К. Н. Батюшков. Опыты в стихах и прозе — М.: Наука, 1977

Серия Литературные памятники
Издание подготовила И. М. Семенко

Содержание

Часть I. Проза

Часть II. Стихи

Дополнения

Приложения

 


Часть 1. Проза

Et quand personne ne me lira, ay je perdu mon temps, de m’estre
entrete nu tant d’heures oysifves a pensements utiles ou agreables.

Montaigne1

I. Речь о влиянии легкой поэзии на язык,
читанная при вступлении в «Общество любителей Российской словесности», в Москве 17 июля 1816

Избрание меня в сочлены ваши есть новое свидетельство, милостивые государи, вашей снисходительности. Вы обращаете внимательные взоры не на одно дарование, вы награждаете слабые труды и малейшие успехи; ибо имеете в виду важную цель: будущее богатство языка, столь тесно сопряженное с образованностию гражданскою, с просвещением, и следственно – с благоденствием страны, славнейшей и обширнейшей в мире. По заслугам моим я не имею права заседать с вами; но если усердие к словесности есть достоинство, то по пламенному желанию усовершенствования языка нашего, единственно по любви моей к поэзии, я могу смело сказать, что выбор ваш соответствует цели общества. Занятия мои были маловажны, но беспрерывны. Они были пред вами красноречивыми свидетелями моего усердия и доставили мне счастие заседать в древнейшем святилище муз отечественных, которое возрождается из пепла вместе с столицею царства русского и со временем будет достойно ее древнего величия.

 

Обозревая мысленно обширное поле словесности, необъятные труды и подвиги ума человеческого, драгоценные сокровища красноречия и стихотворства, я с горестию познаю и чувствую слабость сил и маловажность занятий моих; но утешаюсь мыслию, что успехи и в малейшей отрасли словесности могут быть полезны языку нашему. Эпопея, драматическое искусство, лирическая поэзия, история, красноречие духовное и гражданское требуют великих усилий ума, высокого и пламенного воображения. Счастливы те, которые похищают пальму первенства в сих родах: имена их становятся бессмертными; ибо счастливые произведения творческого ума не принадлежат одному народу исключительно, но делаются достоянием всего человечества. Особенно великие произведения муз имеют влияние на язык новый и необработанный. Ломоносов тому явный пример. Он преобразовал язык наш, созидая образцы во всех родах. Он то же учинил на трудном поприще словесности, что Петр Великий на поприще гражданском. Петр Великий пробудил народ, усыпленный в оковах невежества; он создал для него законы, силу военную и славу. Ломоносов пробудил язык усыпленного народа; он создал ему красноречие и стихотворство, он испытал его силу во всех родах и приготовил для грядущих талантов верные орудия к успехам. Он возвел в свое время язык русский до возможной степени совершенства – возможной, говорю, ибо язык идет всегда наравне с успехами оружия и славы народной, с просвещением, с нуждами общества, с гражданскою образованностию и людскостию. Но Ломоносов, сей исполин в науках и в искусстве писать, испытуя русский язык в важных родах, желал обогатить его нежнейшими выражениями Анакреоновой музы. Сей великий образователь нашей словесности знал и чувствовал, что язык просвещенного народа должен удовлетворять всем его требованиям и состоять не из одних высокопарных слов и выражений. Он знал, что у всех народов, и древних и новейших, легкая поэзия, которую можно назвать прелестною роскошью словесности, имела отличное место на Парнасе и давала новую пищу языку стихотворному. Греки восхищались Омером и тремя трагиками, велеречием историков своих, убедительным и стремительным красноречием Демосфена: но Вион, Мосх, Симонид, Феокрит, мудрец Феосский и пламенная Сафо были увенчаны современниками. Римляне, победители греков оружием, не талантом, подражали им во всех родах: Цицерон, Вергилий, Гораций, Тит Ливии и другие состязались с греками. Важные римляне, потомки суровых Кориоланов, внимали им с удивлением; но эротическую музу Катулла, Тибулла и Проперция не отвергали. По возрождении муз, Петрарка, один из ученейших мужей своего века, светильник богословия и политики, один из первых создателей славы возрождающейся Италии из развалин классического Рима, Петрарка, немедленно шествуя за суровым Дантом, довершил образование великого наречия тосканского, подражая Тибуллу, Овидию и поэзии мавров, странной, но исполненной воображения. Маро, царедворец Франциска I, известный по эротическим стихотворениям, был один из первых образователей языка французского, которого владычество, почти пагубное, распространилось на все народы, не достигшие высокой степени просвещения. В Англии Валлер, певец Захариссы, в Германии Гагедорн и другие писатели, предшественники творца «Мессиады» и великого Шиллера, спешили жертвовать грациями и говорить языком страсти и любви, любимейшим языком муз, по словам глубокомысленного Монтаня. У нас преемник лиры Ломоносова, Державин, которого одно имя истинный талант произносит с благоговением, – Державин, вдохновенный певец высоких истин, и в зиму дней своих любил отдыхать со старцем Феосским. По следам сих поэтов, множество писателей отличились в этом роде, по-видимому столь легком, но в самом деле имеющим великие трудности и преткновения, особенно у нас; ибо язык русский, громкий, сильный и выразительный, сохранил еще некоторую суровость и упрямство, не совершенно исчезающее даже под пером опытного таланта, поддержанного наукою и терпением.

Главные достоинства стихотворного слога суть: движение, сила, ясность. В больших родах читатель, увлеченный описанием страстей, ослепленный живейшими красками поэзии, может забыть недостатки и неровности слога, и с жадностию внимает вдохновенному поэту или действующему лицу, им созданному. Во время представления какой холодный зритель будет искать ошибок в слоге, когда Полиник, лишенный венца и внутреннего спокойствия, в слезах, в отчаянии бросается к стопам разгневанного Эдипа? Но сии ошибки, поучительные для дарования, замечает просвещенный критик в тишине своей учебной храмины: каждое слово, каждое выражение он взвешивает на весах строгого вкуса; отвергает слабое, ложно блестящее, неверное и научает наслаждаться истинно прекрасным. – В легком роде поэзии читатель требует возможного совершенства, чистоты выражения, стройности в слоге, гибкости, плавности; он требует истины в чувствах и сохранения строжайшего приличия во всех отношениях; он тотчас делается строгим судьею, ибо внимание его ничем сильно не развлекается. Красивость в слоге здесь нужна необходимо и ничем замениться не может. Она есть тайна, известная одному дарованию и особенно постоянному напряжению внимания к одному предмету: ибо поэзия и в малых родах есть искусство трудное, требующее всей жизни и всех усилий душевных; надобно родиться для поэзии; этого мало: родясь, надобно сделаться поэтом, в каком бы то ни было роде.

Так называемый эротический и вообще легкий род поэзии восприял у нас начало со времен Ломоносова и Сумарокова. Опыты их предшественников были маловажны: язык и общество еще не были образованы. Мы не будем исчислять всех видов, разделений и изменений легкой поэзии, которая менее или более принадлежит к важным родам: но заметим, что на поприще изящных искусств (подобно как и в нравственном мире) ничто прекрасное не теряется, приносит со временем пользу и действует непосредственно на весь состав языка. Стихотворная повесть Богдановича, первый и прелестный цветок легкой поэзии на языке нашем, ознаменованный истинным и великим талантом; остроумные, неподражаемые сказки Дмитриева, в которых поэзия в первый раз украсила разговор лучшего общества; послания и другие произведения сего стихотворца, в которых философия оживилась неувядающими цветами выражения, басни его, в которых он боролся с Лафонтеном и часто побеждал его; басни Хемницера и оригинальные басни Крылова, которых остроумные, счастливые стихи превратились в пословицы, ибо в них виден и тонкий ум наблюдателя света, и редкий талант, стихотворения Карамзина, исполненные чувства, образец ясности и стройности мыслей; горацианские оды Капниста, вдохновенные страстью песни Нелединского, прекрасные подражания древним Мерзлякова, баллады Жуковского, сияющие воображением, часто своенравным, но всегда пламенным, всегда сильным; стихотворения Востокова, в которых видно отличное дарование поэта, напитанного чтением древних и германских писателей; наконец, послания кн(язя) Долгорукова, исполненные живости; некоторые послания Воейкова, Пушкина и других новейших стихотворцев, писанные слогом чистым и всегда благородным А: все сии блестящие произведения дарования и остроумия менее или более приближились к желанному совершенству, и все – нет сомнения – принесли пользу языку стихотворному, образовали его, очистили, утвердили. Так светлые ручьи, текущие разными излучинами по одному постоянному наклонению, соединяясь в долине, образуют глубокие и обширные озера: благодетельные воды сии не иссякают от времени, напротив того, они возрастают и увеличиваются с веками и вечно существуют для блага земли, ими орошаемой!

