нужно было исполнять. Ну, а если иначе нельзя, то отдайся ему телом, но не душой».
Жена плакала и уверяла мужа, что она не примет от него этой жертвы. Но как донна Дианора ни упиралась, Джильберто настоял на своем, и с рассветом, одевшись кое-как, она отправилась к мессеру Ансальдо; впереди шли двое ее слуг, позади — горничная девушка.
Услышав, что к нему пришла владычица его души, мессер Ансальдо дался диву и, встав с постели, позвал некроманта. «Я хочу, — сказал он, — чтобы ты своими глазами увидел, какое счастье досталось мне благодаря твоему искусству». Затем он вышел к ней и, не испытывая никаких нечистых желаний, принял ее с честью и оказал ей все знаки уважения, а затем провел в прекрасную комнату, где жарко пылал огонь, и, усадив, заговорил: «Донна Дианора! Если давняя моя любовь к вам заслуживает какой-либо награды, то не сочтите за труд открыть мне истинную причину того, что вы в столь ранний час и в таком сопровождении решились прийти ко мне».
Донна Дианора, чуть не плача от стыда, ответила ему так: «Если б я вас любила, мессер, я бы все равно к вам не пришла и ни за что не стала бы я исполнять свое обещание, а явилась я по приказу мужа моего, который послал меня к вам во вред и своей и моей чести, единственно из уважения к тем трудам, которые заставила вас понести безрассудная ваша страсть, — так вот, только по его приказу и только сегодня я исполню любое ваше желание».
Мессера Ансальдо удивил приход донны Дианоры; когда же он ее выслушал, то удивление его возросло, и, потрясенный великодушием Джильберто, чувствуя, что жалость берет в нем верх над пламенною страстью, он обратился к ней с такими словами: «Донна Дианора! Если дело обстоит именно так, как вы говорите, то господь не попустит, чтобы я опорочил честь человека, тронутого моею любовью. Так вот, если вам угодно, останьтесь на некоторое время у меня и будьте мне сестрою, а не угодно — вы в любую минуту вольны уйти от меня, с условием, однако ж, что вы в тех выражениях, какие вам покажутся наиболее подходящими, поблагодарите от меня вашего супруга за беспримерное его великодушие, а мне дозвольте считать себя вашим слугою и братом».
При этих словах донна Дианора возликовала. «Ваш нрав был мне известен, — сказала она, — и я была совершенно уверена, что мой приход к вам может иметь только такое последствие, и я буду вам за это благодарна до самой моей смерти». Тут она простилась с мессером Ансальдо, мессер Ансальдо с почетом ее проводил, она же, придя домой, все рассказала Джильберто, и с тех пор Джильберто и мессер Ансальдо стали ближайшими и закадычными друзьями.
Когда же мессер Ансальдо вознамерился уплатить некроманту обещанную сумму, некромант, пораженный великодушием, которое сначала выказал Джильберто по отношению к Ансальдо, а затем Ансальдо по отношению к донне Дианоре, сказал: «Господь не попустит, чтобы я, видя, как Джильберто пожертвовал своею честью, а вы — своею любовью, не пожертвовал полагающимся мне вознаграждением. Вам эти деньги пригодятся — пусть же они у вас и останутся».
Мессеру Ансальдо стало неловко, и он начал уговаривать некроманта взять если не все, то хотя бы часть денег, но тот отказался наотрез, а так как на третий день сад под действием его чар исчез и теперь он собирался отбыть, то мессеру Ансальдо ничего иного не оставалось, как пожелать ему счастливого пути. Изгнав из сердца сладострастные вожделения, мессер Ансальдо продолжал любить донну Дианору, но уже безгреховной любовью.
Так что же мы с вами на это скажем, добрейшие дамы? Что выше: почти угасшая в силу своей безнадежности любовь к полумертвой женщине или же великодушие мессера Ансальдо, любящего стократ сильнее, чем прежде, видящего, что надежда его вот-вот сбудется, и уже держащего в руках вожделенную добычу? Разумеется, то великодушие перед этим бледнеет — двух мнений тут быть, по-моему, не может.
6
Непобедимый король Карл Старший полюбил одну девушку; устыдившись своего безрассудства, он приискивает для нее и для ее сестры отличную партию
Если попытаться подробно изложить содержание длительных словопрений между дамами о том, кто проявил к донне Дианоре больше великодушия: Джильберто, мессер Ансальдо или же некромант, то это займет слишком много времени. Король позволил им немного поспорить, а затем обратился к Фьямметте и повелел ей рассказывать и тем положить конец препирательствам, она же без малейшего промедления начала так:
— Восхитительные дамы! Я всегда держалась того мнения, что в таких обществах, как наше, должно изъясняться пространно, а то излишняя сжатость способна вызвать кривотолки. Сжатости нужно требовать в школе, от учеников, а не от нас: и так уж наши рассказы короче воробьиного носа. Я собиралась предложить вашему вниманию повесть, которая также могла бы вызвать споры, однако, приняв в соображение, какую распрю вызвала у вас предыдущая повесть, я рассудила за благо переменить предмет и рассказать не о простого звания человеке, но о доблестном короле и о рыцарском поступке, который он совершил, не запятнав своей чести.
Нам с вами не раз приходилось слышать о короле Карле Старшем, или Карле Первом, коего славному походу и блестящей победе над королем Манфредом6 мы обязаны изгнанием из Флоренции гибеллинов и возвращением гвельфов. По сему обстоятельству некий дворянин, мессер Нери дельи Уберти7, уехал оттуда со всей семьей, захватив с собою крупную сумму денег, и вознамерился обосноваться под крылышком у короля Карла. Он жаждал уединения, ему хотелось дожить свою жизнь спокойно, и он отправился в Кастелламмаре ди Стабиа8. Здесь он купил себе красивый, удобный дом, отстоявший от других жилищ примерно на расстоянии выстрела из лука и утопавший в зелени олив, орешника и каштанов, коими сей край обилен, а при доме чудный сад, и, воспользовавшись тем, что в саду было много ручьев, выкопал, как это у нас водится, прелестный прозрачный пруд и напустил туда уйму рыбы.
Единственным предметом его забот все еще оставался сад, где он продолжал вводить всевозможные улучшения, когда в Кастелламмаре приехал отдохнуть от жары король Карл. Сведав о том, какой у мессера Нери красивый сад, король пожелал его осмотреть. Когда же он узнал, кто таков хозяин сада, то, приняв в рассуждение его принадлежность к враждебной партии, порешил обойтись с ним как можно дружелюбнее и послал ему сказать, что завтра вечером он вместе с четырьмя своими приближенными намерен запросто у него в саду отужинать. Мессеру Нери это было весьма лестно; велев начать пышные приготовления и отдав надлежащие распоряжения слугам, он принял короля в высшей степени радушно. Король осмотрел дом и сад мессера Нери, и все ему здесь очень понравилось; тем временем возле пруда были уже накрыты столы, и король, вымыв руки, сел за стол и велел одному из спутников своих, графу Ги де Монфору9, сесть по одну сторону, мессеру Нери — по другую, а еще трем своим спутникам велел подавать блюда в том порядке, который мессер Нери установил. Кушанья были тонкие, вина отменные и дорогие, блюда подавались в безукоризненно строгом порядке, без суеты и без задержки, и король отозвался обо всем с похвалой. Он все еще весело ужинал и наслаждался приютным этим уголком, когда в сад вошли две девушки лет пятнадцати, с вьющимися золотистыми волосами; на голове у обеих красовались веночки из барвинка; их лица своею нежностью и красотою больше всего напоминали ангельские лики; их одежды, тончайшего белоснежного полотна, обтягивали стан до пояса, у пояса же расширялись и, широкие, как полог, доходили до ступней. Та, что шла впереди, несла на плече два бредня и поддерживала их левой рукой, а в правой у нее был длинный шест. Та же, что шла за ней следом, несла на левом плече сковороду, под мышкой держала вязанку хвороста, в одной руке — таган, а в другой — кувшин с оливковым маслом и зажженный факел. Король пришел в изумление и устремил на приближавшихся девушек недоуменный взор.
Девушки, скромные и застенчивые, поклонились королю и пошли к пруду, затем одна из них поставила наземь сковороду и все прочее, взяла у подружки шест, и обе вошли в пруд, — воды им тут было по грудь. Один из челядинцев мессера Нери живо развел на берегу огонь, поставил сковороду на таган и, налив масла, стал ждать, когда девушки начнут бросать ему рыбу. Одна из них шарила шестом в заведомо рыбных местах, а другая держала наготове бредень, и так они, к великой радости короля, не сводившего с них пристального взора, за короткое время наловили много рыбы и побросали ее слуге — тот клал ее, почти живую, на сковородку, а потом девушки, как им велел отец, самых красивых рыбок стали бросать на стол королю, графу и своему отцу. Рыбы трепыхались на столе, что очень забавляло короля; по примеру девушек он ловким движением стал бросать им рыбу обратно, и эта игра продолжалась до тех пор, пока слуга не изжарил всю рыбу, которую он получил от девушек, и тогда мессер Нери распорядился предложить ее королю не как дорогое и редкостное кушанье, а скорее в виде закуски. Удостоверившись, что рыбы наловлено много и что вся она изжарена, девушки вышли из воды; их тонкая белая одежда прилипла к телу и уже почти не скрывала нежных его очертаний. Обе девушки захватили всю свою снасть и, потупившись, прошли мимо короля к дому. Король, граф и те, кто им прислуживал, загляделись на них; каждый отметил про себя их красоту, изящество, приветливость и благовоспитанность, но особенно понравились они королю, — когда они вышли из воды, он впился в них глазами, так что если б его в ту минуту кто-нибудь ущипнул, он бы этого не почувствовал. Он еще ничего про них не знал, но уже только о них и думал, и ему страх как хотелось понравиться им, из чего он заключил, что если он себя не пересилит, то непременно влюбится, а между тем он не мог бы сказать, какая из них произвела на него более сильное впечатление — так они были похожи.
Наконец, выйдя из задумчивости, король, обратись к мессеру Нери, спросил, кто эти две девушки. «Это, государь, мои две дочки, близнецы, — отвечал мессер Нери, — одну из них зовут Джиневра Красотка, а другую — Белокурая Изольда». Король весьма одобрительно о них отозвался и сказал, что им пора замуж, но мессер Нери ответил, что он не собирается их отдавать.
Когда нечего уже было подать на ужин, кроме фруктов, снова появились обе девушки в платьях из великолепной тафты и поставили перед королем два огромных серебряных блюда с плодами, какие только в то время года можно было найти в саду. Затем отошли от стола и запели песню, которая начиналась так:
Куда, Амур, явилась я —
Поведать у меня нет силы.
Королю, с наслаждением на них смотревшему и слушавшему их приятное и стройное пение, казалось, будто все ангельские силы слетели с небес и запели. Затем девушки опустились на колени и обратились к королю с покорною просьбою отпустить их, и король, хоть и нелегко это ему было, с напускною веселостью дозволил им удалиться. После ужина король и его спутники сели на коней, простились с мессером Нери и, беседуя о разных вещах, возвратились во дворец.
Король таил от всех сердечное свое влечение, но и занимаясь важными делами, он всякий раз вызывал в своем воображении восхитительную и обворожительную красоту Джиневры, любовь к которой он перенес и на схожую с нею сестру, и в конце концов так запутался в любовных сетях, что ни о чем другом и думать не мог; подружившись с мессером Нери, он под разными предлогами, а на самом деле — чтобы повидать Джиневру, часто посещал его прекрасный сад. Когда же он почувствовал, что не в силах терпеть долее эту муку, то, не видя иного средства, надумал похитить у отца даже не одну, а двух дочерей, и рассказал о сердечной своей привязанности и о своем замысле графу, граф же, будучи человеком благородным, сказал ему на это следующее: «Ваше величество! Никого другого вы бы так не поразили своим признанием, как меня, — ведь я знал вас еще ребенком и, как никто, изучил ваш нрав. Если не ошибаюсь, вы и в юности, — а когда мы молоды, любви легче запустить в нас когти, — не были охвачены столь бурной страстью, и вдруг теперь, на склоне лет, вас полонила любовь — это так странно, так на вас не похоже, что я не верю своим ушам. Когда б я имел право упрекать вас, я бы нашелся, что сказать: ведь вы же еще не сняли бранных доспехов, вы находитесь во вновь завоеванном королевстве, среди незнакомого народа, здесь полно заговорщиков и вероломцев, у вас выше головы великих забот и важных дел, вы еще не успели укрепить свою власть, вам столько еще предстоит совершить, а вы поддаетесь любовному соблазну! Это простительно не сильному духом королю, а слабовольному юнцу. Мало того: вы намереваетесь похитить обеих дочерей у несчастного человека, который принял вас роскошнее, чем позволяли ему средства, и который дозволил своим дочерям предстать перед вами, как перед особо почетным гостем, полунагими, — этим он хотел показать, как он вам доверяет и что он не сомневается, что вы король, а не злой волк. Неужто вы успели забыть, что доступ в это королевство вам открыли насилия, которые Манфред чинил над женщинами?10 Отнять у человека, который вас чествует, и надежду, и честь, и отраду — за такое неслыханное вероломство вечных мучений не избежать. Что станут про вас говорить? Вы, может быть, думаете, что если вы скажете: «Я поступил с ним так потому, что он гибеллин», — то это послужит вам оправданием. Но разве справедливый король так обходится с тем, кто сдается на милость победителя, что бы он собою ни представлял? Позвольте вам напомнить, государь, что победить Манфреда и разгромить Коррадино — это величайшая доблесть, однако ж стократ доблестнее победить самого себя; так вот, коль скоро ваш долг управлять людьми, вам надлежит прежде всего победить себя и укротить свою страсть. Вы чистыми руками добыли себе славу — бойтесь же загрязнить ее!»
Слова эти больно отозвались в душе короля; они тем более его огорчили, что в глубине души он не мог не признать правоту своего собеседника. «Граф! — тяжело вздохнув, заговорил король. — Я также держусь того мнения, что многоопытному воину любой, самый сильный враг покажется слабым и легко одолимым в сравнении с собственным вожделением. Горе мое велико, и усилия от меня потребуются неимоверные, и все же ваши слова так на меня подействовали, что немного спустя я докажу вам на деле, что если я умел побеждать других, то сумею одолеть и себя самого».
Несколько дней спустя после этого разговора король возвратился в Неаполь, во-первых, для того, чтобы не впасть в искушение, а во-вторых, для того, чтобы вознаградить мессера Нери за гостеприимство, и, хоть и горько ему было уступить другому то, о чем он страстно мечтал, со всем тем положил он выдать обеих девушек замуж так, как если бы они были родными его дочерьми. Того ради король, с дозволения мессера Нери, поспешил дать им богатое приданое и выдал за доблестных вельмож: Джиневру Красотку — за мессера Маффео да Палицци, а Белокурую Изольду — за мессера Гвильельмо делла Манья. Устроив их судьбу, король, отягченный печалью, отбыл в Апулию, и там неустанными трудами ему удалось заглушить голос дикой его страсти; сбив и сломав любовные оковы, он потом уже до конца дней пребывал свободным от вожделений.
Иные, быть может, заметят, что выдать двух девушек замуж — это для короля совсем не такое трудное дело. С этим я согласна. Но что так поступил влюбленный король, что он выдал замуж ту, которую он любил, и при этом не сорвал со своей любви ни единого листика, ни единого цветка, не снял с нее ни единого плода, — это, на мой взгляд, поступок в высшей степени благородный, даже сверхблагородный. Щедро вознаградить достойного человека, великодушно облагодетельствовать любимую девушку и победоносно завершить борьбу с самим собой — так мог поступить лишь наделенный возвышенною душою король.
7
Король Педро узнает о том, что больная девушка Лиза пламенно его любит; он успокаивает ее, а немного погодя выдает замуж за благородного юношу, целует ее в лоб и с того дня именует себя ее рыцарем
Когда Фьямметта окончила свой рассказ, то все наперебой принялись восхвалять короля Карла за великодушное его мужество, — все, за исключением одной дамы: она была гибеллинка, и ей хвалить короля не хотелось; засим последовало повеление короля, и Пампинея начала так:
— Высокочтимые дамы! Всякий разумный человек сказал бы о добром короле Карле то же, что и вы, — исключение составляет та, у которой есть особые причины к нему не благоволить. Мне, однако ж, пришел на память поступок, быть может, не менее похвальный, чем поступок короля: я имею в виду то, как обошелся его враг с одной девушкой-флорентийкой, — об этом-то я и хочу вам рассказать.
