ШЕСТАЯ ГЛАВА

Охотник пишет в Шварцвальд своему другу Эрнсту

"Ментор, милый Ментор (которому, к сожалению, не хватает понятливого юноши Телемаха), что ты скажешь, когда увидишь мой почерк и штемпель на письме? Ты среди своих елей и часовщиков, вероятно, мнишь меня после всякого рода путешествий и скитаний мирно и тихо сидящим на горе в замке моих в бозе почивших предков, но, прочтя нижеследующее, воскликнешь: "Наше знание есть суета сует!" Ты думаешь и с удовольствием (о верный друг!) говоришь себе, переводя дела, номер за номером, из папки "К производству" в папку "Решенных дел": "Наконец-то он угомонился, занялся сельским хозяйством или какой-нибудь полезной постройкой, вроде бумажной фабрики, и тешит горячую кровь разве только на кабанах и оленях в своих дубравах". И во всем этом не будет ни чуточки правды, хотя я здесь, господи прости, хожу на охоту, служа у вестфальского мужика, и стреляю дичь в качестве браконьера у своего же брата помещика.

Прошу тебя, не теряй терпения, ибо, когда нужно облегчить душу удивительными признаньями, грешник имеет право несколько запинаться и медлить, а исповедник должен примириться с тем, что ему придется долго прикрывать лицо платком. А при исповеди на ухо я, несмотря на свой добрый тюбингенский протестантизм [53], всегда воображаю тебя перед собою, когда натворил что-нибудь из ряда вон выходящее. Греха я не отрицаю, но раз он совершен, то я, как любой правоверный католик, испытываю в душе искреннее желание очищения, а мой моральный очиститель - это ты. Сотни раз ты отпускал мне мои прегрешения - ах, нет, этого ты не делал! Напротив, ты горько бранил и укорял меня. Но уже такова моя судьба, я не могу хранить это бремя в себе, я кладу его у порога храма Афины, т.е. у известного нам дома окружного начальника близ Донауэшингена, у самого "Ада" [54], и после этого я чувствую новый прилив сил и новое мужество для добрых, а равно и для недобрых поступков. Итак: iterum confiteor, не надеясь на absolve.

Исповедуюсь... но в чем?

Отправившись четырнадцать дней тому назад из Швабии, я уже восемь из них нахожусь на так называемом Обергофе, недалеко от...

Я принужден был вчера прервать свое послание, так как, написав, где я нахожусь, я вдруг утерял связь с рассказом о том, как и почему я сюда попал. Я должен поэтому начать повествование с другого конца. Несмотря на хаотическое изложение, которое, быть может, не исправится и в дальнейшем, я чувствую, что мои мысли ясны, серьезны и сосредоточенны. Поэтому я тебе открою обстоятельства, о которых, по крайней мере, в такой определенной форме ты никогда от меня не слыхал.

Историки имеют обыкновение приводить в начале своих произведений общие рассуждения, долженствующие выразить внутренний смысл тех событий, которые они хотят изложить. Несколько таких наблюдений я предпошлю и своему историческому рассказу, чтобы он был тебе понятен.

Согласно остроумной и плодотворной гипотезе одного глубокомысленного естествоиспытателя, инстинкты зверей происходят из туманных представлений о вещах, на которые инстинкт направлен [55]. Перелетные птицы мечтают о далеких местностях, по которым они блуждают: сибирский вальдшнеп видит в смутных очертаниях немецкие болота, ласточка - берега Африки. Точно сон, витают перед пауком очертания и радиусы его сетки, перед пчелой шестиугольник улья. Это - гипотеза, но я назвал ее остроумной и плодотворной, потому что она переносит живую тварь, вернее, ее важнейшие функции из области механического в область, просветленную божественным началом.