В первом периоде словесности нашей, со времен Ломоносова, у нас много написано в легком роде; но малое число стихов спаслось от общего забвения. Главною тому причиною можно положить не один недостаток таланта или изменение языка, но изменение самого общества; большую его образованность и, может быть, большее просвещение, требующее от языка и писателей большего знания света и сохранения его приличий: ибо сей род словесности беспрестанно напоминает об обществе; он образован из его явлений, странностей, предрассудков и должен быть ясным и верным его зеркалом. Большая часть писателей, мною названных, провели жизнь свою посреди общества Екатеринина века, столь благоприятного наукам и словесности; там заимствовали они эту людскость и вежливость, это благородство, которых отпечаток мы видим в их творениях: в лучшем обществе научились они угадывать тайную игру страстей, наблюдать нравы, сохранять все условия и отношения светские и говорить ясно, легко и приятно. Этого мало: все сии писатели обогатились мыслями в прилежном чтении иностранных авторов, иные древних, другие новейших, и запаслись обильною жатвою слов в наших старинных книгах. Все сии писатели имеют истинный талант, испытанный временем; истинную любовь к лучшему, благороднейшему из искусств, к поэзии, и уважают, смею утвердительно сказать, боготворят свое искусство, как лучшее достояние человека образованного, истинный дар неба, который доставляет нам чистейшие наслаждения посреди забот и терний жизни, который дает нам то, что мы называем бессмертием на земли – мечту прелестную для душ возвышенных!

Все роды хороши, кроме скучного. В словесности все роды приносят пользу языку и образованности. Одно невежественное упрямство не любит и старается ограничить наслаждения ума. Истинная, просвещенная любовь к искусствам снисходительна и, так сказать, жадна к новым духовным наслаждениям. Она ничем не ограничивается, ничего не желает исключить и никакой отрасли словесности не презирает. Шекспир и Расин, драма и комедия, древний экзаметр и ямб, давно присвоенный нами, пиндарическая ода и новая баллада, эпопея Омера, Ариоста и Клопштока, столь различные по изобретению и формам, ей равно известны, равно драгоценны. Она с любопытством замечает успехи языка во всех родах, ничего не чуждается, кроме того, что может вредить нравам, успехам просвещения и здравому вкусу (я беру сие слово в обширном значении). Она с удовольствием замечает дарование в толпе писателей и готова ему подать полезные советы: она, как говорит поэт, готова обнять

В отважном мальчике грядущего поэта!

и расколы, ни зависть, ни пристрастие, никакие предрассудки ей не известны. Польза языка, слава отечества: вот благородная ее цель! Вы, милостивые государи, являете прекрасный пример, созывая дарования со всех сторон, без лицеприятия, без пристрастия. Вы говорите каждому из них: несите, несите свои сокровища в обитель муз, отверстую каждому таланту, каждому успеху; совершите прекрасное, великое, святое дело: обогатите, образуйте язык славнейшего народа, населяющего почти половину мира; поравняйте славу языка его со славою военною, успехи ума с успехами оружия. Важные музы подают здесь дружественно руку младшим сестрам своим, и олтарь вкуса обогащается их взаимными дарами.

И когда удобнее совершить желаемый подвиг? в каком месте приличнее? В Москве, столь красноречивой и в развалинах своих, близ полей, ознаменованных неслыханными доселе победами, в древнем отечестве славы и нового величия народного!

Так! с давнего времени все благоприятствовало дарованию в Университете московском, в старшем святилище муз отечественных. Здесь пламенный их любитель с радостию созерцает следы просвещенных и деятельных покровителей. Имя Шувалова, первого Мецената русского, сливается здесь с громким именем Ломоносова. Между знаменитыми покровителями наук мы обретаем Хераскова: творец «Россияды» посещал сии мирные убежища, он покровительствовал сему рассаднику наук; он первый ободрял возникающий талант и славу писателя соединил с другою славою, не менее лестною для души благородной, не менее прочною, – со славою покровителя наук. Муравьев, как человек государственный, как попечитель, принимал живейшее участие в успехах Университета, которому в молодости был обязан своим образованием в. Под руководством славнейших профессоров московских, в недрах своего отечества он приобрел сии обширные сведения во всех отраслях ума человеческого, которым нередко удивлялись ученые иностранцы: за благодеяния наставников он платил благодеяниями сему святилищу наук; имя его будет любезно сердцам добрым и чувствительным, имя его напоминает все заслуги, все добродетели. Ученость обширную, утвержденную на прочном основании, на знании языков древних, редкое искусство писать он умел соединить с искреннею кротостию, с снисходительностию, великому уму и добрейшему сердцу свойственною. Казалось, в его виде посетил землю один из сих гениев, из сих светильников философии, которые некогда рождались под счастливым небом Аттики для разлития практической и умозрительной мудрости, для утешения и назидания человечества красноречивым словом и красноречивейшим примером. Вы наслаждались его беседою; вы читали в глазах его живое участие, которое он принимал в успехах и славе вашей; вы знаете все заслуги сего редкого человека... и – простите мне несколько слов, в его воспоминание чистейшею благодарностию исторгнутых! – я ему обязан моим образованием и счастием заседать с вами, которое умею ценить, которым умею гордиться.

И этот человек столь рано похищен смертию с поприща наук и добродетели! И он не был свидетелем великих подвигов боготворимого им монарха и славы народной! Он не будет свидетелем новых успехов словесности в счастливейшие времена для наук и просвещения: ибо никогда, ни в какое время обстоятельства не были им столько благоприятны. Храм Януса закрыт рукою Победы, неразлучной сопутницы монарха. Великая душа его услаждается успехами ума в стране, вверенной ему святым провидением, и каждый труд, каждый полезный подвиг щедро им награждается. В недавнем времени, в лице славного писателя, он ободрил все отечественные таланты: и нет сомнения, что все благородные сердца, все патриоты с признательностию благословляют руку, которая столь щедро награждает полезные труды, постоянство и чистую славу писателя, известного и в странах отдаленных, и которым должно гордиться отечество. Правительство благодетельное и прозорливое, пользуясь счастливейшими обстоятельствами – тишиною внешнею и внутреннею государства, – отверзает снова все пути к просвещению. Под его руководством процветут науки, художества и словесность, коснеющие посреди шума военного; процветут все отрасли, все способности ума человеческого, которые только в неразрывном и тесном союзе ведут народы к истинному благоденствию, и славу его делают прочною, незыблемою. – Самая поэзия, которая питается учением, возрастает и мужает наравне с образованием общества, поэзия принесет зрелые плоды и доставит новые наслаждения душам возвышенным, рожденным любить и чувствовать изящное. Общество примет живейшее участие в успехах ума – и тогда имя писателя, ученого и отличного стихотворца не будет дико для слуха: оно будет возбуждать в умах все понятия о славе отечества, о достоинстве полезного гражданина. В ожидании сего счастливого времени мы совершим все, что в силах совершить. Деятельное покровительство блюстителей просвещения, которым сие общество обязано существованием; рвение, с которым мы приступаем к важнейшим трудам в словесности; беспристрастие, которое мы желаем сохранить посреди разногласных мнений, еще не просвещенных здравою критикою: все обещает нам верные успехи; и мы достигнем, по крайней мере, приближимся к желаемой цели, одушевленные именами пользы и славы, руководимые беспристрастием и критикою.