После того как французы были изгнаны из Сицилии11, в Палермо проживал наш флорентиец, аптекарь, по имени Бернардо Пуччини, страшный богач, и была у него одна-единственная дочь, красавица писаная, уже на выданье. Когда король Педро Арагонский стал правителем острова, то он со своими сподвижниками устроил в Палермо пышные празднества, и вот, в то время как он, соблюдая свои каталонские обычаи, принимал участие в турнире, его увидела дочка Бернардо Лиза, вместе с другими дамами стоявшая у окна, и он так ей понравился, что она, взглянув на него раз-другой, влюбилась без памяти. Празднества давно кончились, а Лиза, жившая в родительском доме, была охвачена возвышенною и чистою своею любовью. Особенно угнетало ее то обстоятельство, что она рождена в низкой доле, — сия мысль отнимала у нее всякую надежду на благоприятный исход; впрочем, любовь ее к королю от этого не становилась слабее — Лиза только боялась как-нибудь ее обнаружить. Король ничего не видел и не замечал, и это причиняло Лизе нестерпимую, непередаваемую боль. Итак, чувство ее день ото дня все росло и росло, скорби ее множились беспрестанно; кончилось дело тем, что красавица с горя слегла — она таяла на глазах, как снег на солнце. Несчастные родители чего только для нее не делали: старались ее ободрить, призывали к ней лекарей, давали разные снадобья — ничто на нее не действовало: она сознавала, что любовь ее безнадежна, и жить ей не хотелось.
Как-то раз отец сказал ей, что готов исполнить любое ее желание; тогда у нее явилась мысль: перед смертью, если представится к тому возможность, поведать королю свою любовь и свои мечты; и вот однажды она обратилась к отцу с просьбой позвать к ней Минуччо д’Ареццо. В то время он славился и как певец, и как музыкант, его охотно принимал у себя король Педро, и Бернардо, решив, что Лиза хочет его послушать, попросил его прийти, — Минуччо был так любезен, что сейчас же явился. Сказав Лизе в утешение несколько ласковых слов, он усладил ее слух, сыграв на виоле песнь о любви, потом спел и, вместо того чтобы ее успокоить, подлил масла в огонь.
Девушка объявила, что хочет поговорить с Минуччо наедине, и вот, когда все, кроме Минуччо, ушли, она обратилась к нему с такими словами: «Минуччо! Мне нужен верный хранитель тайны, и выбор мой пал на тебя: я надеюсь, что ты никому ее не откроешь, за исключением того человека, которого я тебе назову, и рассчитываю на твою помощь. Сделай милость, помоги мне! Надобно тебе знать, милый Минуччо, что в день великого торжества по случаю восшествия на престол его величества короля Педро я увидела его, когда он принимал участие в состязании, и миг тот был для меня роковым, ибо в душе моей вспыхнула любовь к нему, и она-то и довела меня до такой крайности. Я знаю, что король не может ответить на мою любовь, сама я не в силах не то что вырвать ее из сердца, а хотя бы умерить, бремя же это для меня непосильно, и вот я решилась выбрать наименьшее зло, то есть умереть, и так я и сделаю. Но если б я перед смертью не поведала королю свою любовь, мне было бы тяжело умирать, а так как я не знаю лучшего посредника, чем ты, то тебе я это и поручаю и прошу тебя не отказать мне в этой моей просьбе. Когда же ты ее исполнишь, сообщи о том мне, и тогда тяжесть с души моей спадет, и я умру спокойно». И тут она залилась слезами.
Подивился Минуччо как величию ее духа, так равно и ее жестокости по отношению к самой себе, и проникся к ней глубокою жалостью. Тут же сообразив, как лучше всего помочь Лизе, он ответил ей так: «Даю слово, Лиза, что тайны твоей не выдам, а слово мое верно. Дерзновенная твоя любовь к великому человеку восхищает меня, и я предлагаю тебе свои услуги и уверяю тебя, что, если только ты дашь мне слово не расстраиваться, не пройдет и трех дней, как я вернусь к тебе с радостною вестью. А чтобы не терять драгоценного времени, я сей же час примусь за дело». Лиза снова обратилась к Минуччо с жаркой мольбой и, обещав держать себя в руках, пожелала ему успеха.
А Минуччо пошел от нее к Мико да Сиена, изрядному для того времени стихотворцу12, и тот по просьбе Минуччо сочинил следующее стихотворение:
Любовь! Молю тебя, спеши к тому,
Из-за кого жестоко я страдаю
И смерти ожидаю,
Скрывая боязливо страсть к нему.
Помилосердствуй и лети проворно
Туда, где моего владыки дом,
Дабы ему поведать непритворно,
Как день и ночь мечтаю я о нем,
Хотя меня всечасно и упорно
Томит и угнетает мысль о том,
Что я сгорю, любовь, в огне твоем.
Пусть бессердечный помнит: если ныне
Я так близка к кончине,
То он, лишь он один виной всему.
Я столь робка с тех пор, как полюбила,
Что не решаюсь даже бросить взгляд
На лик того, к кому с безумной силой
Мои мечты заветные летят
И без кого разверстая могила
Милее жизни кажется стократ.
А ведь он сам, пожалуй, был бы рад,
Когда б я ложный стыд преодолела
И волю дать посмела
Подавленному чувству своему.
Но если я, любя, открыть робею
То, что таю в душевной глубине,
Любовь, в долгу ты пред рабой своею
И ей помочь обязана вдвойне.
Так сжалься, госпожа, и дай скорее
Знать юноше прекрасному, что мне
Со дня, когда в доспехах, на коне
Увидела его я на турнире,
Он всех дороже в мире
И что в разлуке с ним я смерть приму.
На эти слова Минуччо не умедлил сочинить нежную и жалостливую музыку, какой и требовало содержание песни, и на третий день явился во дворец, когда король Педро сидел за столом, король же обратился к Минуччо с просьбой сыграть на виоле и спеть. И вот Минуччо так сладко запел, что все, здесь находившиеся, замерли и слушали его молча и со вниманием, однако ж самым внимательным его слушателем был король. Когда же Минуччо умолк, король спросил его, что это за песня, — он, король, в первый раз ее слышит.
«И слова и музыка были сочинены назад тому три дня, государь», — отвечал Минуччо. Король спросил, для кого. «Это я могу сказать только вам», — отвечал Минуччо.
Как скоро убрали со стола, король, горевший желанием все узнать, позвал Минуччо в свои покои, и тот подробно ему рассказал то, что слышал от Лизы. Королю это было очень приятно слышать, он с большой похвалой отозвался о Лизе и, заметив, что такой прекрасной девушке нельзя не выказать участие, попросил Минуччо сходить к ней, успокоить ее и передать от его имени, что он нынче же вечером непременно ее навестит.
Минуччо, в восторге от того, что может сообщить Лизе столь радостную весть, с виолой под мышкой, никуда не заходя, полетел к ней и, оставшись с девушкою наедине, все ей рассказал, а потом под звуки виолы спел песню. Девушка была так рада и счастлива, что тут же заметно начала поправляться; никто из ее близких ничего не знал и не подозревал, а она с нетерпением ждала вечера, когда должен был ее посетить государь. Король долго потом думал над тем, что ему сказал Минуччо, а так как он был государь великодушный и отзывчивый, то, отлично зная Лизу, зная, как она прекрасна, он испытывал к ней теперь еще более сильную жалость. И вот вечером он сел на коня, как будто собирался на прогулку, и, подъехав к дому аптекаря, попросил хозяина показать дивный его сад, затем спешился и немного погодя спросил Бернардо, как поживает его дочь и не выдал ли он ее замуж.
«Нет, государь, она не замужем, — отвечал Бернардо, — она ведь у меня долго болела, да и сейчас еще больна; впрочем, сегодня, после обеда, дело каким-то чудом пошло на поправку».
Король, сейчас догадавшись, что за причина столь внезапного улучшения, молвил: «По чести скажу, жаль было бы лишиться такого прелестного создания. Мы хотим навестить ее».
Вместе с Бернардо и двумя своими спутниками он прошел в ее покой и, приблизившись к кровати, на которой, слегка приподнявшись, лежала ожидавшая его с трепетом девушка, взял ее за руку и сказал: «Что с вами, донна Лиза? Вы еще так молоды, вы должны вливать бодрость в других, а вы хвораете! Докажите нам свою любовь — поправляйтесь немедленно!»
Ощутив прикосновение руки любимого человека, девушка застыдилась, однако ж душа ее ощутила в эту минуту неземное блаженство. И ответила она королю, как ей подсказывало сердце: «Государь! Причина недуга моего — душевная тягота, во много раз превышавшая слабые мои силы, но теперь, благодаря вашей доброте, я скоро поправлюсь».
Сокровенный смысл этих речей был понятен одному королю, и он проникался все большим уважением к девушке и мысленно проклинал судьбу, по воле которой она произошла от человека низкого состояния. Побыв с ней еще некоторое время и, сколько мог, ободрив ее, король удалился. Все очень хвалили короля за его доброе дело и говорили, что это великая честь для аптекаря и для его дочки, дочка же была счастлива так, как только может быть счастлива влюбленная девушка. Надежда на будущее укрепила ее силы, и спустя несколько дней она поправилась и стала еще краше, чем прежде.
Когда же она выздоровела, король, обсудив с королевой, чем наградить ее за такую любовь, сел как-то раз на коня, поехал вместе со своими вельможами к аптекарю и, войдя в его сад, послал за ним и за его дочерью. Тем временем приехала королева со знатными дамами, они приняли Лизу в свою компанию, и началось веселье. Немного спустя король и королева позвали Лизу, и король сказал ей: «Славная девушка! Великая ваша любовь к нам великой заслуживает награды, и мы желаем, чтобы вы из любви к нам этою наградою удовольствовались, награда же будет заключаться в следующем: так как вы — девушка на выданье, то мы хотим, чтобы вы вышли замуж за человека, которого мы вам прочим в мужья, что не помешает мне всегда именоваться вашим рыцарем, и за это я ничего от вашей великой любви не потребую, кроме одного-единственного поцелуя».
Краска стыда залила все лицо девушки, но желание короля было для нее священно, и она тихо сказала: «Государь! Я нимало не сомневаюсь, что если бы люди узнали о моей любви к вам, то большинство решило бы, что я — помешанная и что, сойдя с ума, я перестала отдавать себе отчет, какая пропасть разделяет нас с вами, однако ж господь знает, — ибо ему единому открыты сердца смертных, — что в тот миг, когда я вас полюбила, я сознавала, что вы — король, а я — дочь аптекаря Бернардо и что мне не подобает устремлять пламень чувств моих в такую высь. Но ведь вы же знаете еще лучше меня, что рассудок над сердцем не властен, что сердце слушается вожделения и страсти, и хотя я всеми силами сопротивлялась этому закону, а все же я вас любила, люблю и буду любить вечно. Но, полюбив вас, я тут же себе сказала, что всякое ваше желание всегда будет и моим желанием, — вот почему я охотно пойду за человека, за которого вам угодно будет меня отдать и благодаря которому я устрою свою судьбу, да что там: прикажите мне броситься в огонь, чтоб доставить вам удовольствие, и я с радостью брошусь! Вы сами понимаете, что иметь короля своим рыцарем — это слишком большая честь для меня, и потому я обойду ваши слова молчанием; что же касается единственного поцелуя, которого вы требуете от моей любви, то без дозволения государыни вы его не получите. А за великую милость, какую вы с государыней мне оказали, да воздаст вам и да вознаградит вас господь, мне же воздать вам нечем». И тут она умолкла.
Ответ девушки произвел на королеву самое выгодное впечатление, и она не могла не согласиться с королем, который еще раньше говорил ей, какая умница эта девушка. Король, позвав родителей девушки и узнав, что они одобряют его намерение, послал за одним бедным, но благородным юношей, дал ему кольца и велел обручиться с Лизой, и юноша не противился.
Король и королева тут же надарили девушке дорогих вещей, а затем король объявил, что жалует ей Чеффалу и Калатабеллотту — два прекрасных, богатейших именья. «Это мы даем в приданое за невестой, — сказал жениху король. — А чем мы намерены пожаловать тебя — это ты узнаешь потом». Тут он обратился к девушке и сказал: «А теперь мы сорвем плод с вашей любви». Сказавши это, он обхватил ей руками голову и поцеловал в лоб.
Жених, родители и сама Лиза на радостях задали пир горой и сыграли веселую свадьбу. Как уверяют многие, король в точности исполнил обещание, которое он дал Лизе: он до самой своей смерти именовал себя ее рыцарем и всегда отправлялся в поход с памяткой, которую она ему посылала.
Такими поступками венценосцы уловляют сердца подданных, показывают благой пример и покрывают себя вечною славой, однако же ныне мало кто, а вернее сказать — никто не направляет на такие дела стрел своего разумения, оттого что почти все нынешние государи — жестокие тираны13.
8
Софрония думает, что она замужем за Гисиппом, а на самом деле она — супруга Тита Квинция Фульва, и с Титом Квинцием Фульвом она уезжает в Рим, и туда же некоторое время спустя в нищенском обличье прибредает Гисипп; будучи уверен, что Тит пренебрег им, жаждущий смерти Гисипп показывает на суде, что он убил человека; Тит, узнав Гисиппа, показывает с целью выгородить его, что убил он, а не Гисипп; тогда настоящий убийца сознается в совершенном преступлении, после чего Октавиан всех отпускает на свободу; Тит выдает замуж за Гисиппа свою сестру и делит с ним все свое состояние
Когда Пампинея окончила свой рассказ и все одобрили короля Педро, в особенности же — гибеллинка, Филомена по повелению короля начала так:
— Великодушные дамы! Кому из нас не известно, что если короли захотят, то они великие могут делать дела и что от них больше, чем от кого-либо еще, должно ожидать великодушия? Так вот, кто из власть имущих делает то, что ему надлежит делать, тот поступает хорошо, однако ж не следует удивляться ему и превозносить его так, как за то же самое надлежало бы превознести простого смертного, ибо с маленького человека и спрос не велик. Коль же скоро вы в таком восторге от короля и коль скоро вы славите его деяния, то я не сомневаюсь, что вам еще больше понравятся и вызовут у вас еще большее одобрение поступки обыкновенных людей, не менее, а то и более доблестные, нежели поступки властелинов. Вот почему я собираюсь рассказать вам о том, как благородно и великодушно обошлись друг с другом двое простых смертных14, между собою приятельствовавших.
Итак, в то время, когда Римской империей правил как триумвир Октавиан Цезарь, еще не получивший названия Августа, в Риме жил знатный человек Публий Квинций Фульв, и у него был необыкновенных способностей сын, Тит Квинций Фульв, и вот этого своего сына Публий Квинций Фульв послал в Афины изучать философию, всецело поручив его заботам старого своего друга, знатного афинянина по имени Кремет. Кремет поселил его у себя, вместе с сыном своим Гисиппом, и отдал их обоих, и Тита и Гисиппа, в учение философу Аристиппу. Совместная жизнь показала, до чего сходны их нравы, и вскоре между ними возникла теснейшая братская дружба, прервавшаяся лишь вместе с их смертью, — оба наслаждались безоблачным счастьем, только когда были вместе. Учиться они начали в один год, и оба, блестящими отличаясь способностями, всходили на сияющую вершину философии ровным шагом и удостаиваясь великих похвал. Так жили они на радость Кремету, любившему их почти одинаково, три года. А в конце третьего года случилось нечто неизбежное: престарелый Кремет отошел, и юноши горевали о нем одинаково, словно это был их общий отец, так что родственники и друзья Кремета не знали, кто из них двоих более нуждается в утешении. Спустя несколько месяцев к Гисиппу пришли его родственники и друзья и вместе с Титом начали уговаривать его жениться на красавице девушке лет пятнадцати, дочери благородных родителей, афинянке, по имени Софрония. Незадолго до свадьбы Гисипп предложил Титу пойти посмотреть невесту — он ее еще не видал. Когда они к ней вошли и она села между ними, Тит на правах судьи невесты своего друга принялся внимательнейшим образом ее рассматривать, и все в ней показалось ему необычайно привлекательным, он не мог ею налюбоваться и, незаметно для постороннего глаза, влюбился в нее так страстно, как никто еще на свете не влюблялся. Побыв у нее некоторое время, друзья возвратились домой.