Мы, бедные, сознательные люди, как будто лишены этой божественной уверенности восприятия и понимания. Но это только так кажется. Ведь гений и талант не что иное, как инстинкт. Назови мне художника или поэта, который не стал бы тем или другим, благодаря так называемому внутреннему призванию. Правда, нам, прочим смертным, не даны столь ясные знамения, но тем не менее почти каждому, а может быть, и каждому человеку от природы свойственны определенные направления, прочные вехи, которые наружно проявляются в настроениях, капризах, странностях, вкусах, но суть, вероятно, лишь проявления самого основного психического закона. Это не так называемые убеждения, принципы, привычки, навыки, которые могут быть приобретены или привиты, - нет! Я разумею нечто совсем иное, хотя и трудно поддающееся описанию.

Такие знамения внутри человека - это полусны инстинкта. Вспугнутые отравляющим дневным светом рассудка, развороченные шарящими пальцами самоанализа, они действуют не так победоносно, как непреодолимый внутренний приказ перелетных птиц и пчелы, - но счастлив тот, кто внимает тем снам и следует им!

Говорят, гении родятся, и все с этим согласны. Я добавляю: не каждый рождается гением, но каждому дано от рождения направить свою судьбу. Даже кажущиеся случайными причуды порою указывают твердые пути к счастью. Помнишь ли ты еще того поденщика в Людвигсбурге, вообще говоря, весьма понятливого и трудолюбивого субъекта, но который вообразил, что в парке спрятаны гранаты, и в свободные часы искал их по аллеям, поднимая и рассматривая булыжники и кварц? Люди считали его сумасшедшим, а в один прекрасный вечер, разыскивая свои гранаты, он нашел в одной из самых темных аллей туго набитый бумажник, который он честно вернул потерявшему. Тот вознаградил его так щедро, что это исправило его обстоятельства на всю жизнь. Самое странное это то, что после находки его страсть к поискам окончательно исчезла.

Так вот, и я тоже ношу в себе вполне определенные инстинкты, и так и буду их называть. О моей страсти к охоте я не говорю, ибо в отношении фантастической стороны описанной мною области ощущений не все еще достаточно ясно, но не стану скрывать: не могу отделаться от мысли, что моя постоянная стрельба и промахи должны иметь какую-то, хотя, правда, и непонятную цель. Но оставим пока в покое этот охотничий инстинкт, который заслужил мне у вас прозвище "Дикого охотника".

Есть, однако, во мне нечто другое, более серьезное; это не склонность, не убеждение, не страсть - это настоящий инстинкт. Это неописуемое чувство к женщинам. Оно жило во мне с тех пор, как я себя помню. В сущности, я не могу тебе этого объяснить. Но стоит мне увидеть женщину, как меня пронизывает ощущение бесконечно сладостного облегчения от всех страданий, предчувствие самого безмерного удовлетворения и осуществления желаний. Но не только молодость и красота, привлекательность и грация погружают меня в эти волны наслаждений, нет, даже в самой незаметной женщине, которую я встречаю, я вижу что-то божественное. Часто такая случайная и незначащая встреча излечивала меня, точно прикосновение магической палочки от мутных, чувственных волнений; часто я сам робко бежал всякого женского общества, так как во мне происходило нечто такое, что я считал недопустимым обнаруживать при женщинах. С некоторого времени я начал обращать внимание на нелепости нашей эпохи. И я должен тебе сознаться, что из всех вещей, о возврате которых мечтает человечество, восстановление правдивых и одухотворяющих отношений между полами будет служить наградой тем эпохам, которые сумеют добиться мира в других областях.

Эти признания тебя удивят, так как ты не так уж редко видел меня неестественным и нескладным в обращении с женщинами; к тому же я никогда не был влюблен. Но несправедливее всего ты отнесся бы ко мне, если бы подумал, что из меня может выйти слащавый любезник. Нет, для этого мы, швабы, не подходим. Понимай мои слова так, как они написаны - они лепечут об одной из великих тайн природы.

Но довольно рассуждений, перехожу к безыскусственному рассказу. Вернувшись в свои поместья, я познакомился со своей соседкой и родственницей, баронессой Клелией, которая до этого жила в Вене. Я обходился с ней, как полагается швабскому кузену, а она относилась ко мне, как милая кузиночка. Никто из нас не помышлял о браке; но родственничкам он показался, по-видимому, весьма подходящим, так как из нескольких любезных взглядов, обычных в обществе знаков внимания и двух-трех непринужденных и благожелательных рукопожатий они скоро сплели для нас сеть, сквозь которую мы неизбежно должны были выглядеть, как жених и невеста; и даже старый дядя однажды простодушно спросил меня, когда состоится официальное оповещение?