Примечания

А. Похвала или порицание частного человека не есть приговор общественного вкуса. Исчисляя стихотворцев, отличившихся в легком роде поэзии, я старался сообразоваться со вкусом общественным. Может быть, я во многом и ошибся; но мнение мое сказал чистосердечно, и читатель скорее обличит меня в невежестве, нежели в пристрастии. Надобно иметь некоторую смелость, чтобы порицать дурное в словесности; но едва ли не потребно еще более храбрости тому, кто вздумает хвалить то, что истинно достойно похвалы.

В. Добро никогда не теряется, особливо добро, сделанное музам: они чувствительны и благодарны. Они записали в скрижалях славы имена Шувалова, г(рафа) Строгова и г(рафа) Н. П. Румянцева, который и поныне удостаивает их своего покровительства. Какое доброе сердце не заметит с чистейшею радостию, что они осыпали цветами гробницу Муравьева? Ученый Рихтер, почтенный сочинитель «Истории медицины в России», в прекрасной речи своей, говоренной им в Московской медико-хирургической академии, и г. Мерзляков, известный профессор Московского Университета, в предисловии к Вергилиевым Эклогам упоминали о нем с чувством, с жаром. Некоторые стихотворцы, из числа их г. Воейков, в послании к Эмилию, и г. Буринский, слишком рано похищенный смертию с поприща словесности, говорили о нем в стихах своих. Последний, оплакав кончину храброго генерала Глебова, продолжает:

О Провидение! Роптать я не дерзаю!..
Но – слабый – не могу не плакать пред тобой:
Там в славе, в счастии злодея созерцаю,
Здесь вянет, как трава, муж кроткий и благой!
Слез горестных поток еще не осушился,
Еще мы... Злобный рок навеки нас лишил
Того, кто счастием Парнаса веселился
...............................................................
Где ты, о Муравьев! прямое украшенье,
Парнаса русского любитель, нежный друг?
Увы! зачем среди стези благотворенья,
Как в добродетелях мужал твой кроткий дух,
Ты рано похищен от наших ожиданий?
Где страсть твоя к добру? сей душ избранных дар?
Где рано собранно сокровище познаний?
Где, где усердия в груди горевший жар
Служить Отечеству, сияя средь немногих
Прямых его сынов, творивших честь ему?
Любезность разума и прелесть нравов кротких –
Исчезло все!.. Увы!.. Честь праху твоему!

 

II. Нечто о поэте и поэзии

Поэзия – сей пламень небесный, который менее или более входит в состав души человеческой – сие сочетание воображения, чувствительности, мечтательности, – поэзия нередко составляет и муку и услаждение людей, единственно для нее созданных. «Вдохновением гения тревожится поэт», сказал известный стихотворец. Это совершенно справедливо. Есть минуты деятельной чувствительности: их испытали люди с истинным дарованием; их-то должно ловить на лету живописцу, музыканту и, более всех, поэту: ибо они редки, преходящи и зависят часто от здоровья, от времени, от влияния внешних предметов, которыми по произволу мы управлять не в силах. Но в минуту вдохновения, в сладостную минуту очарования поэтического я никогда не взял бы пера моего, если бы нашел сердце, способное чувствовать вполне то, что я чувствую; если бы мог передать ему все тайные помышления, всю свежесть моего мечтания и заставить в нем трепетать те же струны, которые издали голос в моем сердце. Где сыскать сердце, готовое разделять с нами все чувства и ощущения наши? Нет его с нами – и мы прибегаем к искусству выражать мысли свои, в сладостной надежде, что есть на земле сердца добрые, умы образованные, для которых сильное и благородное чувство, счастливое выражение, прекрасный стих и страница живой, красноречивой прозы – суть сокровища истинные... «Они не могут читать в моем сердце, но прочитают книгу мою», – говорил Монтань; и в самые бурные времена Франции, при звуке оружия, при зареве костров, зажженных суеверием, писал «Опыты» свои и, беседуя с добрыми сердцами всех веков, забывал недостойных современников.

Некто сравнивал душу поэта в минуту вдохновения с растопленным в горниле металлом: в сильном и постоянном пламени он долго остается в первобытном положении, долго недвижим; но раскаленный – рдеется, закипает и клокочет: снятый с огня, в одну минуту успокоивается и упадает. Вот прекрасное изображение поэта, которого вся жизнь должна приготовлять несколько плодотворных минут: все предметы, все чувства, все зримое и незримое должно распалять его душу и медленно приближать сии ясные минуты деятельности, в которые столь легко изображать всю историю наших впечатлений, чувств и страстей. Плодотворная минута поэзии! ты быстро исчезаешь, но оставляешь вечные следы у людей, владеющих языком богов.

Люди, счастливо рожденные, которых природа щедро наделила памятью, воображением, огненным сердцем и великим рассудком, умеющим давать верное направление и памяти и воображению, – сии люди имеют без сомнения дар выражаться, прелестный дар, лучшее достояние человека; ибо посредством его он оставляет вернейшие следы в обществе и имеет на него сильное влияние. Без него не было бы ничего продолжительного, верного, определенного; и то, что мы называем бессмертием на земле, не могло бы существовать. Веки мелькают, памятники рук человеческих разрушаются, изустные предания изменяются, исчезают: но Омер и книги священные говорят о протекшем. На них основана опытность человеческая. Вечные кладези, откуда мы почерпаем истины утешительные или печальные! что дает вам сию прочность? Искусство письма и другое, важнейшее – искусство выражения.

Сей дар выражать и чувства и мысли свои давно подчинен строгой науке. Он подлежит постоянным правилам, проистекшим от опытности и наблюдения. Но самое изучение правил, беспрестанное и упорное наблюдение изящных образцов – недостаточны. Надобно, чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету, и сей предмет должен быть – Искусство. Поэзия, осмелюсь сказать, требует всего человека.

Я желаю – пускай назовут странным мое желание! – желаю, чтобы поэту предписали особенный образ жизни, пиитическую диэтику; одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца. Эта наука была бы для многих едва ли не полезнее всех Аристотелевых правил, по которым научаемся избегать ошибок; но как творить изящное – никогда не научимся!

Первое правило сей науки должно быть: живи как пишешь, и пиши как живешь. Talis hominibus fuit oratio, qualis vita2. Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы. К чему произвела тебя природа? Что вложила в сердце твое? Чем пленяется воображение, часто против воли твоей? При чтении какого писателя трепетал твой гений с неизъяснимою радостию, и глас, громкий глас твоей пиитической совести восклицал: проснись, и ты поэт! – При чтении творцов эпических? Итак, удались от общества, окружи себя природою: в тишине сельской, посреди грубых, неиспорченных нравов читай историю времен протекших, поучайся в печальных летописях мира, узнавай человека и страсти его, но исполнись любви и благоволения ко всему человечеству: да будут мысли твои важны и величественны, движения души твоей нежны и страстны, но всегда покорены рассудку, спокойному властелину их. Этого мало! Эпическому стихотворцу надобно все испытать, обе фортуны. Подобно Тассу, любить и страдать всем сердцем; подобно Камоэнсу, сражаться за отечество, обтекать все страны, вопрошать все народы, дикие и просвещенные, вопрошать все памятники искусства, всю природу, которая говорит всегда красноречиво и внятно уму возвышенному, обогащенному опытами, воспоминаниями. Одним словом, надобно, забыв все ничтожные выгоды жизни и самолюбия, пожертвовать всем – славе; и тогда только погрузиться (не с дерзостию кичливого ума, но с решимостию человека, носящего в груди своей внутреннее сознание собственной силы), тогда только погрузиться в бурное и пространное море эпопеи...

Жить в обществе, носить на себе тяжелое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных, и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы – есть требование истинно суетное. Что образ жизни действует сильно и постоянно на талант, в том нет сомнения. Пример тому французы: их словесность, столь богатая во всех родах, не имеет ни эпопеи, ни истории. Их писатели по большей части жили посреди шумного города, посреди всех обольщений двора и праздности; а история и эпопея требуют внимания постоянного, и сей важности и сей душевной силы, которую общество не только что отнимает у человека рассеянного, но уничтожает совершенно. «Хотите ли быть красноречивыми писателями? – говорит красноречивая женщина нашего времени: будьте добродетельны и свободны, почитайте предмет любви вашей, ищите бессмертия в любви, божества в природе; освятите душу, как освящают храм, и ангел возвышенных мыслей предстанет вам во всем велелепии!» Прелестные строки, исполненные истины! вас рассеянные умы или не поймут или прочитают с гордым презрением.