Уединившись у себя в комнате, Тит стал думать о любимой девушке, и чем дольше мысль его на ней останавливалась, тем сильнее пылал он к ней страстью. Заметив это за собой, он тяжело вздохнул и сказал: «О, как жалок твой жребий, Тит! Где сейчас витает твоя душа, кого ты полюбил, с кем связал надежды? Разве за доброе к тебе расположение Кремета и всей его родни, разве за истинно дружеские чувства, которые питает к тебе жених этой девушки, ты не должен чтить в ней сестру? А ты ее полюбил! Куда завлекла тебя коварная любовь, куда завлекла тебя обманчивая надежда? Отверзни духовные свои очи и погляди на себя, несчастный! Прислушайся к голосу разума, укроти сладострастные вожделения, умерь нечистые желанья и направь свои помыслы на другое. Истреби свою похоть в зародыше и, пока еще не поздно, превозмоги себя. Ты не вправе к этому стремиться, ибо это нечестно. Если бы даже ты был уверен, что достигнешь цели, все равно, покорный велениям истинной дружбы и долга, ты был бы обязан подавить свое чувство. Итак, что же тебе делать, Тит? Если желаешь поступить, как нужно, ты вырвешь из сердца преступную любовь». Но тут он вспомнил Софронию и, переменив мысли, пришел к заключению, что он не прав. «Законы любви сильнее всех остальных, — рассуждал он, — они отменяют не только законы дружбы, но и законы божеские. Разве так не бывало, что отец любил дочь, брат — сестру, мачеха — пасынка? А ведь это страшнее, чем любовь к жене друга, — таких случаев сколько угодно. Притом я молод, а молодость подчиняется за конам любви беспрекословно: что нравится Амуру, то должно нравиться и мне. Пусть люди зрелого возраста ведут добродетельный образ жизни, а я не могу не желать того же, чего желает Амур. Эта девушка так прекрасна, что ее нельзя не любить. И если я, человек молодой, полюбил ее, то никто не имеет права меня осуждать. Я люблю ее не потому, что она принадлежит Гисиппу, — я люблю ее и любил бы, кому бы она ни принадлежала. В том, что она достанется другу моему Гисиппу, повинна судьба. Если же она должна быть любима (а ее нельзя не любить — до того она хороша), то Гисипп должен быть рад, что его жену полюбил я, а не кто-нибудь еще». Однако этот ход рассуждений ему же самому показался смешным, и он опять вернулся к прежним мыслям; и так он думал и передумывал весь день, всю ночь и потом еще несколько дней и ночей, утратил аппетит и сон и в конце концов от слабости слег.
Гисипп, видя, что сперва его друг впал в задумчивость, а потом заболел, очень этим огорчился; он проводил все время у его ложа, неусыпными заботами и уходом старался поднять его на ноги, часто и настойчиво допытывался, что за причина его задумчивости и его болезни. Тит плел небылицы, Гисипп это понимал и продолжал добиваться истины; Тит долго вздыхал, долго плакал, наконец, видя, что ему от Гисиппа не отделаться, ответил так: «Гисипп! Будь на то воля богов, я бы с радостью умер: судьба властно от меня требует, чтобы я выказал мужество, а я, к величайшему моему стыду, чувствую, что не способен на это. Возмездие, то есть — смерть, неизбежно, да я и сам предпочитаю умереть, нежели жить с сознанием того, сколь низко я пал, а так как я не могу и не должен что-либо от тебя скрывать, то, сгорая со стыда, я тебе сейчас в своей низости исповедуюсь». И тут, начав с самого начала, он рассказал ему, отчего он впал в задумчивость, рассказал о душевном своем разладе, о том, что в нем пересилило, и о том, как он из-за Софронии гибнет, а затем объявил, что сознает свою вину, что наказанием ему должна быть смерть и что он скоро умрет.
Когда Гисипп это услышал и увидел его слезы, то погрузился в раздумье, ибо он тоже был пленен красотою девушки, хотя и не так сильно, однако ж он очень скоро пришел к убеждению, что жизнь друга должна быть ему дороже Софронии; глядя на него, он и сам заплакал и, обливаясь слезами, ответил ему так: «Тит! Если б ты не нуждался прежде всего в утешении, я бы тебе попенял за то, что ты поступил не по-дружески, — за то, что ты так долго таил от меня безумную свою страсть. Ты намерения свои почитал нечестными, но ведь от друга нельзя скрывать не только честные намерения, но и нечестные, ибо истинный друг порадуется вместе с другом честным его намерениям, а что касается нечестных, то постарается повлиять на друга, чтобы он выбросил их из головы. Но пока я этим и ограничусь и перейду к более существенному. Что ты пламенно полюбил невесту мою Софронию — это меня не удивляет, я скорей удивился бы, если б ты ее не полюбил, ибо я знаю ее красоту и знаю благородную твою способность увлекаться всем истинно прекрасным. У тебя есть все основания любить Софронию, и ты не прав, сетуя на судьбу (хотя прямо ты об этом и не говоришь) за то, что она отдала ее мне, — ты бы считал, что поступаешь честно, если б она принадлежала кому-нибудь еще. Но будь же последователен: если б судьба отдала ее кому-нибудь другому, а не мне, — что же, ты возблагодарил бы судьбу? Как бы ни была чиста твоя любовь и кто бы Софронией ни обладал, вряд ли бы он пожелал уступить ее тебе, а я — другое дело: я — твой друг, и я не помню, чтобы, с тех пор как мы подружились, мы чего-нибудь не поделили. Если бы даже другого выхода не было, все равно я поступил бы так же, как поступал с тобой во всех случаях жизни, однако ж выход еще есть, и она еще может быть только твоей, и я это устрою. Что же это за дружба, если друг, когда все еще можно устроить без ущерба для чьей бы то ни было чести, не пошел бы другу навстречу? Софрония — моя невеста, я очень ее любил и с радостным нетерпением ожидал свадьбы, все это так, но ты любишь ее сильнее, чем я, она — венец твоих мечтаний, и ты можешь быть уверен, что она войдет в мой покой не моей, а твоею женой. Так отгони же от себя черные думы, рассей тоску, восстанови утраченные силы, будь по-прежнему бодр и весел и спокойно ожидай награды за свою любовь, которая заслуживает ее гораздо больше, чем моя».
Тит слушал Гисиппа, и лучезарная надежда боролась в нем с угрызениями совести, и чем великодушнее выказывал себя Гисипп, тем неблагороднее рисовался он сам себе в том случае, если б он этим великодушием воспользовался. Он сделал над собой усилие и заговорил сквозь слезы: «Гисипп! Твои истинные и великодушные дружеские чувства ясно показывают, как надлежит поступить мне. Господь не попустит, чтобы ту, которую он предназначил тебе как наиболее достойному, я у тебя отнял. Если бы господь увидел, что она больше подходит мне, то можно не сомневаться, что он никогда бы не отдал ее тебе. Итак, радуйся тому, что ты — избранник, радуйся мудрому промыслу божию и дару свыше, а мне предоставь исходить в слезах, — так судил мне бог, ибо счастья я не достоин, — я же, тебе на радость, постараюсь подавить мой душевный недуг; если ж он меня сломит, тогда я, по крайней мере, перестану терзаться».
Гисипп ему на это сказал: «Тит! Наша дружба дает мне право вырвать у тебя обещание и принудить исполнить его, — так я намерен испытать дружеские твои чувства ко мне. Буде же ты по доброй воле не исполнишь мою просьбу, я применю насильственные меры, — ради спасения друга это не грех, — и Софрония все равно будет твоей. Мне ведома сила любви; я знаю, что любовь многих свела в могилу, и ты так к ней близок, что самому повернуть обратно и справиться со своим душевным недугом у тебя уже недостало бы сил, а следом за тобой сошел бы в могилу и я. Итак, если бы даже я тебя не любил, твоя жизнь была бы мне дорога по одному тому, что от нее зависит и моя жизнь. Итак, Софрония будет твоей, ибо другую ты уже так не полюбишь, я же с легкостью устремлю любовные мои думы на иной предмет, и все устроится к нашему с тобой общему благополучию. По всей вероятности, я не был бы столь великодушен, если бы хорошая жена была бы такого же редкостью, как друг, и ее так же трудно было бы найти, но в том-то все и дело, что жена — не друг, найти себе жену ничего не стоит; вот почему я не стремлюсь утратить ее, — уступив ее тебе, я ее не утрачу, а лишь помогу ей сменить хорошее на лучшее, — я предпочитаю изменить ее участь, чем потерять тебя. Так вот, если мои мольбы что-то для тебя значат, перестань терзаться, успокойся сам и успокой меня и, в надежде на лучшее, предвкушай счастье, которого жаждет страстная твоя любовь».
Совестно было Титу давать согласие на то, чтобы Софрония стала его женой, и он все еще упорствовал, но, с одной стороны, любовь, а с другой — уговоры Гисиппа подбивали его согласиться, и в конце концов он сказал: «Послушай, Гисипп: я не могу определить, твое или мое желание побуждает меня сделать то, что якобы будет тебе столь приятно. Необычайное твое великодушие заставляет меня побороть естественное чувство стыда, и я исполню твою просьбу, но знай: я отдаю себе полный отчет, что ты не только отдал мне любимую женщину, но и возвратил мне жизнь. Да помогут мне боги чем-либо почтить тебя и порадовать и тем доказать свою признательность за то, что ты пожалел меня больше, нежели сам я себя жалел».
Гисипп же ему на это сказал: «Чтобы вернее прийти к намеченной цели, наш образ действий должен быть следующий. Сколько тебе известно, после долгих переговоров моих родных с родными Софронии она стала моею невестой. Так вот, если б я от нее сейчас отказался, то вышла бы крупная неприятность, и я навлек бы на себя гнев ее и моей родни. Если бы благодаря этому она стала твоей, я бы на это не посмотрел, но я вот чего опасаюсь: я с нею порву, и ее родители тотчас отдадут ее за другого, но не за тебя, и не достанется она ни тебе, ни мне. Не знаю, как ты, а я полагаю, что мне необходимо довести дело до конца: она войдет в мой дом как жена, а после свадьбы мы сумеем устроить так, что ты будешь с ней жить как с женой. Впоследствии мы найдем время и место и объявим о случившемся. Не вознегодуют родственники — отлично, а вознегодуют — им волей-неволей придется смириться: дело сделано, назад не воротишь».
Тит одобрил этот план. И вот, когда он выздоровел и окреп, Гисипп ввел Софронию в свой дом как жену. Ночью, после славного пира, женщины оставили новобрачную на супружеском ложе и удалились. Комната Тита была рядом с комнатой Гисиппа, и комнаты эти сообщались. Гисипп потушил у себя свет, крадучись пробрался к Титу и сказал, чтобы он лег с его женой. Титу стало так стыдно, что он уже раскаивался, но, как он ни упирался, Гисипп, всей душой стремившийся не на словах, а на деле осчастливить друга, после долгих пререканий настоял на своем. Тит лег к девушке в постель, обнял ее и, как бы шутя, шепотом спросил, хочет ли она быть его женой. Девушка, уверенная, что это Гисипп, ответила, что хочет, тогда он надел ей на палец красивое, дорогое кольцо и сказал: «А я хочу быть твоим мужем». Тут он скрепил брачный союз и потом долго еще пребывал с ней в сладостном упоении, и никто так и не узнал, как не узнала сама Софрония, что то был не Гисипп.
После этого Тит и Софрония продолжали жить как муж и жена, но тут пришло известие, что отец Тита, Публий, скончался, Титу же написали, чтобы он немедленно выезжал в Рим на предмет устройства своих дел. Тит и Гисипп решили, что он возьмет с собой Софронию, однако ж оба понимали, что приличия требуют раскрыть ей глаза, а иначе везти ее в Рим немыслимо. И вот однажды они с нею уединились и поговорили начистоту, причем в доказательство Тит привел множество подробностей их супружеской жизни. Софрония окинула обоих негодующим взором и, зарыдав, принялась осыпать Гисиппа упреками в том, что он ее обманул. Не разгласив пока этого обстоятельства у него в доме, она пошла к своим родителям и рассказала, как Гисипп обманул их и ее и как она сверх ожидания стала женой не Гисиппа, а Тита. Отец Софронии разгневался; и он, и его родные в течение долгого времени горько жаловались родным Гисиппа, — словом, пошли нелады и раздоры, длительные и ожесточенные. Гисипп стал ненавистен и своим родным, и родным Софронии, — все сходились на том, что он заслуживает не просто порицания, но и строгого наказания. Он же утверждал, что поступил честно и что родные Софронии должны быть ему благодарны, ибо он выдал ее замуж за человека более достойного.