Мы были страшно потрясены, и как другие люди прилагают все старания, чтобы овладеть друг другом, так мы по взаимному дружескому соглашению делали все от нас зависящее, чтобы в глазах родни симулировать размолвку. Но кузиночка Клелия была еще больше заинтересована в этих усилиях, чем я, так как вскоре выяснилось, что ее сердечко последовало за ней в Швабию, привязанное на ниточке, другой конец которой держал некий прекрасный кавалер в имперских австрийских землях.

Эти наши старанья приводили иногда к очень курьезным сценам, в особенности с моей стороны, так как я совершенно не приспособлен к таким хитроумным комбинациям отношений. Я хотел принять на себя всю вину в том, что создалась такая видимость склонности, запутался при этом в глупейших объяснениях, признался, что я уже помолвлен с кем-то за границей, тут же отрекся от этой лжи - словом, я вел себя в этом деле, как герой довольно комической новеллы.

Между тем вся эта история возникла бы и угасла в кругу ближайших знакомых, если бы не вмешался некий посторонний интриган и не злоупотребил бы ею в целях своего дрянненького остроумия.

С некоторых пор поселился в наших краях один человек по имени Шримбс (или Пеппель, как он называл себя в других местах). Один бог ведает, сколько имен он носил и еще носит на этом свете! Уже самая внешность этого человека была в высшей степени удивительна: лицо у него было потасканное, но, тем не менее, нельзя было точно установить его возраст, так как, несмотря на морщины щек и лба, у него не было ни одного седого волоса; держался он совершенно прямо, мускулатуру имел плотную, а движения юношески бойкие. Я не знаю, как тебе описать этого Шримбса, или Пеппеля; он был всем на свете. Как угорь, ускользал его дух при малейшем стремлении удержать его в определенном положении; как ртуть, дробилось это холодное, тяжелое и все же бесконечно текучее и делимое существо на маленькие блестящие шарики, которые под конец всегда соединялись в один большой шар. Ты, вероятно, слышал о нем, так как он в разное время перебывал во многих городах под самыми различными видами. Быть может, он был и в твоих краях. В Тюбингене он фигурировал в качестве магистра и вел богословские споры, в Штутгарте был попеременно политиком и лирическим поэтом, в Вейнсберге он помогал нашему старому Юстину узреть еще больше духов, чем тот уже видел собственными глазами.

У этого человека был такой дар сочинять и разглагольствовать, какого я никогда ни у кого не встречал. Он обладал аристофановским юмором, фантасмагорической силой воображения и неисчерпаемым подъемом духа, но главным образом страстью и любовью к вранью, которое было прямо-таки гениально. Никто его не уважал, и в то же время он был повсюду принят. Наше замкнутое общество раскрыло перед ним двери; он был украшением наших семейных, холостых и прочих кружков, ибо ты знаешь, что, как мы ни чопорны и ни тяжелы на подъем, все же испокон веку все шарлатаны делали с нами и у нас все, что им было угодно. Его считали чем-то вроде честного проходимца и в то же время с нетерпением поджидали, если ему случалось опоздать. Я все же убежден, что скверных поступков за ним не было, иначе он держался бы тише, скрытнее, искусственнее. Некая теоретическая неправдоподобность сделалась его второй натурой, но против законов он, вероятно, не погрешил.

Ты спросишь: "Чем же он вас обворожил?" Да, чем? Несуразными сказками, которые он нам рассказывал, сарказмами, фокусами. В своих сказках он с невероятной дерзостью хватал какое-нибудь ближайшее явление или общественное лицо и вертел, и крутил, и манипулировал им так, что оно превращалось в его руках в фантастического паяца, который, если посмотреть ему поближе в лицо, лопался, как мыльный пузырь. Во время его рассказов я часто чувствовал себя так, точно передо мной возникает, движется и распадается смерч. Легкое облако парит над океаном, протягивает длинный тонкий палец в бесконечные глуби, навстречу ему вскипает, вертится и пляшет вздыбившаяся вода, она свистит и шипит; туман и пена кругом, и молнии без грома! Так прыжками продвигается вперед призрак, который уже больше не пар и не волна, пока с плеском не разорвется.