Взглянем на жизнь некоторых стихотворцев, которых имена столь любезны сердцу нашему. Гораций, Катулл и Овидий так жили, как писали, Тибулл не обманывал ни себя, ни других, говоря покровителю своему, Мессале, что его не обрадуют ни триумфы, ни пышный Рим; но спокойствие полей, здоровый воздух лесов, мягкие луга, родимый ручеек и эта хижина с простым, соломенным кровом – ветхая хижина, в которой Делия ожидает его с распущенными власами по высокой груди. Петрарка точно стоял, опершись на скалу Воклюзскую, погруженный в глубокую задумчивость, когда вылетали из уст его гармонические стихи:

Sott’ un gran sasso
In una chiusa valle, ond’ esce Sorga,
Si sta: ne chi lo scorga
V’e, se no Amor, che mai no’l lascia un passo
E l’imagine d’una che lo strugge3.

Счастливый Шолье мечтал под ветхими и тенистыми древами Фонтенейского убежища; там сожалел он об утрате юности, об утрате неверных наслаждений любви. Богданович жил в мире фантазии, им созданном, когда рука его рисовала пленительное изображение Душеньки4. Державин на диких берегах Суны, орошенной кипящею ее пеною, воспевал водопад и бога в пророческом исступлении. И в наши времена, более обильные славою, нежели благоприятные музам, Жуковский, оторванный Беллоною от милых полей своих, Жуковский, одаренный пламенным воображением и редкою способностию передавать другим глубокие ощущения души сильной и благородной – в стане воинов, при громе пушек, при зареве пылающей столицы писал вдохновенные стихи, исполненные огня, движения и силы.

Если образ жизни имеет столь сильное влияние на произведения поэта, то воспитание действует на него еще сильнее. Ничто не может изгладить из памяти сердца нашего первых, сладостных впечатлений юности! Время украшает их и дает им восхитительную прелесть. В среднем возрасте зримые предметы слабо врезываются в памяти, и душа, утомленная ощущениями, пренебрегает ими: ее занимают одни страсти; в преклонных летах человек не приобретает, и последним его сокровищем остается то единственно, чем он запас себя в молодости. Таким образом природа соединяет вечер с утром жизни, как вечерняя заря сливается с утреннею в долгие дни лета под нашим северным небом.

Если первые впечатления столь сильны в сердце каждого человека, если не изглаживаются во все течение его жизни, то тем более они должны быть сильны и сохранять неувядаемую свежесть в душе писателя, одаренного глубокою чувствительностию.

Утешно вспоминать под старость детски леты,
Забавы, резвости, различные предметы,
Которые тогда увеселяли нас!

Если бы мы знали подробно обстоятельства жизни великих писателей, то без сомнения могли бы найти в их творениях следы первых, всегда сильных ощущений. Сердце имеет свою особенную память. Руссо помнил начало песни, которую ему напевала его добродушная тетка. Молодой Ариост, в бытность свою во Флоренции, влюбился в прелестную женщину. Он часто посещал ее; целые часы в глубоком безмолвии просиживал, любуясь красавицею, которая вышивала по серебру пурпурным шелком. Впечатление прелестных рук навсегда осталось в памяти любовника, и столь сильно, что впоследствии времени, рассказывая битву Мандрикала с злополучным Сербином, он сравнивает алую кровь, текущую из глубокой раны юноши, с пурпурными начертаниями, которые вышивала по серебру белоснежная рука незабвенной флорентинки. Нежные сердца помнят те места в Вергилии, где поэт говорит о своей милой Мантуе; стихи римского Омера исполнены воспоминаний о юности; они исполнены сих глубоких, неизгладимых впечатлений, которые погружают читателя в сладкую задумчивость, напоминая ему его собственную жизнь и ясную зарю молодости.

Климат, вид неба, воды и земли – все действует на душу поэта, отверстую для впечатлений. Мы видим в песнях северных скальдов и эрских бардов нечто суровое, мрачное, дикое и всегда мечтательное, напоминающее и пасмурное небо севера, и туманы морские, и всю природу, скудную дарами жизни, но всегда величественную, прелестную и в ужасах. Мы видим неизгладимый отпечаток климата в стихотворцах полуденных: некоторую негу, роскошь воображения, свежесть чувств и ясность мыслей, напоминающих и небо, и всю благотворную природу стран южных, где человек наслаждается двойною жизнию в сравнении с нами, где все питает и нежит его чувства, где все говорит его воображению. Напрасно уроженец Сицилии или Неаполя желал бы состязаться в песнях своих с бардом Морвена и описывать, подобно ему, мрачную природу севера: напрасно северный поэт желал бы изображать роскошные долины, прохладные пещеры, плодоносные рощи, тихие заливы и небо Сицилии, высокое, прозрачное и вечно ясное. Один Тасс, рожденный под раскаленным солнцем Неаполя, мог описать столь верными и свежими красками ужасную засуху, гибельную для крестовых воинов. По сему описанию, говорит ученый Женгене, можно узнать полуденного жителя, который неоднократно подвергался смертному влиянию ветров африканских, неоднократно изнемогал под бременем зноя. – У нас Ломоносов, рожденный на берегу шумного моря, воспитанный в трудах промысла, сопряженного с опасностию, сей удивительный человек в первых летах юношества был сильно поражен явлениями природы: солнцем, которое в должайшие дни лета, дошед до края горизонта, снова восстает и снова течет по тверди небесной; северным сиянием, которое в полуночном краю заменяет солнце и проливает холодный и дрожащий свет на природу, спящую под глубокими снегами, – Ломоносов с каким-то особенным удовольствием описывает сии явления природы, величественные и прекрасные, и повторяет их в великолепных стихах своих:

Закрылись крайние с пучиною леса,
Лишь с морем видны вкруг слиянны небеса.
.............................................
...Сквозь воздух в юге чистый
Открылись два холма и берега лесисты.
Меж ними кораблям в залив отверзся вход,
Убежище пловцам от беспокойных вод,
Где, в влажных берегах крутясь, печальна Уна
Медлительно течет в объятия Нептуна...
Достигло дневное до полночи светило,
Но в глубине лица горящего не скрыло;
Как пламенна гора казалось средь валов
И простирало блеск багровый из-за льдов.
Среди пречудныя при ясном солнце ночи
Верхи златых зыбей пловцам сверкают в очи.

Мы не остановимся на красоте стихов. Здесь все выражения великолепны: горящее лице солнца, противоположенное хладным водам океана; солнце, остановившееся на горизонте и, подобно пламенной горе, простирающее блеск из-за льдов, – суть первоклассные красоты описательной поэзии. Два последние стиха, заключающие картину, восхитительны:

Среди пречудныя при ясном солнце ночи
Верхи златых зыбей пловцам сверкают в очи.

Но мы заметим, что поэт не мог бы написать их, если бы он не был свидетелем сего чудесного явления, которое поразило огненное воображение вдохновенного отрока и оставило в нем глубокое, неизгладимое впечатление.

 

III. О характере Ломоносова

По слогу можно узнать человека, сказал Бюффон: характер писателя весь в его творениях. Это с одной стороны справедливо. – Без сомнения, по стихам и прозе Ломоносова мы можем заключить, что он имел возвышенную душу, ясный и проницательный ум, характер необыкновенно предприимчивый и сильный. Но любителю словесности, скажу более, наблюдателю-философу приятно было бы узнать некоторые подробности частной жизни великого человека; познакомиться с ним, узнать его страсти, его заботы, его печали, наслаждения, привычки, странности, слабости и самые пороки, неразлучные спутники человека. «Разум, услаждавшийся величественными понятиями всеобщего порядка, не может быть соединен с сердцем холодным», – говорил о Ломоносове писатель, которого имя равно любезно музам и добродетели. Сия истина утверждена жизнию Ломоносова. Воображение и сердце часто увлекали его в молодости: они были источниками его наслаждений и мучений, неизвестных, неизъяснимых обыкновенным людям. – Конечно, не одна страсть к учению, которая не могла еще вполне овладеть душою отрока, воспитанного среди болот холмогорских, не одна сия страсть, столь благородная и бескорыстная, принудила его оставить родину. Семейственные огорчения и некоторое тайное беспокойство души – было к тому важнейшим побуждением. Но сие беспокойство, сие тусклое желание чего-то нового и лучшего, сия предприимчивость, удивительная в столь нежном возрасте, не означали ли великую душу и нечто необыкновенное?