Тит все это слышал, и слушать это было ему невыносимо тяжело. С другой стороны, ему хорошо был известен нрав греков: они шумят и грозят до тех пор, пока не сыщется человек, который бы на них цыкнул, и тогда они сразу становятся смиренными и даже подобострастными, и в конце концов он пришел к заключению, что больше молчать нельзя. У него была душа римлянина, а разум афинянина, и вот он, исхитрившись собрать родных Гисиппа и Софронии в храме, вошел туда вдвоем с Гисиппом и обратился к ним с такою речью: «Многие философы думают, что смертные действуют не иначе, как по предначертанию и произволению бессмертных богов, и отсюда некоторые делают вывод, что все, совершающееся на свете или же имеющее совершиться, происходит в силу необходимости, меж тем как другие распространяют это положение только на то, что уже совершилось. Если мы эти мнения рассмотрим с должным вниманием, то нам станет ясно, что осуждать нечто такое, что поправить уже нельзя, значит полагать о себе, будто мы мудрее самих богов, в то время как нам надлежит верить, что боги извечно и непогрешимо располагают и управляют нами и всеми нашими поступками, и тут сам собой напрашивается вывод, что порицать волю богов может только человек, отличающийся безрассудным, глупым самомнением, и что тот, кто дошел до такой дерзости, заслуживает быть вверженным в оковы тяжкие и нерасторжимые. По мне, все вы именно таковы, если только вы точно утверждали и продолжаете утверждать, что Софрония стала моею женою вопреки вашему желанию, ибо вы отдали ее за Гисиппа; но ведь вы отдали ее, не приняв в рассуждение, что ей ab aeterno15 суждено было стать женой не Гисиппа, а моей, как оно и произошло на самом деле. Впрочем, рассуждения о таинственном промысле и предуказаниях богов многим кажутся чересчур мудреными и неудобопонятными; итак, предположив, что боги в наши дела не вмешиваются, перейдем к рассмотрению человеческих установлений, и вот тут я вынужден буду дважды пойти наперекор своей натуре: себя самого похвалить, а других осудить и представить в невыгодном свете. Но истина мне дороже всего, да и само дело этого требует. В жалобах ваших отсутствует здравый смысл — в них дышит слепое бешенство, вам все хочется излиться, попросту говоря, вы не перестаете злиться, вы обличаете, клеймите и клянете Гисиппа за то, что он своею властью отдал за меня ту, которую вы своею властью отдали за него, — мне же представляется, что этот его поступок заслуживает самых высоких похвал, и вот почему: во-первых, он поступил как истинный друг, а во-вторых, он поступил разумнее, чем вы. Я не намерен пускаться в пространные рассуждения о том, какие обязательства накладывает дружба, — я только позволю себе напомнить вам, что узы дружбы неизмеримо крепче уз родства и свойства, ибо друзей мы выбираем сами, а родных нам посылает судьба. Вот почему нет ничего удивительного, что Гисиппу моя жизнь была дороже вашего благорасположения, ибо он с полным основанием считал меня своим другом. А теперь пойдем дальше, и тут мне придется развернуть длинную цепь доказательств в пользу того, что Гисипп оказался мудрее вас всех, не понимающих, что такое промысл божий, и совсем ничего не смыслящих в дружбе. Итак, вы вознамерились, надумали и порешили выдать Софронию за юношу-философа Гисиппа, а Гисипп порешил выдать ее тоже за философа; вы хотели выдать ее за афинянина, а Гисипп — за римлянина; вы хотели выдать ее за человека знатного, а Гисипп — за еще более знатного; вы хотели выдать ее за богатого, а Гисипп — за богатейшего; вы хотели выдать ее за юношу, который не только не успел полюбить ее, но и знаком-то с ней не был, а Гисипп — за юношу, любившего ее больше счастья и больше жизни. А что я говорю правду и что намерение Гисиппово похвальнее вашего — это мы сейчас разберем до тонкости. Что я так же молод, как Гисипп, и тоже философ — об этом красноречиво говорят моя наружность и мои занятия, других доказательств здесь не требуется. Мы с ним однолетки, учились всегда одинаково. Правда, он — афинянин, а я — римлянин. Однако ж, если б зашел спор о том, какой город славнее, я бы сказал, что я — уроженец свободного города, а он — уроженец города-данника; я бы сказал, что я — уроженец города, владычествующего над всем миром, а он — уроженец города, подвластного моему; я бы сказал, что я — уроженец города, где власть сильна и где процветают военное искусство и ученость, тогда как его родной город может похвалиться одною лишь ученостью. Еще я мог бы сказать, что хотя сейчас перед вами стоит скромный ученик, но происхожу я не из римской черни — в моих домах и всюду в Риме висят древние изображения моих предков, а римские летописи полны упоминаний о триумфальных встречах Квинциев в Капитолии. Слава нашего рода не ветшает, а все растет и растет. Я стесняюсь говорить о моей состоятельности, ибо держусь того мнения, что истинная бедность — это древнее и богатейшее наследие благородных граждан Рима, хотя простонародье презирает бедность и обожает сокровища; у меня же их много не оттого, что я любостяжатель, но единственно оттого, что я баловень судьбы. Я знаю, что вам было и должно было быть лестно породниться с местным жителем Гисиппом, однако ж вам должно быть не менее лестно родство со мною, особливо, если вы подумаете о том, что теперь есть кому оказать вам в Риме гостеприимство, что у вас будет теперь полезный, заботливый и мощный покровитель как в делах общественных, так равно и в частных. Кто же из людей, которые умеют пересиливать безрассудный гнев и слушаются лишь голоса разума, станет на вашу сторону, а не на сторону Гисиппа? Разумеется, что никто. Значит, Софрония обрела достойного супруга в лице Тита Квинция Фульва, принадлежащего к знатному и древнему роду, богатого римского гражданина и друга Гисиппа; те же, кто ее оплакивает и кто на это сетует, поступают безрассудно — они сами не знают, чего хотят. Иные, быть может, скажут, что они ропщут не на то, что Софрония стала женою Тита, — что их-де возмущает то, каким образом вышла она за него, то, что ее отдали за него тайно, обманом, без ведома родных и друзей. Но ведь это не в диковину, это не впервые. Не будем говорить о тех, что вышли замуж против воли родителей, о тех, что заводили себе любовников, бежали с ними, а потом уже выходили за них замуж, и о тех, что скрывали свою связь до поры, когда их беременность или роды делали эту связь явной и брак становился необходимостью. С Софронией ничего подобного не произошло — напротив того: тут все было безукоризненно. Другие скажут, что Гисипп не имел права выдавать ее замуж, но это глупая бабья болтовня, в коей нет и капли здравого смысла. Испокон веков судьба приводит к цели разными путями и с помощью необычных орудий. Какое мне дело, башмачник или же философ устроил мои дела по своему благоусмотрению, и какое мне дело, тайно или же явно он этим занимался, если все окончилось благополучно? Вот если башмачник действовал неосмотрительно, тогда нужно поблагодарить его за хлопоты, но больше ничего ему не поручать. Если Гисипп выдал Софронию замуж удачно, то жаловаться на него и на его образ действий глупее глупого. Если вы находите, что он действовал опрометчиво, то поблагодарите его за усердие и примите меры к тому, чтобы он никого больше замуж не выдавал. Со всем тем да будет вам известно, что у меня не было коварного умысла — хитростью овладев Софронией, запятнать честь знатного вашего рода, и хотя я женился на ней тайно, все же я — не похититель ее девства и не враг, задумавший бесчестно соблазнить ее и не намеревавшийся породниться с вами, — я действовал как пламенно влюбленный в несказанную ее красоту и чтущий ее целомудрие, как человек, сознающий, что если б он добивался ее руки так, как вам, по всей вероятности, это было бы угодно, то получил бы отказ, потому что вы души в ней не чаете и вам было бы тяжко отпускать ее со мною в Рим. Словом, я применил уловку, в которой теперь могу уже признаться: я подговорил Гисиппа изъясниться Софронии за меня в любви, которую он к ней не питал, я же любил ее горячо, но я добивался близости с нею не как любовник, а как супруг, и прикоснулся я к ней, — это она сама может нелицеприятно вам засвидетельствовать, — лишь после того, как обручился, принес клятву верности и спросил, хочет ли она быть моей женой, на что она ответила утвердительно. Если же она теперь уверяет, что она обманута, то пусть пеняет на себя: почему не спросила, кто я? Так вот то великое злодейство, великий грех и великое преступление, которое совершили Гисипп из дружеских чувств ко мне и я из любви к Софронии, — за это вы на него нападаете, за это вы ему угрожаете и отмщаете. Можно себе представить, как бы вы с ним обошлись, если б он отдал ее за селянина, за бродягу или же за раба! Что бы его ожидало? Оковы, темница, пытки? Но — к делу. Мой отец скоропостижно скончался, мне нужно ехать в Рим, и так как я намерен взять Софронию с собой, то и поспешил открыть мою тайну, а если б не это, я бы, пожалуй, еще некоторое время подержал вас в неведении. Если вы люди неглупые, то будете этому рады: ведь если б я хотел обмануть вас или же оскорбить, я бы насмеялся над Софронией и бросил ее, но боже меня упаси от такой низости — у римлянина мыслей таких быть не должно. Итак, по произволению богов, по всем законам человеческим, благодаря редкостной находчивости друга моего Гисиппа, а также благодаря моей хитрости — хитрости влюбленного, Софрония принадлежит мне, вы же, очевидно считающие себя мудрее богов и прочих смертных, безрассудно действуете мне назло: во-первых, вы не отпускаете со мной Софронию, а между тем у мужа побольше прав на нее, чем у вас; во-вторых, вы смотрите на Гисиппа как на врага, а между тем вы должны быть ему благодарны. Я признаю за излишнее продолжать доказывать вам, как глупо вы себя ведете, но вот вам дружеский мой совет: перестаньте яриться, укротите гнев свой и отдайте мне Софронию, — тогда я уеду спокойно, с сознанием, что я — ваш родственник, и с этим сознанием я буду жить в Риме. Можете быть, однако ж, уверены: одобряете вы или не одобряете наши действия, но если вы будете и впредь чинить мне препоны, я отыму у вас Гисиппа, и как скоро прибуду в Рим, то наперекор вам отберу Софронию, ибо она принадлежит мне по праву. А на что способен разгневанный римлянин, это я докажу вам на деле, находясь с вами в непримиримой вражде».
Сказавши это, Тит в порыве негодования встал, взял Гисиппа за руку и, гордо подняв голову, с вызывающим видом вышел из храма. Иных из тех, кто оставался в храме, подкупили слова Тита о родственных чувствах и о дружбе, других напугали его угрозы; так или иначе, все сошлись на том, что раз Гисипп не пожелал с ними породниться, так лучше пусть будет их родственником Тит, а то они и Гисиппа потеряли, и в лице Тита наживут врага. В сих мыслях разыскали они Тита и дали свое согласие на то, чтобы Софрония была его женой, он сам — дорогим их родственником, а Гисипп — добрым их другом. Попировав уже как родственники и друзья, они удалились, Софронию же отпустили к нему, а Софрония, как женщина умная, возвела необходимость в добродетель и, не замедлив перенести любовь свою к Гисиппу на Тита, отбыла с супругом в Рим, и там ее с отменными приняли почестями.
Гисипп остался в Афинах, и почти все от него отвернулись, а малое время спустя он рассорился со всеми своими сродниками, и его, несчастного и горемычного, выслали из Афин навсегда. Обедневший, обнищавший, с мыслью о том, помнит ли его Тит, Гисипп кое-как добрался до Рима. Узнав, что Тит жив и пользуется в Риме всеобщим уважением, расспросив, где он живет, Гисипп, в ожидании, когда Тит выйдет, стал напротив его дома; он порешил не заговаривать с Титом, ибо стыдился своего рубища, но постараться попасться ему на глаза, чтобы Тит узнал его и позвал. Тит, однако же, прошел мимо, а Гисипп подумал, что Тит видел его, но погнушался им, и, вспомнив, что он когда-то сделал для Тита, в гневе и в отчаянии удалился. Уже стемнело, а Гисипп еще ничего не ел, денег у него не было, он не знал, где ему приклонить голову, и, пойдя наугад, думая о том, как бы скорей умереть, забрел он на пустынную окраину, увидел большую пещеру и, порешив здесь переночевать, как был, в лохмотьях, изнемогший от мук, заснул на голой земле. Под утро сюда после ночного грабежа пришли с добычей какие-то двое; чего-то они не поделили, один из них оказался сильнее, убил своего товарища, а затем скрылся. Все это видевший и слышавший Гисипп пришел к мысли, что ему незачем накладывать на себя руки, что путь к желанной смерти и так перед ним открыт, и он дождался в пещере стражников, те, сведав, что здесь произошло, нагрянули в пещеру и схватили Гисиппа. На допросе Гисипп показал, что убил он, а скрыться не успел, и на этом основании претор Марк Варрон повелел, по тогдашнему обычаю, распять его.
Случилось, однако ж, так, что в преторию в это время вошел Тит. Узнав, за что собираются казнить несчастного узника, он посмотрел на него и, тотчас узнав Гисиппа, подивился злой его доле и тому, какими судьбами очутился он здесь. Всей душой желая ему помочь и не видя иного пути к его спасению, как обвинить себя и обелить его, он пробился вперед и крикнул: «Марк Варрон! Верни осужденного тобою несчастного человека — он невинен. Я и так уже прогневал богов, подняв руку на человека, которого твои стражники нынче утром нашли мертвым, и я не хочу еще больше гневить их смертью другого, ни в чем не повинного человека».
Изумленный Варрон был недоволен тем, что вся претория это слышала, однако нарушить закон значило запятнать самого себя, и он приказал вернуть Гисиппа и в присутствии Тита ему сказал: «Как видно, ты не в своем уме. Тебя не пытали, а ты сознаешься в том, чего не совершал, хотя прекрасно знаешь, что за это ты поплатишься жизнью. Ты показал, что ночью совершил убийство, а вот этот человек приходит и говорит, что убил не ты, а он».
Гисипп, взглянув на Тита и узнав его, отлично понял, что Тит взял вину на себя ради его спасения, в благодарность за то, что он, Гисипп, когда-то для него сделал. Заплакав от умиления, он сказал: «Варрон! Убийца — я. Сострадание Тита запоздало».
Но Тит стоял на своем. «Ты же видишь, претор, — сказал он, — что это чужеземец; он был схвачен подле мертвого тела, но оружия у него не было. Как видно, нищета довела его до того, что он жаждет умереть. Его ты освободи, а я заслужил наказание, меня ты и наказывай».
Дивясь настойчивости обоих и склонясь к мысли, что и тот и другой невинны, Варрон подумывал, как бы их обелить, но тут вдруг перед ним предстал юноша по имени Публий Амбуст, человек отпетый, своими грабежами известный всему Риму, — это он и совершил убийство, и ему было хорошо известно, что оба они на себя клеплют, и так ему стало жаль этих ни в чем не повинных людей, что под влиянием глубокой жалости он приблизился к Варрону и сказал: «Претор! Волею судеб мне предстоит рассудить мучительный спор этих людей. Я не знаю, кто из богов не дает мне покою и принуждает меня сознаться. Как бы то ни было, довожу до твоего сведения, что эти два человека возводят на себя напраслину. Убийство совершил нынче на рассвете я, а когда я делил награбленное с моим сообщником, которого я потом и убил, этот несчастный там же, в пещере, спал. Ну, а Тит в моей защите не нуждается; его доброе имя порукой в том, что он никогда бы не пошел на такое дело. Освободи же и его, а меня суди по всей строгости закона».
Октавиан к этому времени обо всем уже был осведомлен; желая узнать, что заставило этих людей навлекать на себя кару, он повелел доставить к нему всех троих, и каждый все ему о себе рассказал. Октавиан двоих освободил как невиновных, а третьего — по их просьбе.
Тит бросился к другу своему Гисиппу и, пожурив его за робость и недоверчивость, несказанно обрадованный, повел его к себе, и Софрония, растроганная до слез, приняла его как брата. Тит подбодрил его, приодел и нарядил, как приличествовало званию его и достоинству, потом разделил с ним богатства свои и владения, выдал за него замуж младшую сестру свою Фульвию, а затем объявил: «Теперь, Гисипп, ты волен остаться жить у меня или же взять с собою все, что ты от меня получил, и возвратиться в Ахайю». Гисипп, памятуя о том, что из родного города его изгнали, равно как и о том, к чему его обязывает благодарная любовь Тита, порешил стать римлянином. И долго еще потом он со своею Фульвией, а Тит с Софронией счастливо жили одною семьей, и дружба их, если только это возможно, с каждым днем становилась тесней.
Итак, дружба — чувство священнейшее, достойное не только особого благоговения, но и всечасных похвал, в такой же точно мере, как благоразумная мать заслуживает уважения и почета, как сестра — благодарности и сердечного участия, как враг — ненависти и жестокосердия, ибо дружба, не дожидаясь просьб, всегда готова выказать по отношению к другим те доблестные чувства, какие она сама чает вызвать к себе у других. К стыду и по вине смертных с их гнусною алчностью, благотворное действие дружбы ныне сказывается редко, ибо алчность, думающая только о своей выгоде, навеки изгнала ее с лица земли. По чьему еще внушению, как не по внушению дружбы, а вовсе не по внушению любви, корысти или же родственных чувств, страстный пыл Тита, слезы его и вздохи так больно отозвались в душе Гиссиппа, что он отказался ради него от красивой, знатной, любимой невесты? Что еще, как не дружба, а вовсе не законы, не угрозы и не страх, удержало молодые руки Гисиппа в местах уединенных, в местах укромных, на его собственном ложе, от того, чтобы заключить в объятия прелестную девушку, быть может, его на это иной раз и вызывавшую? Что еще, как не дружба, а вовсе не возвышение, не награды и не льготы, убедило Гисиппа не жалеть о разрыве со своими родными и с родными Софронии, не обращать внимания на бесславящий ропот черни, не обращать внимания на издевательства и насмешки, убедило все претерпеть ради друга? А что подвигнуло Тита, который с успехом мог сделать вид, что знать не знает Гисиппа, идти, не рассуждая, навстречу собственной гибели, лишь бы избавить его от распятья, хотя он сам этого добивался? Что еще, как не дружба, заставило Тита безотлагательно принять великодушное решение разделить громадное свое состояние с Гисиппом, которого судьба обездолила? Что еще, как не дружба, заставило Тита отдать, не колеблясь, свою сестру за Гисиппа, хотя тот обеднел и впал в ужасающую нищету?
Пусть же люди стремятся к тому, чтобы у них была многочисленная родня, видимо-невидимо братьев, куча детей, пусть же они нанимают все больше и больше слуг и пусть не замечают, что каждый из них дрожит от страха при малейшей опасности и палец о палец не ударит, чтобы отвести от отца, от брата, от господина опасность подлинно грозную; истинный же друг поступает как раз наоборот.
9
Путешествующий под видом купца Саладин находит радушный приему мессера Торелло; предпринимается крестовый поход; мессер Торелло, уезжая, назначает жене своей срок, когда она может выйти замуж за другого; мессер Торелло попадает в плен; слух об его искусстве приручать птиц достигает ушей Саладина; Саладин узнает его, называет себя и воздает ему необычайные почести; мессер Торелло заболевает; однажды ночью он силою волшебных чар переносится в Павию; во время пиршества по случаю бракосочетания жены мессера Торелло она узнает его, и он уводит ее к себе домой
Когда Филомена окончила свой рассказ и все в один голос одобрили великодушного и благодарного Тита, король, прежде чем предоставить последнее слово Дионео, повел такую речь:
— Пленительные дамы! Мысли Филомены о дружбе, вне всякого сомнения, справедливы, и в конце своего рассказа она с полным основанием пожаловалась на то, что в наше время смертные дружбу не ценят. Если бы мы собрались здесь для того, чтобы исправлять человеческие недостатки или же хотя бы для того, чтобы осудить их, я бы развил мысль Филомены в пространном рассуждении, но цель у нас с вами иная — вот почему я порешил описать в быть может длинноватой, однако ж занятной повести один из великодушных поступков Саладина16: по грехам нашим нам не дано в полной мере насладиться радостями дружбы, но, выслушав мою повесть, мы, по крайней мере, почувствуем, как приятно оказывать услуги в надежде, что когда-нибудь мы получим за это награду.