И когда я говорил себе: господь всемогущий собрал в этом архиветрогоне все поветрия нашей эпохи, насмешку без убеждений, холодную иронию, бездушную фантастику, экзальтированный ум, чтобы, когда этот тип сдохнет, одним ударом избавить от них мир, хотя бы на время.

Этот Шримбс, или Пеппель, этот остроумный сатирик, этот враль и юмористически усложненный всемирный скоморох, это - дух эпохи in persona, не дух времени или, вернее говоря, Вечности, творящий свое тайное дело в тихих глубинах, а пестрый гаер, которого хитрая Старуха послала в толпу, чтобы отвлеченная им и его карнавальными дурачествами и сикофантскими декламациями толпа не мешала своим дурацки-наглым глазением и цапаньем рождению Будущего. У этого бродяги были две замечательные особенности: во-первых, он не рассказывал чистейших сказок, но преподносил вам самые гротескные выдумки и фигуры с таким спокойствием, убеждением и серьезностью, так они въелись ему в плоть и кровь, что вы не получали во время рассказа художественного наслаждения, но либо должны были считать его сумасшедшим, либо хоть на час поверить в его басни, как бы нелепы они ни были. Во-вторых, если он в своих милетских рассказах и продергивал глупцов и злодеев нашего времени, то скоро вы убеждались - по крайней мере, у меня было такое ощущение после недолгого знакомства, - что насмешка не исходила от возмутившейся добродетели, а от мозга, которому была мила и нужна извращенность и для которого она являлась потребностью и субстанцией. Ты знаешь мои принципы в этом отношении. Я стремлюсь к положительным ценностям: воодушевление и любовь - единственная пища, достойная благородных душ. Шутку я признаю. Но мне глубоко противны издевки, брюзжание и хихикание, вертящиеся вокруг мусорной ямы, которой мы делаем слишком много чести, упоминая о ней.

Вернувшись домой, я уже застал его вполне акклиматизировавшимся в нашем обществе. Все старые дяди и кузены надрывали животы от его выдумок или разевали рты, насколько позволяли мускулы, когда он показывал им их собственные доморощенные персоны, отображенные в удивительных гротесках. Я тоже слушал его и бывал попеременно то одурманен его речами, то неприятно отрезвлен. Возможно, что я не сблизился бы так с Клелией, если бы эта запутанная околесина не усилила бы во мне потребности в простом, искреннем общении. У этого Шримбса, или Пеппеля, была еще одна странность: регулярно каждый день он запирался на три часа с тремя молодыми людьми, прибывшими спустя некоторое время после него и носившими прозвище "неудовлетворенных".

Они говорили только о том, что они не удовлетворены: при этом они тупо и странно смотрели перед собой. Никто не знал, откуда они явились, но так как они жили тихо и трезво, то они никому не казались подозрительными.

Как я уже сказал, Шримбс запирался с "неудовлетворенными" ежедневно на три часа. Чем они там занимались, так и осталось неизвестным. Но ни дело, ни приглашение в гости, ни прогулка с восторженными слушателями, ни что бы то ни было другое не могли удержать его - едва наступал назначенный час, чтобы не бросить все и не отправиться в дом, где происходили таинственные встречи. Когда его пытались расспрашивать об этом, он отвечал со своим отвратительным спокойствием и достоинством, что "неудовлетворенные" его изучают; когда же кто-либо хотел проникнуть в смысл этого загадочного объяснения, то он обычно заявлял, что они изучают его в связи со своими занятиями, а если его спрашивали, какие же это занятия, то ответ гласил: те, ради которых они меня изучают.