Пламенное рвение к учению, неутомимая жажда познаний, постоянство в преодолении преград, поставленных неприязненным роком, дерзость в предприятиях, увенчанная сияющим успехом, – все сии качества соединены были с сильными страстями, с пламенным сердцем; или, лучше сказать, проистекали из оных, и потому должно ли удивляться, что Ломоносов в молодости своей пожертвовал всеми выгодами любви? В Марбурге он женился тайно на дочери бедного ремесленника, и в скором времени обстоятельства принудили его разлучиться с супругою. Музы любят провождать любимцев своих по тернистой тропе несчастия в храм славы и успехов. Бедствия не всегда убивают талант: напротив того, они пробуждают в душе множество прекрасных свойств и знакомят ее с собственными силами. Ломоносов, гонимый судьбою, скитался по Германии, переходил из земли в землю, без пристанища, часто без насущного хлеба: он боролся со всеми нуждами и горестями и никогда, нигде не преступил законов чести, никогда не забывал оставленной супруги. С какой чувствительностию (возвратясь в Петербург) прочитал он письмо ее и воскликнул пред посланным от г. Бестужева: «Боже мой! могу ли ее оставить!» – Слезы прерывали беспрестанно слова его. Сладостно видеть наблюдателю человечества соединение столь глубокой чувствительности с умом обширным, верным и прозорливым! Чувствительность и сильное, пламенное воображение часто владели нашим поэтом, конечно, против воли его. На возвратном пути из Амстердама по морю Ломоносов, сидя на палубе, при шуме волн погружался в сладкую задумчивость. Открытое море, шум ветра и беспрерывное колебание корабля напоминали ему первые лета юности, проведенные посреди непостоянной стихии: они напоминали приморскую его родину и все, что ни есть сладостного для сердца нежного и доброго. Исполненному воспоминаний, однажды во сне ему привиделась страшная буря на волнах Ледовитого моря, кораблекрушение и хладный труп отца его, выброшенный на тот самый остров, куда Ломоносов в молодости своей приставал с ним для совершения рыбной ловли. Он в ужасе проснулся. Напрасно призывает на помощь рассудок свой, напрасно желает рассеять мрачные следы сновидения: мечта остается в глубине сердца, и ничто не в силах изгладить ее. Снова засыпает и снова видит шумное море, необитаемый остров и бледный труп родителя. Так! мы нередко уверяемся опытом, что Провидение влагает в нас какие-то тайные мысли, какое-то неизъяснимое предчувствие будущих злополучии, и событие часто подтверждает предсказание таинственного сна – к удивлению, к смирению слабого и гордого рассудка. Ломоносов это испытал в жизни своей. Отец его погиб в волнах, и тело его найдено рыбаками на том необитаемом острове, который назначил им печальный сын, по внушению пророческого сновидения.

По краткой биографии, напечатанной при сочинениях Ломоносова, мы теснее знакомимся с поэтом, когда он покидает родину свою. Самое юношество необыкновенного человека любопытно; каждое обстоятельство, каждая подробность драгоценны. Конечно, Ломоносов в откровенной беседе ближних и друзей любил рассказывать им первые свои печали и наслаждения; с каким восхищением он певал на клиросе священные песни и пожирал духовные книги! С каким усилием он промыслил славенскую грамматику и арифметику: врата учености своей! Как сердце его унывало, покидая отца, родину, ближних! Как трепетало от радости, вступая в обширную Москву!.. К сожалению, немного подробностей дошло до нас, и почти все исчезли с холодными слушателями. Одни великие души чувствуют всю важность дружеских поверений знаменитого человека, их современника. Ломоносов – нет сомнения – казался обыкновенным человеком в кругу приятелей своих, людей весьма обыкновенных. И мог ли Тредияковский с братнею быть ценителем величайшего ума своего времени, ценителем Ломоносова?

Но к счастию нашему, Россия имела в молодом вельможе покровителя дарований. Мы забудем со временем однофамильца Шувалова, который писал остроумные стихи на французском языке, который удивлял Парни, Мармонтеля, Лагарпа и Вольтера, ученых и неученых парижан любезностию, веселостию и учтивостию, достойною времен Лудовика XIV: но того Шувалова, который покровительствовал Ломоносова, никогда не забудем. Имя его навсегда останется драгоценно музам отечественным. Он был все для нашего лирика: деятельный и просвещенный покровитель, попечительный друг, часто снисходительный и всегда постоянный. Без него – Ломоносов не мог бы предпринять сих великих трудов, требующих издержек и беспрестанных пособий. Скажем более: как ученый, как стихотворец Ломоносов обязан ему всем, даже постоянством в любви ко славе. Прозорливый Шувалов в уроженце Холмогор угадал великого человека: счастливый поэт нашел в вельможе истинный патриотизм, обширные сведения, вкус образованный и, что всего лучше, – благородную, деятельную душу! Одним словом (редкое явление!), вельможа и поэт понимали друг друга. Письма Ломоносова к Шувалову суть бесценный памятник словесности русской: в них виден и стихотворец, и покровитель его. Они заключают в себе множество любопытных подробностей, анекдотов и, наконец, известие о кончине профессора Рихмана, достойного товарища Ломоносова. Рихман умер прекрасною смертию5, и Ломоносов с убедительным, сердечным красноречием ходатайствует за осиротевшее семейство, страшась, чтобы сей случай не был перетолкован противу наук, вечно ему любезных! Часто в письмах своих он жалуется на Тредияковского и Сумарокова. Если сии строки доказывают печальную истину – что дарования во все времена, даже при самой колыбели словесности, имеют врагов и завистников, то оне же, к радости нашей, открывают прекрасную душу великого писателя: «Никакого не желаю мщения, – говорит он, – но способов продолжить труды мои для славы, для пользы отечества. Мои зоилы хвалят меня своею хулою, называя мои изображения надутыми; нападая на меня, они нападают на древних...» До последней минуты жизни своей Ломоносов не изменил себе, и прелестная мысль о славе его не покидала. На одре мучений и смерти Рафаэль соболезновал о недоконченных картинах, наш северный гений – о несовершенных трудах своих. «Я умираю, – говорил он Штелину, – я умираю, приятель! На смерть взираю равнодушно: сожалею о том, чего не успел довершить для пользы наук, для славы отечества и Академии нашей. К сожалению, вижу, что благие мои намерения исчезнут вместе со мною...»

Тень великого стихотворца утешилась. Труды его не потеряны. Имя его бессмертно.

 

IV. Вечер у Кантемира

Антиох Кантемир, посланник русской при дворе Лудовика XV, предпочитал уединение шуму и рассеянию блестящего двора. Свободное время от должности он посвящал наукам и поэзии. В мирном кабинете, окруженный любимыми книгами, он часто восклицал, перечитывая Плутарха, Горация и Вергилия: «Счастлив, кто, довольствуясь малым, свободен, чужд зависти и предрассудков, имеет совесть чистую и провождает время с вами, наставники человечества, мудрецы всех веков и народов:

...с вами, Греки и Латины
Исследуя всех вещей действа и причины.