Итак, сказывают, что при императоре Фридрихе Первом христиане задумали всеобщий крестовый поход для освобождения Святой земли17. Узнав об этом заранее, султан Вавилонский Саладин, доблестный правитель, порешил своими глазами поглядеть на приготовления христиан к походу, чтобы, в свою очередь, как можно лучше изготовиться в обороне. Приведя в надлежащее устройство дела свои в Египте, он переоделся купцом, взял с собою двух самых главных и самых умных своих придворных и трех слуг и отправился будто бы в паломничество. Много христианских земель он уже осмотрел и теперь путешествовал по Ломбардии с намерением перевалить через горы, и вот однажды вечером повстречался ему между Миланом и Павией мессер Торелло ди Стра из Павии, вместе со слугами, собаками и соколами ехавший пожить в свое прекрасное имение на берегу Тичино.
Увидев Саладина и его спутников, мессер Торелло сообразил, что это знатные иностранцы, и возымел желание оказать им почет. И вот, когда Саладин обратился с вопросом к его слуге, далеко ли до Павии и успеет ли он въехать в город до закрытия ворот, мессер Торелло не дал слуге ответить. «Нет, синьоры, вы опоздали», — сказал он.
«Мы — чужеземцы, — сказал Саладин, — не откажите в любезности указать нам, где бы мы могли заночевать».
«С удовольствием, — сказал мессер Торелло. — Я как раз собирался послать по одному делу моего человека в селение, которое находится неподалеку от Павии. Он проводит вас до места, где вы со всеми удобствами расположитесь на ночлег».
Тут мессер Торелло приблизился к самому толковому из своих слуг, отдал надлежащие распоряжения и отправил его с чужестранцами, а сам поехал своей дорогой; прибыв к себе в имение, он велел как можно скорее приготовить наилучший ужин и накрыть стол в саду; когда же все было готово, он вышел за ворота встречать гостей. Слуга, заняв знатных путешественников разговором, незаметно свернул с дороги и проводил их в именье своего господина.
Завидев их издали, мессер Торелло пошел пешком к ним навстречу и, улыбаясь, сказал: «Милости просим, синьоры!» Саладин, будучи человеком догадливым, сообразил, что этот дворянин, боясь, что если он их пригласит, то они не поедут, решился заманить их к себе хитростью, — тогда уж они, мол, волей-неволей проведут с ним вечерок. Отвечая на приветствие мессера Торелло, Саладин сказал: «Мессер! Если можно быть недовольными человеческой любезностью, то мы изъявили бы вам свое неудовольствие: мало того, что вы нас задержали, вы, — хотя мы ничем, кроме приветствия, не заслужили вашего расположения, — вынудили нас воспользоваться необычайною вашей любезностью».
Мессер Торелло, человек умный и красноречивый, ответил на это так: «Синьоры! Оказанная мною любезность ничтожна по сравнению с той, какая, если судить по вашему виду, вам подобает, но в окрестностях Павии вам, в самом деле, везде было бы неудобно, так что вы уж не посетуйте, что вам пришлось дать крюку ради сносного ночлега».
Тут к путникам приблизились слуги, путники спешились, и слуги поставили их коней в стойло; мессер же Торелло повел трех знатных путешественников в заранее приготовленные для них покои, приказал слугам разуть их, предложил им выпить для бодрости холодного вина, а так как до ужина время еще оставалось, то он провел его в приятной беседе с гостями. Саладин, спутники его и слуги знали латинский язык, и потому сами они все отлично понимали, и другим было понятно все, что говорили они. Гости признали хозяина за самого приятного, благовоспитанного и велеречивого человека, какого только им приходилось видеть, а мессер Торелло пришел к мысли, что они — люди более знатные, чем он предполагал вначале, и ему было неловко, что сегодня он лишен возможности задать в их честь роскошный пир и блестящим окружить их обществом, но он утешал себя тем, что завтра ему удастся поправить дело; сообщив одному из слуг, что он намерен предпринять, мессер Торелло послал его в Павию, до которой отсюда было недалеко и где, кстати сказать, ни одни ворота на ночь не запирались, к своей супруге, женщине умнейшей и с возвышенною душою.
Затем он провел знатных гостей в сад и в учтивых выражениях спросил их, кто они такие и откуда и куда путь держат. Саладин же ему на это ответил так: «Мы — кипрские купцы, прибыли из Кипра, а едем по делам в Париж».
Мессер же Торелло ему на это сказал: «Дай бог, чтобы у нас в стране были такие же дворяне, каковы у вас, сколько я могу судить, купцы».
Разговор переходил с предмета на предмет, а там подоспел и ужин; хозяин попросил гостей пожаловать к столу, и хотя ужин был приготовлен на скорую руку, все было очень вкусно и блюда подавались в строгом порядке. А когда, по прошествии некоторого времени, убрали со стола, мессер Торелло, заметив, что гости устали, предложил им лечь в свежие постели, а потом и сам пошел спать.
Посланный в Павию слуга выполнил поручение, и супруга мессера Торелло позаботилась о том, чтобы по-царски принять гостей: мигом призвала на помощь друзей и слуг мессера Торелло, сделала все от нее зависящее, чтобы пир удался на славу, накануне вечером позвала именитых граждан, коим ее слуги освещали дорогу факелами, приготовила в подарок гостям шелковые, суконные и меховые одежды, — словом, исполнила все, что ей наказывал муж.
Поутру знатные гости встали; когда же они и мессер Торелло сели на коней, мессер Торелло велел взять соколов и, подъехав к ближайшему болоту, показал гостям, как его соколы летают. Саладин обратился к мессеру Торелло с просьбой: нельзя ли, чтобы кто-нибудь из слуг проводил путников до Павии и указал им лучшую гостиницу. Мессер Торелло ему предложил: «Я сам вас провожу, мне все равно нужно быть в городе». Чужеземцы поверили ему, обрадовались и вместе с ним продолжали свой путь. В Павию они приехали около девяти часов утра; полагая, что это лучшая гостиница во всем городе, чужеземцы на самом деле приехали к мессеру Торелло, и во дворе у него уже собрались для встречи дорогих гостей не менее пятидесяти знатнейших граждан; кто бросился взять за узду коня, кто — подержать стремя.
Саладин и его спутники отлично поняли, в чем дело. «Мессер Торелло! — сказали они. — Мы просили вас совсем о другом. Вы и так уже много сделали для нас минувшей ночью, — мы о таком ночлеге и мечтать не могли, — а сейчас приличия требуют от нас, чтобы мы, с вашего дозволения, поехали дальше».
На это ему мессер Торелло ответил так: «Синьоры! За то, что вы у меня остановились вчера вечером, я должен быть благодарен не столько вам, сколько судьбе, — ведь это по ее милости вам пришлось за поздним временем посетить мою лачугу. Что касается нынешнего утра, то уж тут я должен быть признателен вам — я и все эти знатные люди, которые вас обступили; ну, а если вы находите приличным не соизволить откушать с ними, то это дело ваше».
Саладину и его спутникам ничего иного не оставалось, как спешиться, знатные люди радостно приветствовали их и провели в отведенные для них роскошные покои. Сняв с себя дорожное платье и немного отдохнув, чужеземцы проследовали в столовую, поражавшую дивным своим убранством. Слуги принесли воды для мытья рук; затем все сели за стол, изящно и богато сервированный, и начался пир: одно отменное кушанье сменяло другое, — словом, если бы мессера Торелло посетил император, то и ему невозможно было бы оказать большего почета. И хотя Саладин и его спутники были важные господа и привыкли к сказочной роскоши, со всем тем и они много дивились; приняв в соображение, что их хозяин — не вельможа, но обыкновенный гражданин, они считали, что это верх гостеприимства, По окончании трапезы, когда уже убрали со стола, хозяин и гости поговорили о том, о сем, а так как стояла сильная жара, то павийские дворяне с дозволения мессера Торелло пошли отдохнуть, мессер же Торелло проследовал с тремя приезжими в другую комнату и, желая им показать все, что было у него самого дорогого, послал за своей славной женой. Жена, пригожая, статная, нарядная, ввела за руки двух своих сыновей, двух ангелочков, и приветливо с гостями поздоровалась. При виде хозяйки гости встали, почтительно ответили на ее приветствие и, усадив ее, приласкали обоих красавчиков. Между хозяйкой и гостями завязалась приятная беседа, а когда мессер Торелло вышел, она в учтивейших выражениях осведомилась, откуда и куда они путь держат; знатные путешественники ответили ей то же, что и мессеру Торелло.
Хозяйка ласково взглянула на гостей и сказала: «Я вижу, что женская, моя заботливость может вам пригодиться. Ну так вот, я прошу вас о большом одолжении: не откажитесь от скромного моего подарка, который сейчас сюда принесут, и не побрезгайте им. Примите в рассуждение, что коли у женщин разум невелик, то и невеликих даров от них ожидать должно; так вот и я дарю вам не бог весть что, да зато — от чистого сердца». И тут по ее приказанию каждому гостю принесли два платья: одно — суконное, одно подбитое беличьим мехом (такие платья носят господа, а не мещане и не купцы), шелковый камзол и шаровары. «Вот, возьмите, — сказала она. — У меня ведь и муж так же точно одевается. Что касается некоторых других вещей, то хотя ценность их не велика, однако они могут сослужить вам службу, особливо если принять в соображение, что жены ваши от вас далеко, что хоть и много вы уже проехали, но много еще осталось и что купцы — люди чистоплотные и изнеженные».
Знатные гости не могли надивиться тому, что мессер Торелло в своей заботе о них постарался не упустить ни единой мелочи; удостоверившись, что это одеяние — для бар, а не для купцов, они невольно подумали, что мессер Торелло узнал их. Со всем тем один из Саладиновых спутников обратился к хозяйке с такими словами: «Госпожа! Это дары богатейшие, мы бы их не приняли, если б не ваши просьбы, на которые мы не в состоянии ответить отказом».
В это время вернулся мессер Торелло; жена его, пожелав гостям счастливого пути, простилась с ними и пошла оделять их слуг тем, что им приличествовало. Мессер Торелло упросил путешественников еще погостить у него. Путешественники поспали, а затем, нарядившись в дареное платье, вместе с мессером Торелло прокатились верхами по городу, а вечером отлично поужинали в обществе почетных гостей.
В положенное время путешественники легли спать, а поутру, когда они встали, вместо их заморенных кляч им подвели трех красивых, могучих коней; слугам также подарили свежих, выносливых лошадей. Тут Саладин обратился к своим спутникам и сказал: «Клянусь богом, свет еще не видел такого прекрасного, такого любезного, такого услужливого человека! Если христианские короли так же хороши, как наш хозяин, то султан Вавилонский не справится и с одним, а не то что со всеми королями, которые, как видно, собираются на него ударить!» Отказываться было неудобно; путешественники сердечно поблагодарили хозяина и сели на дареных коней.
Мессер Торелло с друзьями изъявили желание непременно проводить их, и уже когда они отъехали на значительное расстояние от города, Саладин, несмотря на то что ему не хотелось расставаться с мессером Торелло, ибо он успел полюбить его, сказал, что он торопится и что пора им распрощаться; мессер же Торелло скрепя сердце сказал: «Коли вам так угодно, синьоры, я с вами прощусь, однако ж позвольте сказать вам: я не знаю, кто вы такие, да и не хочу знать больше того, что вы сами почли за нужное мне о себе сообщить, но только я никогда не поверю, что вы — купцы. Поезжайте с богом!»
На это Саладин, уже простившийся со спутниками мессера Торелло, ответил так: «У нас еще будет случай показать вам, мессер, наш товар, и тогда вы нам поверите. Поезжайте с богом домой!»
Уехал Саладин со страстным желанием, если только он уцелеет, если его не убьют на войне, воздать мессеру Торелло не меньшие почести, чем те, с какими мессер Торелло принял его. И много еще было разговоров у Саладина со спутниками о мессере Торелло, о его жене, о его деяниях и благодеяниях, и всё никак не могли они им нахвалиться. Объехав с великими трудностями весь Запад и получив нужные ему сведения, Саладин сел на корабль; когда же он возвратился со своими спутниками в Александрию, то стал готовиться к обороне. А мессер Торелло, возвратившись в Павию, долго думал, кто бы могли быть эти трое, но в предположениях своих был куда как далек от истины.
Когда же был объявлен крестовый поход и всюду начались деятельные к нему приготовления, мессер Торелло невзирая на мольбы и слезы жены также решился непременно принять в нем участие. Покончив со сборами, он, прежде чем сесть на коня, сказал своей горячо любимой супруге: «Ты знаешь, жена, что я отправляюсь в поход не только ради славы, но и для спасения души. Веди все дела и блюди честь нашего дома. В том, что я еду в поход, я совершенно уверен, а вот в том, что я ворочусь, у меня никакой уверенности нет, — мало ли что со мной может случиться! — и потому я хочу вот о чем тебя попросить: если ты не будешь получать обо мне достоверных сведений, то все-таки жди меня и не выходи вторично замуж в течение одного года, одного месяца и одного дня18, считая со дня моего отъезда».
Жена, горько плача, сказала ему на это: «Не знаю, мессер Торелло, как я перенесу разлуку с вами, но если у меня все же хватит сил выдержать, то, что бы с вами ни случилось, вы можете спокойно жить и спокойно умереть — в полной уверенности, что я и умру женою мессера Торелло, что я до конца моих дней пребуду верна его памяти».
На это ей мессер Торелло ответил так: «Я нимало не сомневаюсь, жена, что, если это будет зависеть только от тебя, ты свое слово сдержишь, но ведь ты молода, хороша собой, благородного происхождения, у тебя много достоинств, и все об этом знают; поэтому я могу ручаться, что если я пропаду без вести, то многие высокие особы, многие знатные люди станут просить твоей руки у твоих братьев и других сродников, а от назойливых женихов ты при всем желании не сможешь отбиться и волей-неволей уступишь. Вот почему я даю тебе столь короткий срок».
«Я всеми силами постараюсь выполнить свое обещание, — молвила жена. — Если же мне придется поступить иначе, то вашу волю я, во всяком случае, соблюду. Молю бога, однако ж, чтобы он и меня и вас избавил от бед».
Тут жена мессера Торелло, рыдая, обняла супруга и, сняв с пальца кольцо, отдала ему. «Если я умру раньше, — сказала она, — то, глядя на кольцо, вспоминайте обо мне».
Мессер Торелло взял кольцо, сел на коня и, попрощавшись со всеми, уехал. Прибыв со своими спутниками в Геную, он сел на галеру и, приехав немного погодя в Акру, стал в ряды христианского войска. Но тут как раз в войске начались повальные болезни, люди умирали один за другим; была ли то просто удача Саладина или же то были его козни, но только поветрие продолжалось долго, а почти всех, кто уцелел, взяли без боя в плен, распределили по разным городам и заточили в темницы. Мессера Торелло также захватили в плен и посадили в александрийскую тюрьму. Никто его здесь не знал, да он и не хотел, чтобы его узнали; в силу необходимости он занялся приручением птиц, на что он был великим искусником, и это стало известно Саладину, — Саладин приказал освободить его и взял к себе в качестве сокольничего. Саладин звал мессера Торелло не иначе, как «Христианин», и оба друг друга не узнавали; мессер Торелло все время был душой в Павии и делал несколько попыток к бегству, но кончались эти попытки неудачей. И вот, когда некие генуэзцы, приезжавшие к Саладину для переговоров о выкупе своих сограждан, уже собирались в обратный путь, мессер Торелло решился написать жене, что он жив, что он постарается скоро вернуться и чтобы она его ждала. Так именно он и поступил и обратился к одному из послов, своему знакомому, с покорной просьбой передать письмо аббату Сан Пьетро ин Чьель д’Оро, который доводился ему дядей.