Но теперь перейдем к концу этой истории. Он присутствовал во время всей моей нелюбовной новеллы с Клелией, но, казалось, не обращал на нее особенного внимания. Когда же все постепенно вошло в колею, мой друг Пфлейдерер приносит мне в полном замешательстве - это было в городе, где я тогда гостил, - литографированный листок; на этом листке была изложена вся наша история, все уловки и способы удалиться друг от друга, не привлекая к себе внимания, и все это было превращено в самую дикую бамбоччиаду [56]. Она называлась "Рассказ о Гусенке и Гусыне, которые не поняли своего сердца".

Он сказал мне, что это произведение исходит от авантюриста Шримбса, о чем, впрочем, можно было догадаться по первым же фразам. Шримбс якобы рассказал эту историю в одном обществе, где ее нашли очень милой; какой-то проворный борзописец зафиксировал ее на бумаге и затем по общему желанию литографировал, злорадства ради, для членов этого общества. Каждый передавал ее по секрету близкому знакомому, и так она успела обежать полгорода.

Я читал и читал и, пожалуй, стерпел бы все, касавшееся меня; мало того, я признаюсь, что в отдельных местах и сам невольно смеялся. Но, конечно, он там не пощадил и Клелию.

Это привело меня в такое бешенство, что я окончательно озверел. Я поклялся отомстить плуту страшной местью. Чтобы осуществить эту последнюю, мне следовало подкараулить Шримбса в его квартире. Но, вот видишь, все та же глупость всегда замешивается в мои поступки!

Я положил в конверт литографированный листок и написал автору, что я в такой-то и такой-то час явлюсь к нему и потребую удовлетворения, словом, форменный вызов. Когда в назначенный час я явился на его квартиру, гнездо оказалось пустым; он удрал, сломя голову. Я счел это за уловку и бросился в дом, где происходили таинственные встречи, так как думал его там найти, но тут сидели трое "неудовлетворенных" и сокрушались над исчезновением учителя - так они называли этого шута. Усиленные расспросы навели меня наконец на след беглеца, указывавший сюда, на север, в Нижнюю Германию. Я сел в коляску со старым Иохемом, который принимает это еще ближе к сердцу, чем я, и поскакал вдогонку из города в город, пока наконец не бросил здесь якорь. Я, видишь ли, послал Иохема на дальнейшие поиски, так как если мы хотим поймать Шримбса, то, прежде всего, необходимо соблюдать инкогнито: меня же люди повсюду примечали, куда бы я ни приезжал; бог ведает, почему это происходило, хотя я прилагал все усилия, чтобы скрыть свое истинное звание. Ради инкогнито мы и коляску оставили в Кобленце. Оттуда мы ехали на почтовых или шли пешком.

Я радуюсь, как дитя, что исповедь сняла у меня с сердца эту историю, так как теперь я могу писать о более приятных вещах. Я не в силах описать, как хорошо у меня стало на душе в тишине холмистой вестфальской долины, где я вот уже восемь дней квартирую среди людей и скота. Именно среди людей и скота, так как коровы помещаются в доме по обе стороны сеней. Но в этом нет ничего неприятного и нечистоплотного; напротив, это усиливает впечатление патриархальности. Против моего окна шелестят верхушки дубов, а по бокам от них я вижу длинные, длинные луга, колышущиеся ржаные поля и между ними то здесь, то там дубовые рощи с одинокими хуторами. Ибо здесь все еще обстоит так, как во времена Тацита. "Они живут отдельно и разбросанно там, где им полюбился источник или поле или лес". Поэтому каждый такой двор - это маленькое обособленное государство, и хозяин его такой же государь, как сам король.