Ум его имел свойства, редко соединяемые: основательность, точность и воображение. Часто, углубленный в исчисления алгебраические, Кантемир искал истины и – подобно мудрецу Сиракуз – забывал мир, людей и общество, беспрестанно изменяющееся. Он занимался науками. Не для того, чтобы щеголять знаниями в суетном кругу ученых женщин или академиков: нет! он любил науки для наук, поэзию для поэзии, – редкое качество, истинный признак великого ума и прекрасной, сильной души! В Париже, где самолюбие знатного человека может собирать беспрестанно похвалы и приветствия за малейший успех в словесности, где несколько небрежных стихов, иностранцем написанных, дают право гражданства в республике словесности, Кантемир... писал русские стихи! И в какое время? Когда язык наш едва становился способным выражать мысли просвещенного человека. Бросьте на остров необитаемый математика и стихотворца, говорил Д’Аламбер: первый будет проводить линии и составлять углы, не заботясь, что никто не воспользуется его наблюдениями; вторы и перестанет сочинять стихи, ибо некому хвалить их: следственно, поэзия и поэт, заключает рассудительный философ, питаются суетностию. Париж был сей необитаемый остров для Кантемира. Кто понимал его? Кто восхищался его русскими стихами? – В самой России, где общество, науки и словесность были еще в пеленах, он, нет сомнения, находил мало ценителей своего таланта. Душою и умом выше времени обстоятельств, он писал стихи, он поправлял их беспрестанно, желая достигнуть возможного совершенства, и, казалось, завещал благородному потомству и книгу, и славу свою. Талант питается хвалою, но истинный, великий талант и без нее не умирает. Поэт может быть суетным – равно как и ученый, – но истинный любитель всего прекрасного не может существовать без деятельности, и то, что было сказано нашим Катуллом о нашем Бавии, –

С последним вздохом он издаст последний стих, –

почти то же можно сказать о великом стихотворце. На одре смерти Сервантес не покидал пера своего. Камоэнс писал «Лузияду» посреди племен диких. Тасс, несчастный Тасс, в ужасном заключении беседовал с музами. Державин, за час пред смертию, хладеющими перстами извлекал звуки из бессмертной лиры своей. Сих ли людей обвиним в суетности?.. Но возвратимся к Кантемиру.

Однажды по вечеру Монтескье и аббат В., известный остроумец, навестили нашего стихотворца. Он беседовал с своею музою и не приметил входящих друзей, которые имели к нему свободный доступ. Несколько минут Кантемир перечитывал начало послания своего к к<нязю> Никите Трубецкому, и всегда с новым жаром и удовольствием. При чтении спокойное и даже холодное лицо Кантемира приметным образом изменялось: глаза его сверкали, как молнии, щеки разгорелись, и рука его ударяла такту по отверстой пред ним книге. Монтескье взглянул на аббата, кивнул ему головою и намеревался удалиться. Они не хотели беспокоить министра, полагая, что он занят важным государственным делом. Кантемир услышал за собою шорох, оглянулся – и бросился обнимать неожиданных гостей. – «Мы вам помешали: мы пришли не в пору». – «Нимало!» – «Вы читали важные бумаги?» – «Я забавлялся: перечитывал стихи моего сочинения». – «Но какие? мы ни слова не поняли». – «Русские». – «Русские стихи!» – восклицал аббат, пожимая плечами от удивления: «русские стихи! это любопытно...»

Кантемир

Слабое подражание Горацию, Ювеналу и Персию. Вы знаете мою страсть к древним писателям; она завлекла меня далеко. Не в силах будучи сравниться с древними поэтами Рима, я влачусь за ними, как раб за господином, или – как страстный любовник за гордою красавицею. Вы никогда не писали стихов, г. президент, и не знаете сего мучения и удовольствия, которое называют метроманиею?

Монтескье

Ваша правда. Я не писал стихов, но люблю стихи, когда нахожу в них столько же мыслей, сколько слов: когда они ясны, сильны, выразительны, одним словом – хороши, как проза. Я всегда уважал сатиры и послания Горация: они знакомят нас с Римом, со нравами, с образом жизни переродившихся потомков Брутов, Кориоланов и Сципионов; Ювенала перечитываю с удовольствием: прямы и римлянин душою! Он то же в стихах, что Тацит в прозе. Я люблю творения сих поэтов, как памятники языка, образованного целыми веками славы народной, языка мужественного, обильного, выразительного: почтенного родителя языков новейших.

Аббат В.

И г. президент, конечно, сожалеет, что вы пишете русские стихи. Зная совершенно язык латинский и наш французский, столь ясный, точный и красивый, вы лишаете нас удовольствия читать ваши прелестные произведения.

Монтескье

Сожалею и удивляюсь, как можно писать, скажу более, как можно мыслить на языке необразованном? Вы пишете по-русски, а ваш язык и нация – еще в пеленах.

Кантемир

Справедливо: русский язык в младенчестве; но он богат, выразителен, как язык латинский, и со временем будет точен и ясен, как язык остроумного Фонтенеля и глубокомысленного Монтескье. Теперь я принужден бороться с величайшими трудностями: принужден изобретать беспрестанно новые слова, выражения и обороты, которые, без сомнения, обветшают через несколько годов. Переводя «Миры» Фонтенелевы, я создавал новые слова: академия Петербургская часто одобряла мои опыты. Я очищал путь для моих последователей.

Аббат В.

Но скажите, бога ради, как же вы могли присвоить все тонкие выражения и обороты первого щеголя языка французского, нашего семидесятилетнего Фонтенеля?

Кантемир

Как умел! Я следовал рабски по следам его. Перевод мой слаб, груб, неверен. Скифы заставили пленного грека изваять Венеру и обещали ему свободу. Грек был дурной ваятель; в Скифии не было ни паросского мрамора, ни хороших резцов; за неимением их – соотечественник Праксителев употребил грубый гранит, молот, простую пилу и создал нечто похожее на Венеру, следуя заочно образцу, столь славному не только в Греции, но даже в землях варваров. Скифы были довольны, ибо не знали божественного подлинника, и поклонялись новой богине с детским усердием. Скифы – мои соотечественники; Праксителева статуя – книга бессмертного Фонтенеля – а я сей грек, неискусный ваятель.

Аббат В.

О! вы слишком скромны, почтенный князь!

Кантемир

Не довольствуясь опытом моим над Фонтенелем, я принялся за «Персидские письма».

Аббат В.

«Персидские письма» по-русски!

Монтескье

Мог ли я ожидать, что первое, слабое произведение моего пера отнимет у вас столько драгоценного времени?

Аббат В.

Теперь гиперборейцы узнают, как ветрены и малодушны обитатели берегов Сейны.

Кантемир

И как остроумны.

Аббат В.

Я давно на вечерах г-жи Жофрень – которая вас превозносит, но в душе своей ненавидит – давно предсказывал вашу славу, г. Монтескье!

В земле своей никто пророком не бывал

Но мое пророчество сбылось, как видите. Легко быть может, что в эту самую минуту на берегах Ледовитого моря, на берегах Лены или Оби, в пустынях Татарии – читают ваши остроумные письма, и имя Монтескье гремит в становищах калмыков и самоедов.

Монтескье

Читают «Персидские письма» при свете лампады, налитой рыбьим жиром...

Аббат В.

Или при свете северного сияния... Конечно странно, чудесно! – А мы говорим с таким пренебрежением о великой Московии!

Кантемир

Калмыки и самоеды не читают философических книг, и, конечно, долго читать не будут. Но в Москве многолюдной, в рождающейся столице Петра, в монастырях малой и великой России есть люди просвещенные и мыслящие, которые умеют наслаждаться прекрасными произведениями муз.

Монтескье

Число таких людей должно быть весьма ограниченно. До сих пор я думал и думаю, что климат ваш, суровый и непостоянный, земля, по большей части бесплодная, покрытая в зиму глубокими снегами, малое население, трудность сообщений, образ правления почти азиатский, закоренелые предрассудки и рабство, утвержденные веками навыка, – все это вместе надолго замедлит ход ума и просвещения. Власть климата есть первая из властей.

Аббат В.

Я с вами согласен; и полагаю, что все усилия исполинского царя, все, что он ни сотворил железною рукою, все – разрушится, упадет, исчезнет. Природа, обычаи древние, суеверие, неисцелимое варварство – возьмут верх над просвещением слабым и неосновательным; и вся полудикая Московия – снова будет дикою Московиею, и вечный туман забвения покроет дела и жизнь преемников Петра Великого.

Кантемир

Я осмелюсь спорить с великим творцом книги о существе законов и с вами, любезный аббат. Россия пробудилась от глубокого сна, подобно баснословному Эпимениду. Заря, осветившая нашу землю, предвещает прекрасное утро, великолепный полдень и ясный вечер: вот мое пророчество!

Аббат В.

Но это не заря – северное сияние. Блеску много, но без света и без теплоты.