В остальном все у мессера Торелло шло по-старому до тех пор, пока однажды Саладин не разговорился с ним о птицах; тут мессер Торелло улыбнулся, а когда он улыбался, то губы у него складывались по-особенному, на что Саладин обратил внимание, еще когда гостил у него в Павии. И вот это движение губ напомнило Саладину мессера Торелло; он стал в него вглядываться и в конце концов уверился, что это мессер Торелло и есть. Оборвав разговор, он задал ему вопрос: «Скажи мне, Христианин: из какой ты страны Запада?»
«Я, государь, ломбардец, из города Павии, — отвечал мессер Торелло, — человек я бедный, низкого звания».
При этих словах сомнения Саладина почти рассеялись. «Господь предоставляет мне возможность доказать, как я благодарен этому человеку за гостеприимство», — с радостью подумал он и, не предуведомив мессера Торелло, приказал разложить в другой комнате все свои одежды, а затем привел его в эту комнату и сказал: «Посмотри, Христианин: нет ли среди этих платьев хотя бы одного, тебе знакомого?»
Мессер Торелло принялся рассматривать одежды и обнаружил среди них те, что жена его подарила Саладину, но все-таки он был не совсем в этом уверен и потому ответил так: «Нет, государь, ни одного знакомого мне одеяния я тут не нахожу. Впрочем, два платья напоминают те, что были когда-то на мне и на трех купцах, которые у меня останавливались».
Тут Саладин не утерпел. «Вы — мессер Торелло ди Стра, — ласково обняв его, сказал он, — а я — один из трех купцов, которым ваша супруга подарила эти одежды. Наконец-то мне представляется случай уверить вас и показать вам свой товар, о чем я вам говорил при прощании».
Мессер Торелло обрадовался, но и устыдился; радовался он тому, что принимал тогда у себя столь высокого гостя, устыдился же при мысли, что оказал ему слишком скромный прием. «Мессер Торелло! — снова заговорил Саладин. — Сам бог послал вас ко мне; знайте же, что отныне не я, а вы здесь хозяин».
Оба несказанно обрадовались; Саладин приказал облечь мессера Торелло в царские одежды, затем повел его к своим приближенным и, расхвалив его, потребовал, чтобы все, под страхом оказаться у султана в немилости, воздавали мессеру Торелло почести, подобающие самому султану, и с того дня так все и делали, но особенно внимательны были к нему два Саладиновых спутника, некогда у него гостившие. Великий почет, каким неожиданно стал пользоваться мессер Торелло, отвлек его думы от Ломбардии; притом, он был совершенно уверен, что письмо его дошло до дяди.
В тот день, когда христианское воинство попало в плен к Саладину, скончался и был похоронен некий ничем особенно не примечательный рыцарь из Прованса, по имени мессер Торелло де Динь; вот почему каждый, услыхав, что мессер Торелло скончался, невольно думал, что это не Динь, а мессер Торелло ди Стра, — столь широко был он известен своим благородством, а так как мессер Торелло ди Стра попал в плен, то разубедить убежденных в том, что он умер, не было никакой возможности. Многие итальянцы принесли эту весть на родину; среди них нашлись наглецы, которые осмеливались утверждать, что видели его мертвым и присутствовали при погребении. Весть о том дошла до его супруги и до всей его родни, и то было великое и глубокое для них горе, да и не только для них: мессера Торелло жалели все, кто его знал. Долго было бы описывать, сколь сильны и люты были скорбь, кручина и душевные муки его супруги; со всем тем, после нескольких месяцев беспрерывных страданий, она уже не так тяжело переживала утрату мужа, и тут к ней начали свататься ломбардские высокопоставленные лица, братья же и другие сродники уговаривали ее выйти замуж за другого. Домогательства эти вызывали у нее потоки слез, многим она отказала, но в конце концов ей пришлось уступить родне, с тем, однако, условием, что она будет ждать мессера Торелло столько, сколько она ему обещала.
Так обстояли дела в Павии; оставалась всего какая-нибудь неделя до окончанья обета, данного супругой мессера Торелло, а в это время в Александрии мессер Торелло случайно встретил человека, который не так давно вместе с послами садился при нем на галеру, отходившую в Геную. Он окликнул его и спросил, благополучно ли они доехали и когда прибыли в Геную, а тот ему ответил так: «Ах, государь мой! Галера потерпела крушение. Я сошел с нее на острове Крите, и потом уже до меня дошли вести, что, когда галера была в виду берегов Сицилии, бешено задула трамонтана, и галеру понесло прямо на берберийские отмели; никто не спасся; там погибли два моих брата».
Мессер Торелло не мог не поверить правдивому этому сообщению; вспомнив, что срок, который он дал жене, спустя несколько дней истекает, и приняв в рассуждение, что в Павии ничего о нем не известно, он основался в мысли, что жена его, уж верно, вышла замуж вторично. И так он после этой встречи загрустил, что потерял аппетит и в чаянии близкой смерти слег. Услышав об этом, душевно к нему расположенный Саладин посетил его; он долго допытывался, какова причина скорби его и болезни, а когда узнал, то осыпал его упреками, зачем он раньше ничего ему не сказал, постарался успокоить его, пообещал, что если мессер Торелло будет его слушаться, то еще до истечения срока попадет в Павию, и тут же объяснил, каким образом. Мессер Торелло поверил Саладину; ему часто приходилось слышать, что это возможно и что такие опыты делались уже не раз, а потому он воспрянул духом и попросил Саладина с этим не мешкать. Саладин повелел одному из своих некромантов, коего искусство он уже испытал, ночью перенести мессера Торелло на постели в Павию; некромант сказал, что все будет исполнено, но что мессера Торелло для его же блага придется усыпить.
После разговора с некромантом Саладин вернулся к мессеру Торелло и, удостоверившись, что тот проникнут непреклонною решимостью или быть к назначенному сроку в Павии, или же умереть, обратился к нему с такими словами: «Мессер Торелло! Раз вы столь пламенно любите вашу супругу и опасаетесь, как бы она не вышла замуж, то, — да будет мне свидетелем всевышний, — я не могу вас за это осуждать, так как из всех женщин, каких я когда-либо видел, она, по моему разумению, заслуживает наибольших славословий и восхвалений; не будем говорить о ее красоте, — красота — цветок недолговечный, — но ее нрав и обычай, ее обхождение и поведение безукоризненны. Раз уж судьба занесла вас сюда, то я был бы счастлив прожить вместе то время, какое нам с вами отпущено, и на равных правах управлять моею страною. Но раз нет на то воли божьей, ибо вы непреклонны в своем решении оказаться к сроку в Павии или же умереть, я бы очень хотел заранее приготовиться к вашему отъезду, дабы вы возвратились к себе домой с теми почестями, с тем торжеством и с тою свитою, каких доблесть ваша заслуживает. Коль же скоро я лишен и этой возможности, коль скоро вы непременно хотите быть там к известному сроку, то я постараюсь доставить вас туда тем способом, о котором мы с вами уже говорили».
На это мессер Торелло ответил так: «Вы не на словах, а на деле доказали мне свое благоволение, — такого необычайного благоволения я не заслужил, и если бы даже вы мне сейчас ничего не сказали, все равно мое доверие к вам умерло бы только вместе со мною. Но раз уж я решился отбыть, сделайте милость — исполните обещанное возможно скорее, ибо завтра — последний день».
Саладин уверил его, что все готово и никакой задержки ожидать не должно. На другой день Саладин, рассчитывавший отправить мессера Торелло в следующую же ночь, приказал устроить для него в большой зале пышное и богатое ложе; того ради туда принесли матрацы, — по обычаю той страны, из бархата и золотой парчи, — одеяло, расшитое крупным жемчугом и самоцветными каменьями, которые тут у нас были чрезвычайно высоко оценены, и две подушки, соответствовавшие роскошному виду этого ложа. Затем Саладин велел надеть на уже окрепшего мессера Торелло сарацинское платье, такое пышное и нарядное, какого еще не видывал свет, голову же ему повязали, как у них принято, тюрбаном. Час был уже поздний, когда Саладин с толпой приближенных вошел в комнату, где находился мессер Торелло, и, сев рядом с ним, дрожащим от сдерживаемых рыданий голосом заговорил: «Мессер Торелло! Близок час, когда мы с вами расстанемся, и так как у меня нет возможности ни сопровождать вас, ни дать вам кого-либо в сопровождающие, ибо этого не допускает способ предстоящего вам путешествия, то я пришел с вами проститься Прежде чем призвать на вас благословение божие, я хочу обратиться к вам с просьбой: ради нашей с вами любви и дружбы не забывайте меня. И еще: приведите в порядок свои дела в Ломбардии и, пока течение наших дней не окончилось, хоть раз выберите время со мной повидаться: то-то вы меня обрадуете, а потом, я хоть тогда смогу исправить мою вынужденную неучтивость, вызванную тем, что вы очень спешите. Ну, а до тех пор не сочтите за труд подавать о себе весточку, и о чем бы вам ни благоугодно было попросить меня в письмах, я все для вас сделаю гораздо охотнее, чем для кого-либо еще».
Мессер Торелло не мог удержаться от слез; слезы мешали ему говорить, и он в самых коротких словах ответил Саладину, что никогда не забудет его благодеяний и доброты и что если век его, Торелло, продлится, то он непременно исполнит его просьбу. Саладин ласково обнял мессера Торелло, расцеловал, разрыдался и, вымолвив: «Поезжайте с богом», — вышел из комнаты; после Саладина с мессером Торелло простились придворные и, следом за Саладином, прошли в ту залу, где для мессера Торелло приготовили ложе. Было уже поздно; некромант с нетерпением ждал, когда кончится прощание, и как скоро Саладин и придворные удалились, в ту же минуту по знаку некроманта явился лекарь с напитком и, уверив мессера Торелло, что это укрепляющее средство, дал ему выпить, и мессер Торелло скоро уснул. Саладин, распорядившись, чтобы его, спящего, отнесли на роскошное ложе, положил на эту кровать большой, красивый, драгоценный венец, и по надписи на венце все догадались, что это его подарок жене мессера Торелло. Потом он надел мессеру Торелло на палец перстень, в который был вделан карбункул, до того ярко сверкавший, что казалось, будто в зале зажгли факел; стоимость же его с трудом поддавалась определению. Далее он приказал опоясать его мечом, коего украшения не так-то легко было бы оценить, спереди приколоть ему застежку, усыпанную невиданной красоты жемчужинами и множеством других драгоценных камней, справа и слева поставить два больших золотых сосуда, наполненных дублонами, а вокруг положить низки жемчуга, перстни, пояса и прочее тому подобное — всего не перечислишь. Когда все это было сделано, Саладин еще раз поцеловал мессера Торелло и сказал некроманту, что теперь пора. И тут ложе вместе с мессером Торелло исчезло, а Саладин и его приближенные, сидя в зале, долго еще беседовали о мессере Торелло.
А мессер Торелло со всеми драгоценностями и украшениями, сонный, очутился, согласно его просьбе, в павийском храме Сан Пьетро ин Чьель д’Оро, как раз когда зазвонили к утрене и в храм вошел со свечою в руке пономарь. Увидев богато убранное ложе, пономарь мало сказать изумился — он перепугался насмерть и бросился вон из храма. Аббат и монахи дались диву и спросили пономаря, что с ним. Пономарь все им рассказал.
«Эх ты! — молвил аббат. — Ведь ты уже не мальчик и не новичок, а трусишь невесть чего. Ну, пойдем посмотрим, кто это тебя так напугал».
Аббат и монахи зажгли свечи и, войдя в храм, увидели дивное нарядное ложе, а на нем — спящего рыцаря. Не приближаясь к ложу, они, в нерешимости и страхе, все еще любовались дорогими вещами, но в это время снадобье перестало действовать, и мессер Торелло, пробудившись, глубоко вздохнул. Тут и монахи и аббат с воплями: «Господи, помилуй!» — в ужасе бросились бежать. Мессер Торелло открыл глаза и, оглядевшись по сторонам и удостоверившись, что находится именно там, куда он и просил Саладина его доставить, возвеселился духом. Он приподнялся, сел и осмотрел свое ложе, и хотя щедрость Саладина была ему давно известна, со всем тем она оказалась еще выше, чем он думал, — перед ним было очевидное тому доказательство. Слыша, однако ж, что монахи бегут, и понимая, по какой причине, мессер Торелло, не вставая с постели, назвал аббата по имени и крикнул вдогонку, что бояться нечего, — его, мол, кличет племянник Торелло. Аббата это еще больше напугало, — ведь ему было известно, что Торелло умер назад тому несколько месяцев, однако ж голос был явно знакомый, и так как мессер Торелло продолжал его звать, аббат осенил себя крестным знамением и вошел в храм.
«Отец мой, чего вы боитесь? — молвил мессер Торелло. — Я, слава тебе, господи, жив, только что возвратился из-за моря».
У мессера Торелло отросла длинная борода, одежда на нем была арабская, и все же аббат узнал его, хотя и не сразу; и вот, когда у него не осталось уже и тени сомнения, он взял мессера Торелло за руку и сказал: «Добро пожаловать, сын мой! Не удивляйся, что мы испугались: весь город совершенно уверен, что тебя нет в живых, более того: на твою жену, донну Адалиэту, в конце концов подействовали просьбы и угрозы родных, и она не по доброй воле второй раз выходит замуж. Нынче утром она должна быть у своего мужа — для свадебного торжества все уже готово».
Мессер Торелло встал со своего богато убранного ложа и, радостно приветствовав аббата и монахов, попросил их до тех пор, пока он не сделает одного дела, никому не говорить, что он возвратился. Отдав драгоценности на хранение аббату, мессер Торелло поведал ему все свои приключения. Аббат порадовался, что все так благополучно кончилось, и вместе с мессером Торелло возблагодарил бога. Затем мессер Торелло спросил аббата, за кого Адалиэта выходит замуж. Аббат назвал имя жениха.
«Прежде чем мое возвращение станет известно, — сказал мессер Торелло, — я хочу посмотреть, как будет вести себя на свадьбе моя жена. Духовным особам не полагается ходить на пирушки, но уж вы ради меня похлопочите, чтобы нас с вами туда пригласили».
Аббат охотно за это взялся. Он послал сказать молодому, что он и его приятель хотят быть на свадьбе; тот отвечал, что они доставят ему этим большое удовольствие. В обеденный час мессер Торелло, не переменив одеяния, пошел с аббатом к новобрачному, и все взирали на него с изумлением, но не узнавали, аббат же объяснял, что это сарацин, которого султан отправил с посольством к французскому королю. Усадили мессера Торелло как раз напротив его жены; он смотрел на нее с обожанием, и по выражению ее лица ему было ясно, что свадьба ей не по душе. Она также, привлеченная необычностью его одеяния, время от времени на него поглядывала, но не узнавала — так изменили его наружность длинная борода и диковинный наряд, а кроме того, у нее не оставалось никаких сомнений, что его нет в живых.
Наконец мессер Торелло решил, что пора удостовериться, помнит ли она его, и того ради снял с руки кольцо, которое она подарила ему перед разлукой, и, позвав прислуживавшего ей мальчика, сказал: «Передай от меня молодой, что на моей родине существует обычай: когда какой-нибудь чужестранец пирует у новобрачной, как вот я у нее, она в знак того, что его присутствие на брачном пиру доставляет ей удовольствие, посылает ему полный кубок вина — тот, из которого пьет сама; когда же чужестранец отопьет, сколько захочет, и прикроет кубок, то остатки выпивает молодая».