Мой хозяин отличный старик. Его зовут Старшина, но, конечно, у него есть и другое имя; прозвание же Старшины принадлежит ему только как владельцу данного двора. Я слыхал, что здесь это принято повсюду. По большей части только двор имеет название, имя же владельца вполне им покрывается. Отсюда эта связь с почвой, эта жилистость, эта живучесть здешних людей. Моему Старшине лет шестьдесят, но свое сильное, крупное, костистое тело он носит, не сгибаясь. На его желто-красном лице отложился загар пятидесяти жатв, через которые он прошел; большой нос торчит, как башня; и над блестящими глазами свисают, точно соломенная крыша, взъерошенные брови. Он напоминает мне библейского патриарха, который ставит алтарь из неотесанного камня богу своих отцов, льет на него жертвенное вино и масло, вскармливает своих жеребят, жнет свою жатву, а потому неограниченно властвует над своими и судит их. Я никогда не видал более компактной смеси благородства и хитрости, ума и упрямства. Это настоящий свободный крестьянин прежних времен в полном смысле этого слова; я думаю, что этот тип людей можно встретить только здесь, где, благодаря древнесаксонскому упорству, разбросанности жилищ и отсутствию больших городов, сохранился характер первобытной Германии. Всякие правительства и власти пронеслись над ней, они скосили верхушки растения, но корней его не выкорчевали, так что оно продолжает пускать свежие ростки, которые, однако, уже не могут образовать густых вершин и макушек.

Местность никак нельзя назвать красивой, так как она состоит из одних волнистых подъемов и спусков, а горы видны только в отдалении; к тому же последние более похожи на мрачный кряж, чем на красивую вытянувшуюся цепь.

Но самая непритязательность этой местности, то, что она не лезет тебе в глаза своей нарядностью и не спрашивает: "как я тебе нравлюсь?", а, как смиренная домоправительница, помогает до последних мелочей строительству рук человеческих, делает ее мне особенно любезной, и я провел там много хороших часов во время одиноких блужданий. Может быть, этому способствовало то обстоятельство, что маятник моего сердца опять получил свободу раскачиваться как ему угодно и никакие благоразумные люди не крутят и не дергают механизм.

Я даже стал поэтом; что ты на это скажешь, дорогой Эрнст?

Я набросал сказку, на которую вдохновило меня одно божественное прекрасное воскресенье, проведенное мною когда-то в дубровах Шпессарта. Она называется "чудо в Шпессарте".

Охотнее всего я сижу на холме в одном тихом местечке между ржаными полями Старшины, которые там кончаются. Передо мною просторный склон, поросший травой и кустами ежевики. Вокруг разбросаны большие камни; самый крупный из них лежит против поля, и над ним сплели свои ветви три старые липы. Позади шуршит лес. Место это бесконечно уединенно, закрыто и спокойно, в особенности сейчас, когда его загораживает рожь в рост человека.

Там я бываю часто; правда, не всегда для сентиментальных наблюдений над природой, ибо это мой обычный вечерний пост, откуда я стреляю в оленей и лосей, покушающихся на рожь Старшины.

Они называют это место Тайным Судилищем. Вероятно, во время оно суд высиживал здесь среди ужасов ночи свои вердикты. Когда я как-то похвалил Старшине это Судилище, лицо его приняло любезное выражение. Спустя некоторое время он без всякого повода повел меня в одну комнату на втором этаже, открыл окованный железом сундук и показал лежавший там старый, заржавленный меч.

При этом он торжественно сказал:

Этот меч - величайшая редкость; это меч Карла Великого, хранящийся в Обергофе свыше тысячи лет и не утерявший своей власти и силы.

Затем он захлопнул крышку без дальнейших объяснений.

Я не смог бы ничем разрушить его веры в эту святыню, хотя беглый взгляд и показал мне, что эта широкая рыцарская шпага не могла быть старше нескольких столетий. Но он показал мне форменный аттестат, подтверждавший подлинность оружия и выданный каким-то услужливым провинциальным ученым.

Я собираюсь остаться здесь среди мужиков, пока старый Иохем не принесет мне известий о Шримбсе, или Пеппеле. Правда, отмахав восемьдесят миль, я несколько остыл, и нельзя не остыть, когда между намерением и исполнением проходит две недели; к тому же еще остается под вопросом, каким именно образом я должен ему отомстить; но, впрочем, там видно будет.

Когда я перечитываю свое письмо, оно кажется мне довольно курьезным. Вначале прелестные рассуждения, которых мне нечего стыдиться, в конце то же самое, а в середине - точно глупый мальчик рассказывает свои проказы.

Надеюсь, Ментор, ты вскоре еще услышишь о своем Не-Телемахе.

Но прошу тебя, побрани его как следует".

(На сенсорных экранах страницы можно листать)