Монтескье

Остроумный аббат сказал великую истину. Положим – трудное предположение, едва ли сбыточное дело! – положим, что правительство откроет все пути к просвещению, что будет беспрестанно призывать иностранцев для воспитания юношества, построит теплые домы для училищ, и из сих парников и теплиц просвещения соберет несколько незрелых и несочных плодов; положим, что правительство образует военных людей, довольно искусных, несколько мореходцев, небольшое число артиллеристов, инженеров и проч. Но скажите, может ли правительство вдохнуть вкус к изящному, к наукам отвлеченным, умозрительным? Какая сила изменит климат? Кто может вам даровать новое небо, новый воздух, новую землю?

Аббат В.

И новое солнце? Как можно сеять науки там, где осенью серп земледельца пожинает редкие класы на броздах, потом его орошенных; где зимою от холоду чугун распадается и топор жидкости рубит?..

Caeduntque secunbus humida vma6

Монтескье

Холодный воздух сжимает железо; как же не действовать ему на человека? Он сжимает его фибры; он дает им силу необыкновенную. Эта сила физическая сообщается душе. Она внушает ей храбрость в опасности, решительность, бодрость, крепкую надежду на себя; она есть тайная пружина многих прекрасных свойств характера; но она же лишает чувствительности, необходимой для наук и искусств. Теплота, напротив того, расширяя тончайшую плену кожи, раскрывает оконечности нервов и сообщает им чудесную раздражительность. В землях холодных наружная кожа столь сильно сжата воздухом, что нервы, так сказать, лишены жизни, и редко, очень редко сообщают слабые ощущения свои мозгу. Вы знаете, что от бесчисленного количества слабых ощущений зависят воображение, вкус, чувствительность и живость. Надобно содрать кожу с гиперборейца, чтоб заставить его что-нибудь почувствовать7.

Аббат В.

Что можете отвечать на это? Вы станете защищать соотечественников ваших, как министр, и на сильные, неотразимые силлогизмы президента отвечать дипломатическими, отклоняющими истину фразами?

Кантемир

Я родился в Константинополе. Праотцы мои происходят от древней фамилии, некогда обладавшей престолом Восточной империи. Следственно, во мне играет еще кровь греческая, и я непритворно люблю голубое небо и вечнозеленые оливы стран полуденных. В молодости я странствовал с отцом моим, неразлучным сопутником, искренним другом Петра Великого, и видел обширные долины России от Днепра до Кавказа, от Каспийского моря до берегов величественной Москвы. Я знаю Россию и обитателей ее. Хижина земледельца и терем боярина мне равно известны. Руководимый наставлениями отца моего, просвещеннейшего человека в Европе, с ранних лет воспитанный в училище философии и опытности, будучи обязан по званию моему иметь беспрестанные и тесные сношения с иностранцами всех наций, я не мог сохранить предрассудков варварских и привык смотреть на новое отечество мое оком беспристрастного наблюдателя. В Версали, в кабинете короля вашего, в присутствии министров я – представитель великого народа и всемогущей его монархини: но здесь, в обществе дружеском, с великим гением Европы, поставляю обязанностию говорить откровенно; и вы, г. аббат, скорее обличите Кантемира в невежестве, нежели в пристрастии или нечистосердечии. Вот мой ответ: вы знаете, что Петр сделал для России; он создал людей, – нет! он развил в них все способности душевные; он вылечил их от болезни невежества; и русские, под руководством великого человека, доказали в короткое время, что таланты свойственны всему человечеству. Не прошло пятнадцати лет – и великий монарх наслаждался уже плодами знаний своих сподвижников: все вспомогательные науки военного дела процвели внезапно в государстве его. Мы громами побед возвестили Европе, что имеем артиллерию, флот, инженеров, ученых, даже опытных мореходцев. Чего же хотите от нас в столь короткое время? Успехов ума, успехов в науках отвлеченных, в изящных искусствах, в красноречии, в поэзии? – Дайте нам время, продлите благоприятные обстоятельства, и вы не откажете нам в лучших способностях ума. Вы говорите, что власть климата есть первая из властей. Не спорю: климат имеет влияние на жителей; но это влияние, (как вы сами заметили в бессмертной книге своей), это влияние уменьшается или смягчается образом правления, нравами, общежитием. Самый климат России разнообразен. Иностранцы, говоря о нашем отечестве, полагают вообще, что Московия покрыта вечными снегами, населена – дикими. Они забывают неизмеримое пространство России; они забывают, что в то время, когда житель влажных берегов Белого моря ходит за куницею на быстрых лыжах своих, – счастливый обитатель устьев Волги собирает пшеницу и благодатное просо. Самый Север не столь ужасен взорам путешественника; ибо он дает все потребное возделывателю полей. Плуг есть основание общества, истинный узел гражданства, опора законов; а где, в какой стране России не оставляет он благодетельных следов своих? С успехами людскости и просвещения Север беспрестанно изменяется, и, если смею сказать, прирастает к просвещенной Европе. Скажите: когда Тацит описывал германцев, думал ли тогда Тацит, что в диких лесах ее возникнут города великолепные, что в древней Панновии и Норике родятся светильники ума человеческого? Нет, конечно! Но Петр Великий, заключив судьбу полумира в руке своей, утешал себя великою мыслию, что на берегах Невы древо наук будет процветать под тению его державы и рано или поздно, но даст новые плоды, и человечество обогатится ими. Вы, г. Монтескье, наблюдаете беспрестанно мир политический: на развалинах протекших веков, на прахе гордого Рима и прелестной Греции вы постигли причины настоящих явлений, научились пророчествовать о будущем. Вы знаете, что с успехами просвещения изменяются явным и непременным образом все формы правления: вы заметили сии изменения в земле русской. Время все разрушает и созидает, портит и усовершает. Может быть, через два или три столетия, может быть, и ранее, благие небеса даруют нам гения, который постигнет вполне великую мысль Петра – и обширнейшая земля в мире, по творческому гласу его, учинится хранилищем законов, свободы, на них основанной, нравов, дающих постоянство законам, одним словом – хранилищем просвещения. Лестные надежды! вы сбудетесь, конечно. Благодетель семейства моего, – благодетель России – почивает во гробе; но дух его, сей деятельный, сей великий дух – не покидает страны, ему любезной: он всюду присутствует, все оживляет, всему дает душу, и новую жизнь, и новую силу: он, кажется мне, беспрестанно вещает России: иди вперед! не останавливайся на поприще, мною отверстом, и достигнешь великой цели, мною назначенной!

Монтескье

Но искусства? Могут ли они процветать в туманах невских или под суровым небом московским?

Аббат В.

Искусства... Ах! им-то нужен прозрачный воздух и яркое солнце Рима, древней Эллады или умеренный климат нашей Франции.

Кантемир

Полуденные страны были родиною искусств; но сии прелестные дети воображения были часто вытесняемы из родины своей варварством, суеверием, железом завоевателей и, как быстрые волны, разлились по лицу земному. Музыка, живопись и скульптура любят свое древнее отечество, а еще более – многолюдные города, роскошь, нравы изнеженные. Но поэзия свойственна всему человечеству: там, где человек дышит воздухом, питается плодами земли, – там, где он существует, – там же он наслаждается и чувствует добро или зло, любит и ненавидит, укоряет и ласкает, веселится и страдает. Сердце человеческое есть лучший источник поэзии...

Аббат В.

Так! но оно, признайтесь, не столь чувствительно на Севере.

Монтескье

Я видел оперу в Англии и в Италии. От музыки, которую англичане слушают спокойно, итальянцы бывают вне себя и прыгают, как пифия на пророческом треножнике.

Кантемир

Что доказывает это? Что чувствительность народов южных раздражительнее, сообщительнее: но едва ли столь глубока, столь сильна, как чувствительность народов северных. В бытность мою в Лондоне ученый шотландец N. N. показывал мне песни своих горных соотечественников: они напоминают древнего Омера и силою мыслей, глубиною чувств превосходят многие произведения музы италиянской.

Аббат В.

Невероятно!

Кантемир

Мы, русские, имеем народные песни: в них дышит нежность, красноречие сердца; в них видна сия задумчивость, тихая и глубокая, которая дает неизъяснимую прелесть и самым грубым произведениям северной музы.