Мальчик выполнил его поручение; донна Адалиэта, женщина благовоспитанная и рассудительная, думая, что чужестранец — особа важная, и желая показать, что его присутствие на свадьбе ей приятно, велела налить вином доверху стоявший перед нею большой золоченый кубок и поднести почетному гостю, что и было исполнено. Мессер Торелло положил ее кольцо себе в рот, а когда пил вино, то незаметно опустил его в кубок, вина оставил на донышке, кубок же прикрыл и послал молодой. Желая до конца соблюсти иноземный обычай, молодая открыла крышку и, поднеся кубок ко рту и обнаружив кольцо, молча принялась рассматривать его и вскоре убедилась, что это то самое кольцо, которое она подарила мессеру Торелло перед его отъездом; вынув кольцо, она устремила пристальный взор на человека, которого принимала доселе за чужеземца, и, наконец узнав его, как бы в припадке умоисступления опрокинула стол и с криком: «Вот мой господин! Это же мессер Торелло!» — бросилась к тому столу, за которым сидел он, и, не боясь помять или же испачкать платье, перегнулась через стол и обвила руками шею мессера Торелло так крепко, что уже ничьи уговоры и попытки оторвать ее от мессера Торелло не оказывали на нее ни малейшего действия, пока мессер Торелло не сказал ей, чтобы она не безумствовала — у нее, мол, еще будет время обнять его, — только после этого донна Адалиэта отпустила мужа. Все пришли в смятение, а иные были счастливы, что снова видят перед собой столь славного рыцаря, и тут мессер Торелло, попросив внимания, поведал все свои приключения, начиная со дня отъезда и кончая сегодняшним днем, присовокупив, что тому достойному человеку, который, полагая, что мессер Торелло умер, женился на его жене, не должно быть обидно, если он, мессер Торелло, уведет ее к себе, раз он остался жив. Новобрачному это не могло быть приятно, однако ж ответил он без обиняков и в дружественном тоне, что мессер Торелло волен поступить, как ему вздумается, ибо жена должна принадлежать мужу. Донна Адалиэта отдала ему его дары — кольцо и венец и вместо них надела кольцо, которое она вынула из кубка, и венец, который ей прислал султан. После этого она и мессер Торелло торжественно, как подобает новобрачным, пошли к себе домой, и долгий и веселый пир, который устроил мессер Торелло, утешил его родных, друзей и сограждан, — между тем все это время они были безутешны, да и сейчас еще смотрели на мессера Торелло как на воскресшего из мертвых. Мессер Торелло раздал часть своих драгоценностей жениху, потратившемуся на свадьбу, аббату и многим другим, через нескольких гонцов уведомил Саладина о том, что он, друг его и слуга, благополучно прибыл на родину, и, выказывая еще большую щедрость, чем прежде, долго после этого жил-поживал с добродетельною своею супругой.
Таков был конец злоключений мессера Торелло и его славной подруги жизни, так они оба были вознаграждены за добрые дела, которые они так весело и так охотно делали. Многие тщатся творить добро, но даже те, кто имеет такую возможность, поступают не всегда ладно: они еще ничего не сделали, а уже требуют благодарности; пусть же ни они сами, ни все прочие не удивляются, что добрые их дела остаются не вознагражденными.
10
Подданные уговаривают маркиза Салуццкого жениться; маркиз, объявив, что сыщет себе невесту сам, женится на дочери крестьянина; она родила ему двух детей; маркиз заставляет ее думать, что он убил их; потом он объявляет ей, что она ему надоела и что он женится на другой, и она в одной сорочке от него уходит: маркиз посылает за своей дочерью и всем говорит, что это его невеста; наконец он убеждается, что жена его все терпит; она ему теперь еще дороже, чем прежде, он призывает ее к себе и, показав выросших за это время детей, сам воздает и другим повелевает воздавать ей почести, подобающие маркизе
Когда король окончил свой рассказ, по-видимому произведший на всех приятное впечатление, Дионео со смехом сказал:
— Как бы вы ни расхваливали мессера Торелло, а все-таки он в подметки не годится тому доброму человеку, который в ночную пору сошел за привидение с поднятым хвостом.
Кроме Дионео, рассказывать больше было некому, и он начал так:
— Незлобивые дамы! Если не ошибаюсь, сегодня все рассказывали о королях, султанах и прочих высокопоставленных лицах. Я тоже не хочу ударить лицом в грязь и расскажу про одного маркиза, поступившего, однако ж, не великодушно, а донельзя глупо, хотя все кончилось благополучно. Но только подражать ему я не советую, ибо благополучный исход его сумасбродства — это величайшая несправедливость судьбы.
В давно прошедшие времена старшим в роде маркизов Салуццких19 оказался юный Гвальтьери, неженатый, бездетный, целыми днями охотившийся на птиц и зверей, жениться и обзаводиться детьми не собиравшийся, в чем сказывался его недюжинный ум. Однако ж подданным это не нравилось, и они уговаривали его жениться, дабы ему не остаться без наследника, а им без правителя, и вызывались сыскать ему такую хорошую невесту, из такой хорошей семьи, что ему нечего было бы опасаться за свое будущее.
А Гвальтьери им на это возражал: «Друзья мои! Вы принуждаете меня решиться на такой шаг, который по своей доброй воле я ни за что бы не сделал: я же знаю, как трудно сыскать жену сходного нрава, знаю, как много на свете женщин, которые мне совсем не пара, и как тяжко приходится мужчине, сделавшему неудачный выбор. Вы утверждаете, что по нраву родителей можно безошибочно судить о нраве дочери, и отсюда делаете вывод, что подыщете невесту, которая пришлась бы мне по душе, но это вздор: мне невдомек, как вам удастся узнать отца или же выведать тайны матери, но если бы даже все про отца и мать вам было известно, дочери часто бывают совсем не похожи на своих родителей. Впрочем, раз вы непременно хотите наложить на меня эти цепи, то я вам перечить не стану, с условием, однако ж, что невесту сыщу я сам, чтобы в случае, если дело примет скверный оборот, я пенял на себя, и еще я вас упреждаю, что кого бы я ни взял, вы обязаны почитать ее как свою госпожу, а иначе я вымещу на вас тяготу вынужденного моего брака». Добрые люди ответили, что пойдут на все условия, только бы он женился.
Гвальтьери уже давно пленился благонравием одной бедной девушки из ближней деревни; притом она была хороша собой, и Гвальтьери рассудил, что с нею он будет счастлив. Приняв в соображение, что от добра добра не ищут, он порешил на ней жениться и, послав за ее отцом, бедняком из бедняков, обо всем с ним уговорился.
После этого Гвальтьери созвал со всей округи друзей и объявил им: «Друзья мои! Вы все время настаивали на том, чтобы я женился, — ну так вот, я женюсь, но не потому, чтобы мне этого уж так хотелось, а чтобы угодить вам. Помните, что вы мне обещали? Удовольствоваться тою, кого я возьму, и почитать ее как свою госпожу. Я свое слово сдержал, сдержите же и вы свое. Совсем близко отсюда я нашел девушку, которая пришлась мне по нраву, — я на ней женюсь и введу ее к себе в дом. Позаботьтесь же, чтобы свадьба была отпразднована как можно торжественнее и чтобы жене моей был оказан почетный прием, — словом, чтобы и вы и я остались довольны».
Добрые люди обрадовались и все в один голос сказали, что они довольны и что кто бы ни была его супруга, они примут ее как свою госпожу и, как госпожу, будут ее чтить и в дальнейшем. После этого все, в том числе сам Гвальтьери, занялись приготовлениями к роскошному, богатому и веселому пиру. Гвальтьери сказал, что свадьба должна быть богатейшей и роскошной, и велел созвать на нее великое множество родных, друзей, знатных и незнатных соседей. А еще он велел скроить и сшить много красивых и дорогих платьев по мерке, снятой с одной девушки, у которой была, по его мнению, такая же точно фигура, как у его невесты: помимо платьев, он велел приготовить пояса, кольца, дорогой и красивый венец, — словом, все, что нужно для новобрачной.
В день свадьбы, в семь часов утра, Гвальтьери и все его гости сели на коней. Отдав необходимые распоряжения, он сказал: «Синьоры! Пора ехать за невестой». Все тронули поводья и поехали в деревушку. Подъезжая к дому невесты, Гвальтьери ее встретил — она ходила за водой и теперь быстрым шагом возвращалась: ей хотелось вместе с другими поселянками посмотреть на невесту Гвальтьери, — а Гвальтьери, назвав ее по имени, то есть Гризельдой, спросил, где ее отец, на что она, застыдившись, ответила: «Дома, господин».
Гвальтьери спешился и, сказав спутникам своим, чтобы они его подождали, вошел в убогую лачугу и обратился к хозяину, которого звали Джаннуколе, с такими словами: «Я приехал за Гризельдой; прежде, однако ж, мне нужно кое-что сказать ей в твоем присутствии». И тут Гвальтьери объявил ей свою волю: если, мол, он на ней женится, ей придется во всем угождать ему; что бы он ни сказал и как бы ни поступил — она не должна на него гневаться, она обязуется быть ему послушной, и все в этом роде, и спросил, согласна ли она; Гризельда же ответила ему полным согласием. Тогда Гвальтьери вывел ее за руку из дому, приказал в присутствии всех его спутников и при всем народе раздеть ее донага, потом — как можно скорее одеть и обуть во все новое, им заказанное, а на растрепанные ее волосы возложить венец. Когда же все выразили удивление, он сказал: «Синьоры! Если эта девушка ничего против меня не имеет, то я на ней женюсь». Тут Гвальтьери обратился к растерявшейся и смущенной Гризельде и спросил: «Гризельда! Хочешь быть моею женою?»
«Хочу, господин», — отвечала Гризельда.
«А я хочу быть твоим мужем», — молвил Гвальтьери. Повенчавшись с Гризельдой при большом стечении народа, он посадил ее на доброго коня и с честью доставил в замок. Начался роскошный и богатый пир; торжество было такое, как будто Гвальтьери взял за себя дочь французского короля.
Казалось, новобрачная вместе с одеждой сменила и душу и нрав свой. Я уже сказал, что она была красива и стройна, а теперь к ее красоте прибавились и другие качества: она стала до того обаятельна, очаровательна и учтива, что, глядя на нее, можно было подумать, будто она никогда раньше не пасла овец и была дочерью не Джаннуколе, а какого-нибудь важного господина, чем приводила в изумление всех, кто знал Гризельду до ее замужества. Помимо всего прочего, она была до того послушна и до того предупредительна к мужу, что он был счастлив и доволен; с подданными же его она была так ласкова и милосердна, что все ее боготворили, служили ей не за страх, а за совесть, молились о ее счастье, благополучии и процветании, и если прежде про Гвальтьери говорили, что он поступил неблагоразумно, женившись на ней, то теперь все признавали его за благоразумнейшего и проницательнейшего человека на свете, потому что никто, мол, на его месте не углядел бы под убогим рубищем, под крестьянской одеждой столь высокие добродетели. Словом сказать, не только в маркизате, но и всюду за его пределами все теперь восхищались ее достоинствами и ее поведением, и уже не корили, но одобряли Гвальтьери за то, что он вступил с нею в брак. Гризельда вскорости затяжелела и в срок родила девочку, по каковому случаю Гвальтьери устроил великое торжество.
Вскоре, однако ж, Гвальтьери пришла в голову странная мысль: испытать терпение Гризельды путем долговременной и мучительной для нее проверки; начал же он с попреков; притворившись недовольным, он сказал ей, что его приближенные возмущены: у него, мол, жена простого звания, а тут еще пошли дети, и родила-то она не сына, а дочь: это-де очень их огорчило, и они ропщут. Гризельда не изменилась в лице и ни одним движением чувства не дала понять, что отказывается от своего первоначального благого намерения. «Поступай со мной, повелитель мой, так, — молвила она, — как, по твоему разумению, того требуют честь твоя и благополучие, я же всем буду довольна; я знаю, что я им не ровня и что я не заслуживаю той чести, которой ты по доброте своей меня удостоил». Ответ жены произвел на Гвальтьери благоприятнейшее впечатление, ибо он удостоверился, что та честь, которую воздавали Гризельде и он, и все прочие, не вскружила ей голову.
Со всем тем несколько дней спустя Гвальтьери намекнул ей, что его приближенные терпеть не могут ее дочку, а затем подослал к ней слугу, и тот, сам не свой, объявил ей: «Госпожа! Мне моя жизнь дорога, а потому я не могу не исполнить приказ моего господина. Он велел мне взять вашу дочку и…» Слуга не договорил.
Услышав эти слова, посмотрев слуге в лицо и вспомнив, что говорил ей муж, Гризельда догадалась, что слуге приказано умертвить девочку. Быстрым движением вынув дочку из колыбели, она ее поцеловала, благословила, и хотя душа у нее была растерзана, она, не дрогнув, передала дочку с рук на руки слуге. «Возьми ее, — сказала Гризельда, — и в точности исполни все, что тебе повелел твой и мой господин, но только не оставляй ее на съедение зверям и птицам, если, впрочем, ты не получил от него особого распоряжения». Взяв девочку, слуга пошел к Гвальтьери и передал все, что говорила ему Гризельда, а Гвальтьери, подивившись твердости ее духа, отправил слугу с младенцем в Болонью к своей родственнице; родственницу эту он просил, никому не открывая, чья это дочь, не пожалеть трудов на то, чтобы вырастить ее и воспитать.
Вскоре после этого Гризельда опять затяжелела и в срок родила сына, чем Гвальтьери был безмерно счастлив. Но ему, как видно, было недостаточно первого испытания, и он нанес жене еще более глубокую рану. Однажды он с сердитым видом сказал ей: «Жена! После того как ты родила сына, с подданными моими нет никакого сладу: их убивает одна мысль, что после меня правителем у них будет внук Джаннуколе. Боюсь, как бы мне не пришлось сначала прибегнуть к тому же, к чему я однажды уже прибегнул, а потом бросить тебя и жениться на другой, иначе меня могут изгнать».
Жена выслушала его спокойно и ответила так: «Только бы тебе было хорошо, мой повелитель, поступай как знаешь, а обо мне не беспокойся: ведь я только тобой и живу».
Немного погодя Гвальтьери послал за сыном, как в свое время посылал за дочерью, снова обставил дело так, как будто он умертвил ребенка, а между тем отдал его на воспитание туда же, куда и дочь, то есть в Болонью. А Гризельда отдала сына так же безропотно, как отдала дочь, чему Гвальтьери немало дивился; он не мог себе представить, чтобы какая-нибудь другая женщина была на это способна. Если б он не знал, какая Гризельда любящая мать, — она проявляла эту свою любовь, пока он ей разрешал, — он, уж верно, подумал бы, что она равнодушна к детям, однако ж поведение Гризельды явилось для него свидетельством ее мудрости. Подданные, думая, что он умертвил детей, осуждали его и упрекали в жестокости, а Гризельду очень жалели; между тем Гризельда, когда другие женщины сокрушались из-за гибели ее детей, неизменно отвечала, что она на это согласилась, потому что так угодно было их отцу.
Несколько лет спустя после того, как у них родилась дочь, Гвальтьери надумал в последний раз испытать терпение жены и того ради стал говорить направо и налево, что Гризельда ему опостылела, что женился он на ней по молодости лет, необдуманно, а потому будет добиваться от римского папы разрешения на второй брак, Гризельду же он, мол, намерен бросить, за что все добрые люди порицали его, но он отвечал одно: мол, быть по сему. До Гризельды эти разговоры дошли, и, представив себе, что ей, по всей вероятности, предстоит возвратиться в родительский дом и, по всей вероятности, опять пасти овец, а того, в ком полагала она все свое счастье, увидеть в объятиях другой женщины, она глубоко закручинилась, но решилась перенести и эту превратность судьбы с тою же твердостью, с какою переносила все, что ей выпадало на долю.
Некоторое время спустя Гвальтьери пришли из Рима подложные письма, и он всем и каждому их показывал, а в них говорилось, что папа разрешает ему расстаться с Гризельдой и жениться на другой. Наконец Гвальтьери за нею послал и при всех объявил: «Жена! Папа разрешил мне расстаться с тобою и жениться на другой. Предки мои были люди знатные, весь этот край был им подвластен, а твои предки — хлебопашцы, и больше я с тобой жить не хочу; забирай свое приданое и уходи к Джаннуколе, а я найду себе другую, более подходящую жену».
Гризельда, переборов женскую свою природу, с величайшим трудом удержалась от слез. «Я всегда помнила, мой повелитель, — заговорила она, — что я, низкого состояния женщина, не пара такому знатному человеку, как вы. За то, что я находилась при вас, в вашем замке, я должна благодарить бога и вас. То, что я получила в дар, я никогда не почитала и не признавала своим, — я говорила себе, что это дано мне на время. В любую минуту, когда бы вам ни пришла охота что-либо потребовать у меня обратно, я бы это с не меньшей охотой вам возвратила, и сейчас я вам все возвращу. Вот ваше кольцо — возьмите его. Вы велите мне забрать мое приданое. Для этой цели вам не придется посылать за своим казначеем, а мне не понадобятся ни кошелек, ни вьючная лошадь, — ведь я же прекрасно помню, что вы взяли меня в чем мать родила. Если вы почтете приличным, чтобы все увидели тело носившей зачатых от вас детей, я уйду от вас нагая, но все же я бы вот о чем вас попросила: дозвольте мне, не в счет приданого, а в награду за мою непорочность, которую я принесла вам в дар и которой мне уже не вернуть, надеть на себя хотя бы сорочку».
К горлу Гвальтьери подступили рыдания, но он, напустив на себя суровость, сказал: «Можешь надеть».
Все, кто при сем присутствовал, стали просить Гвальтьери выдать ей платье: негоже, мол, той, которая на протяжении тринадцати с лишним лет была ему женою, у всех на глазах с таким позором, в одной сорочке, как нищая, уходить из его дома, однако ж Гвальтьери был неумолим, — жена его, в одной сорочке, босая и простоволосая, простилась со всеми и, выйдя из замка, пошла к отцу, а вслед ей неслись плач и рыдания. Джаннуколе, не веривший в прочность этого брачного союза и со дня на день ожидавший подобной развязки, сберег одежды, которые дочь его сняла с себя в то утро, когда Гвальтьери с ней обручился. Как скоро дочь к нему возвратилась, он ей эту одежду достал, Гризельда ее надела и, стойко перенося тяжкий удар злодейки судьбы, начала, как в былые времена, все делать по дому.
Между тем Гвальтьери распустил слух, будто он женится на дочери графа Панаго, и, приказав готовиться к великому торжеству, послал за Гризельдою. Она явилась, и он ей сказал: «Я собираюсь ввести к себе в дом мою невесту и готовлю ей торжественную встречу. Ты знаешь, что у меня в замке нет таких женщин, которые прибрали бы в комнатах, как подобает перед великим семейным празднеством, и позаботились бы о многом другом. Ты — бесподобная хозяйка, так вот ты и наведи порядок в доме, пригласи, по своему усмотрению, дам, прими их как подобает, а после свадьбы можешь идти домой».
Каждое слово Гвальтьери было для Гризельды как острый нож, ибо со своей участью она примирилась, а вытравить из сердца любовь так и не сумела. «Я все сделаю и все исполню, мой повелитель», — сказала Гризельда. И вот она, в платье грубого сукна войдя в тот дом, откуда недавно вышла в одной сорочке, принялась подметать и убирать в комнатах, распорядилась повесить ковры и положить подстилки, занялась стряпней, не погнушалась самой черной работой, как будто она была последняя служанка в доме, и только тогда позволила себе отдохнуть, когда все было приведено в надлежащее устройство и в надлежащий порядок.
Затем Гризельда в ожидании торжества от имени Гвальтьери созвала со всей округи дам. Когда же настал день свадьбы, Гризельда, несмотря на то что одета она была бедно, нашла в себе мужество встретить их, сохраняя собственное достоинство и с самым приветливым видом. Дети Гвальтьери получили отличное воспитание у его родственницы, вышедшей замуж за графа Панаго; дочери его, красавице писаной, исполнилось к тому времени двенадцать лет, а сыну — шесть; и вот Гвальтьери попросил своего болонского родственника вместе с дочерью его и сыном, с блестящей и почетной свитой пожаловать к нему в Салуццо; и еще Гвальтьери его попросил всем говорить, что он-де везет Гвальтьери невесту, и никому не сообщать, кто она. Граф исполнил просьбу маркиза; пустившись в дорогу, он несколько дней спустя вместе с девушкой, ее братом и почетной свитой прибыл к обеду в Салуццо — здесь невесту ожидала толпа сельчан и соседи Гвальтьери по именью. Дамы проводили ее в залу, где уже были накрыты столы, и тут ее радушно встретила скромно одетая Гризельда «Добро пожаловать, государыня моя!» — сказала она. Дамы, неотступно, но тщетно просившие Гвальтьери дозволить Гризельде уйти в другую комнату либо дать ей на время какой-нибудь из бывших ее нарядов, а то, мол, неприлично ей в таком виде показаться гостям, сели за стол. Все разглядывали невесту и находили, что Гвальтьери сделал удачный обмен. Гризельде тоже очень понравились девушка и ее младший брат.
Наконец-то Гвальтьери достигнул, чего хотел: он познал на опыте, что терпение Гризельды неистощимо; удостоверясь, что сломить ее не удастся, понимая, что эта ее стойкость проистекает не от скудоумия, ибо рассудительность Гризельды была ему хорошо известна, отдавая себе отчет, что на душе у нее, уж верно, лежит печаль и что она только искусно скрывает ее под личиною хладнокровия, он решился сию же минуту снять с ее души это бремя. Того ради он подозвал ее и, улыбаясь, громко спросил: «Ну, как ты находишь невесту?»
«Мне она очень понравилась, мой повелитель, — отвечала Гризельда. — И если она так же умна, как и прекрасна, в чем я совершенно уверена, то, вне всякого сомнения, вы будете наисчастливейшим супругом. Но только я осмелюсь обратиться к вам с просьбой: если можно, не наносите ей ран, какие вы наносили вашей первой жене, — я не уверена, что она перенесет их: она моложе вашей первой жены и воспитана в неге, а та с малолетства привыкла к невзгодам».
Гвальтьери, растроганный тем, что Гризельда нимало не сомневалась в его женитьбе на этой девушке и все же говорила о ней только хорошее, посадил Гризельду рядом с собой и сказал: «Теперь, Гризельда, пора тебе пожать плоды твоего долготерпения; тем же, кто почитал меня за человека жестокого, злого и бессердечного, да будет известно, что у меня была своя цель: я хотел научить тебя быть примерной женой, я хотел научить этих людей выбирать и беречь жену, я хотел обрести на все время нашей с тобою совместной жизни нерушимый душевный покой, а между тем, когда я на тебе женился, я очень боялся, что у меня не будет покоя, — оттого-то, дабы испытать тебя, я, как ты знаешь, и наносил тебе — одну за другой — раны и язвы. Но коль скоро ты никогда ничего не говорила и никогда не действовала мне наперекор и коль скоро я постиг, что ты можешь составить мое счастье, я хочу сразу вернуть тебе все, что отнимал у тебя постепенно, и нежнейшей любовью залечить твои раны. Итак, возвеселись: мнимая моя невеста и брат ее — это наши с тобою дети, которых я будто бы предал лютой смерти, — так долгое время считала ты и многие другие, — а я — твой муж, и люблю я тебя больше всего на свете и, верно уж, могу похвалиться, что в целом мире нет человека, который был бы так доволен своею женою, как я».
Тут Гвальтьери обнял Гризельду, расцеловал, она заплакала от радости, затем оба встали, подошли к замершей от изумления дочке, ласково обняли и ее, и сына и тем самым покончили с заблуждением, в коем все присутствовавшие находились. Дамы, обрадовавшись, встали из-за стола и, пройдя с Гризельдой к ней в комнату, с еще большим восторгом, чем когда убирали ее к венцу, совлекли деревенский ее наряд, вместо него надели господский и торжественно, как госпожу (впрочем, госпожою казалась она и в отрепьях), снова вывели ее в залу. Гризельда не могла наглядеться на своих детей, все кругом радовались, веселье все росло и росло, празднество длилось несколько дней. Общее мнение было таково, что Гвальтьери человек умнейший, что испытания, коим он подверг супругу, жестоки и бесчеловечны, а что Гризельда еще умнее его. Граф Панаго спустя несколько дней возвратился в Болонью. Гвальтьери больше не позволил Джаннуколе хлебопашествовать и всем его обеспечил; с той поры Джаннуколе жил в почете и припеваючи, как подобает тестю маркиза, и умер в глубокой старости. А Гвальтьери приискал для своей дочери завидную партию; супругу же свою Гризельду он необычайно высоко чтил и жил с нею долго и счастливо.
Отсюда следствие, что и в убогих хижинах обитают небесные созданья, зато в царских чертогах встречаются существа, коим больше подошло бы пасти свиней, нежели повелевать людьми. Кто еще, кроме Гризельды, мог бы не просто без слез, но и весело переносить неслыханные по жестокости испытания, коим Гвальтьери ее подверг? А ведь ему было бы поделом, если б он напал на такую, которая, уйдя от него в одной сорочке, спозналась бы с другим и живо согрелась бы под чужим мехом.
Дионео окончил свой рассказ, и дамы успели высказать о нем самые противоположные мненья, — одна что-то в нем порицала, другая что-то одобряла, — когда король, взглянув на небо и удостоверясь, что солнце склоняется к закату, заговорил, не вставая с места:
— Пригожие дамы! Вы, наверное, знаете, что смертному разум дан не для того только, чтобы запоминать дела минувшие и постигать настоящие; мудрецы утверждают, что великим умам свойственно на основании того, что им известно о минувшем и о настоящем, предугадывать грядущее. Завтра, если вы помните, будет две недели, как мы с вами для поддержания здоровья и сил оставили Флоренцию с намерением рассеяться и больше не видеть скорби, горя и отчаяния, с наступлением чумного времени прочно обосновавшихся в нашем городе. На мой взгляд, мы вели себя благопристойно, ибо, сколько я мог заметить, хотя рассказывали мы и о вещах веселых и, может статься, соблазнительных, хотя мы сытно ели и сладко пили, играли и пели, а это обыкновенно вызывает у немощных духом нескромные желания, со всем тем никто из вас не совершил ни одного непохвального поступка, не сказал ни одного нехорошего слова и вообще ничего предосудительного не сделал. Если память мне не изменяет, все у нас с вами было благородно, жили мы с вами дружно, в тесном братском единении, и говорю я об этом с особым удовольствием, ибо это и вам и мне служит к чести и, несомненно, пойдет нам на пользу. Каждый из нас получил в свой день положенную ему долю похвал, — похвалы эти еще живут в моем сердце, — но чтобы мы в конце концов друг другу не наскучили и чтобы никто не мог осудить нас за долгую совместную жизнь, я предлагаю, — если, конечно, вы ничего не имеете против, — возвратиться восвояси. Примите в соображение еще и то, что общество наше, о котором наслышана вся округа, может разрастись, и тогда все удовольствие будет испорчено. Так вот, если вы с моим предложением согласны, то я не сниму возложенного на меня венца до нашего ухода, который я бы назначил на завтра утром. Буде же вы рассудите иначе, то я передам бразды правления на завтрашний день тому лицу, на котором я заранее остановил свой выбор.
Дамы и молодые люди долго между собою спорили, но в конце концов признали, что совет короля разумен и благ, и решились его послушаться. Король призвал дворецкого, отдал ему распоряжения на завтра и, отпустив всех до ужина, встал. За ним поднялись дамы и молодые люди и, по обыкновению, предались различным утехам. В положенный час они с превеликим удовольствием сели ужинать, а после ужина стали распевать, играть и танцевать. Танец повела Лауретта, а Фьямметте король повелел спеть песню, и Фьямметта запела приятным голосом:
Ах, если б не была любовь ревнива,
На свете бы слыла
Я между женщин самою счастливой.
Коль нам милей всего
В мужчине юность, пылкий нрав, красивость
И мощь телосложенья;
Коль ценим мы его
За доблесть, красноречие, учтивость
В словах и поведенье, —
То от судьбы — и это вне сомненья —
Я все сполна взяла,
К чему влеклась мечтою прихотливой.
Но стоит вспомнить мне,
Что женщин остальных я не моложе,
Не лучше, не умнее,
Что и они вполне
Имеют право притязать на то же,
Чего я вожделею
День ото дня сильнее и сильнее, —
Как плачу я со зла
И проклинаю свой удел тоскливо.
Будь друг желанный мой
Мне столь же верен, сколь достоин страсти,
Воспряла б я душою,
Но верности мужской
Я знаю цену, на свое несчастье,
И нету мне покою,
И я дрожу пред женщиной любою,
Как бы не отняла
Красавца у меня она глумливо.
Я заклинаю вас,
О женщины, не пробуйте напрасно
Ни знаками, ни лестью,
Ни блеском ваших глаз
Прельщать того, кого люблю я страстно.
Предупреждаю честью,
Что на коварство я отвечу местью
И за ее дела
С лихвой воздам разлучнице кичливой.
Когда Фьямметта допела свою песню, сидевший рядом с ней Дионео со смехом сказал:
— Жаль, сударыня, что вы не назвали своего возлюбленного, — ведь вы уже заранее приходите в ярость, а что будет, если кто-нибудь нечаянно посягнет на ваше достояние?
Потом пели другие, и когда уже зашло за полночь, король всех отпустил спать.
Наутро все встали; дворецкий отправил вещи вперед, а дамы и молодые люди, предводительствуемые королем, двинулись во Флоренцию. Трое молодых людей довели семь дам до Санта Мария Новелла, откуда они в свое время вместе с ними вышли, и тут они распрощались и пошли искать других развлечений, а дамы разошлись по домам.
- 1. Стр. 584. Руджери де Фиджованни. — Фиджованни — знатная флорентийская семья, имевшая владения в Чертальдо.
- 2. …испанскому королю Альфонсу… — Альфонс VIII Кастильский (1155–1214), прославленный поэтами за борьбу с маврами.
- 3. Стр. 587. Известный своею свирепостью и своими грабежами Гино ди Такко… — сиенский дворянин, ставший атаманом шайки разбойников. Имя его наводило страх на всю провинцию. Его упоминает Данте. Но в оценках его личности документы расходятся. Одни считают его холодным и жестоким грабителем и убийцей. Другие — человеком великодушным и любезным.
- 4. …поехать на сиенские воды… — Сиенские воды (в Сан Кашьяно) считались в Европе знаменитыми по своей целебности.
- 5. Стр. 596. Джентиле де Каризенди. — Каризенди — знатная болонская семья. По их имени названа знаменитая «падающая» башня в Болонье.
- 6. Стр. 607 …слышать о короле Карле Старшем, или Карле Первом, коего славному походу и блестящей победе над королем Манфредом… — Имеется в виду победа при Бенавенто (1266). Король Карл пользовался неизменной симпатией Боккаччо.
- 7. Нери дельи Уберти… — персонаж вымышленный, но какие-то Уберти действительно были в числе изгнанных.
- 8. Кастелламаре ди Стабиа — старинное курортное место под Неаполем.
- 9. Стр. 608 …графу Ги де Монфору… — Ги де Монфор, один из преданнейших вельмож Карла I. Был его викарием во Флоренции в 1270 году.
- 10. Стр. 610 …насилия, которые Манфред чинил над женщинами? — Обвинения, очень распространенные среди современников Боккаччо.
- 11. Стр. 612. После того как французы были изгнаны из Сицилии… — то есть после Сицилийской вечери (31 марта 1282 г.).
- 12. Стр. 613 …пошел от нее к Мико да Сиена, изрядному для того времени стихотворцу… — Никаких следов реального существования этого стихотворца не сохранилось.
- 13. Стр. 617 …оттого что почти все нынешние государи — жестокие тираны. — Этот исторический пессимизм Боккаччо с годами возрастал.
- 14. Стр. 618 …рассказать о том, как благородно и великодушно обошлись друг с другом двое простых смертных… — Вся эта новелла Боккаччо представляет собой апофеоз бескорыстной дружбы. Новелла имела огромный успех и признание в последующих веках. «Античные» имена действующих лиц и география новеллы — не более чем условная декорация.
- 15. От века (лат.).
- 16. Стр. 631. …один из великодушных поступков Саладина… — Успех легенд о Саладине был в Европе тех лет почти беспримерен.
- 17. Стр. 632 …всеобщий крестовый поход для освобождения Святой земли. — Речь идет о третьем крестовом походе (1189), во время которого Фридрих погиб (1190).
- 18. Стр. 637 …в течение одного года, одного месяца и одного дня… — характерная фольклорная формула.
- 19. Стр. 646. …маркизов Салуццких… — Начиная с 1142 года Салуццо на протяжении четырех веков был центром сильного маркизата. Среди маркизов Салуццких несколько человек носили имя Гвальтьери.
Новелла о Гризельде имела совершенно исключительный успех уже у современников. На латинский язык ее перевел сам Петрарка. В России ее перевел К. Батюшков.