Аббат В.

Чудесно! по чести, невероятно!

Кантемир

...Скажите, если грубые дети Севера умеют чувствовать и изъясняться столь живо и приятно, то чего нельзя ожидать нам от людей образованных?

Аббат В.

Но... почтенный защитник Севера... вы знаете, что народные песни... лепетание младенцев!

Кантемир

Младенцев, которые со временем возмужают. Как знать? Может быть, на диких берегах Камы или величественной Волги – возникнут великие умы, редкие таланты. Что скажете, г. президент, что скажете, услыша, что при льдах Северного моря, между полудиких родился великий гений? Что он прошел исполинскими шагами все поле наук; как философ, как оратор и поэт преобразовал язык свой и оставил по себе вечные памятники? Это одно предположение, но дело возможное. Что скажете, если...

Аббат В.

Но к чему сии гипотезы? Легче поверю, что русские взяли приступом Париж и уничтожили все крепости, Вобаном построенные!!! Впрочем, для чудес нет законов, говорил мне Фонтенель с значительною усмешкою, прочитав в первый раз свое глубокомысленное рассуждение об оракулах. Все надежды ваши, может быть, и сбудутся, или вы найдете их в царстве Луны, с утраченными надеждами Астольфа. Но, постите моему чистосердечию... признаюсь, я до сих пор смотрю на вас с удивлением и не могу постигнуть, как можно в Париже – на земле Расина и Корнеля – писать русские стихи?

Кантемир

Это напоминает: как можно быть персиянином?

Монтескье

Вы хотели поразить нас собственным нашим оружием. Но позвольте сделать одно замечание. Вы подражаете Горацию и Ювеналу: следственно, пишете сатиры, – сатиры на нравы... которые еще не установились. Гораций и Ювенал осмеивали пороки народа развратного, но достигшего высокой степени просвещения; остроумный и всегда рассудительный Буало писал при дворе великого короля, в самую блестящую эпоху монархии французской. Теперь общество в России должно представлять ужасный хаос: грубое слияние всего порочного, смешение закоренелых предрассудков, невежества, древнего варварства, татарских обычаев с некоторым блеском роскоши азиятской, с некоторыми искрами просвещения европейского! Какая тут пища для поэта сатирического? Могут ли проникнуть тонкие стрелы эпиграммы сквозь тройную броню невежества и уязвить сердце, окаменелое от пороков, закаленное в невежестве? И что значат сии стрелы в земле, где женщины, хранительницы нравов, едва начинают освобождаться из-под ига мужей своих; в земле, где общественное мнение еще шатается, еще не установилось и не может наказывать своим приговором того, что не подлежит суду законов? Одним словом: как можно смеяся говорить истину властелинам или рабам? Первым – опасно; другим – бесполезно.

Кантемир

Пользуясь покровительством монархов и вельмож, занимающих первые степени в государстве, я без страха говорил истину, и мои сатиры принесли некоторую пользу. Петр Великий, преобразуя Россию, старался преобразовать и нравы: новое поприще открылось наблюдателю человечества и страстей его. Мы увидели в древней Москве чудесное смешение старины и новизны, две стихии в беспрестанной борьбе одна с другою. Новые обычаи, новые платья, новый род жизни, новый язык не могли еще изменить древних людей, изгладить древний характер. Иные бояра, надевая парик и новое платье, оставались с прежними предрассудками, с древним упрямством и тем казались еще страннее; другие, отложа бороду и длинный кафтан праотеческий, с платьем европейским надевали все пороки, все слабости ваших соотечественников, но вашей любезности и людскости занять не умели. Частые перемены при дворе возводили на высокие степени государственные людей низких и недостойных: они являлись и – исчезали. Временщик сменял временщика, толпа льстецов другую толпу. Гордость и низость, суеверие и кощунство, лицемерие и явный разврат, скупость и расточительность неимоверная: одним словом, страсти, по всему противуположенные, сливались чудесным образом и представляли новое зрелище равнодушному наблюдателю и философу, который только ощупью, и с Горацием в руках, мог отыскать счастливую средину вещей. Я старался изловить некоторые черты сих времен; скажу более: я старался явить порок во всей наготе его и намекнуть соотечественникам истинный путь честности, благих нравов и добродетели. Ученый Феофан, архимандрит Кролин, оба достойные пастыря; Никита Трубецкий и другие вельможи одобрили мои слабые опыты, мое перо неискусное, но смелое, чистосердечное. Я первый осмелился писать так, как говорят: я первый изгнал из языка нашего грубые слова славянские, чужестранные, не свойственные языку русскому, – и открыл новую дорогу для грядущих талантов. Сатиры мои будут иметь некоторую цену для потомков наших, подобно древним картинам первых живописцев, предшественников Рафаэля: в них они найдут изображение верное нравов и языка русского, в славном периоде для России: от времен Петра до царствования счастливой, обожаемой нами Елисаветы, – и имя мое (простите мне авторское самолюбие) будет уважаемо в России более потому, что я первый осмелился говорить языком муз и философии, нежели потому, что занимал важное место при дворе вашем.

Аббат В.

Прекрасно! Вы говорите, как истинный философ.

Монтескье

Мы желали бы видеть ваши сатиры на французском языке. Отчасти я согласен с вами: картина нравов народа почти нового всегда любопытна. Но... вот и аббат Гуаско, ваш приятель...

* * *

– Вы очень кстати навестили нас! – сказал Кантемир, обнимая аббата. – Вы перевели мои сатиры на французский язык: прочитайте что-нибудь в угождение г. президенту; а у вас, господа, прошу терпения и снисхождения...

Чтение и разговор продолжались долго, даже за полночь. Наконец Монтескье и аббат В. откланялись министру и расстались... довольны ли им? не знаю.

Знаю только, что Кантемир, шевеля гаснувшие уголья в камине, сказал аббату Гуаско:

– Признайся, любезный друг, Монтескье умный человек, великий писатель... но...

– Но говорит о России, как невежда, – прибавил аббат Гуаско. – Скромный Кантемир улыбнулся, пожелал доброй ночи аббату, и они расстались.

 

V. Письмо к И. М. М<Уравьеву>-А<Постолу>

(О сочинениях г. Муравьева)

Перечитывая снова рукописи и сочинения М. Н. Муравьева (изданные по его кончине, Москва, 1810), я осмелился сделать несколько замечаний. Две причины были моим побуждением. Вам будет приятно, милостивый государь, беседовать со мною о незабвенном муже, которого утрата была столь горестна для сердца вашего. Все теснее и теснее связывало вас с покойным вашим родственником. Самая дружба питалась, возвеличивалась взаимною любовью к музам, единственным утешительницам сей бурной жизни. Она украсила дни цветущей молодости вашей и поздним летам приготовила сладостные воспоминания. Конечно, каждый стих, каждое слово Вергилия напоминают вам о незабвенном друге вашем; ибо с ним вы читали древних, с ним наслаждались прекрасными вымыслами чувствительного поэта Мантуи, глубоким смыслом и гармонией Горация, величественными картинами Тасса, Мильтона и неизъяснимою прелестью стенаний Петрарки; одним словом, всеми сокровищами древней и новейшей словесности.

Вторую причину, побудившую меня говорить о сочинениях г. Муравьева, могу смело отнести на счет пользы общественной. В 1810 году г. Карамзин взял на себя приятный труд быть издателем оных, несмотря на важные свои занятия по части истории; ибо он любил в покойном авторе не одно искусство писать, соединенное с обширною ученостию, но душу, прекрасную его душу. Говоря о писателе в кратком предисловии, он заключает следующими словами: «Страсть его к учению равнялась в нем только со страстию к добродетели». Прекрасные слова, и совершенно справедливые! Кто знал сего мужа в гражданской и семейственной его жизни, тот мог легко угадывать самые тайные помышления его души. Они клонились к пользе общественной, к любви изящного во всех родах и особенно к успехам отечественной словесности. Он любил отечество и славу его, как Цицерон любил Рим; он любил добродетель, как пламенный ее любовник, и всегда, во всех случаях жизни, остался верен своей благородной страсти.

После долгого отсутствия возвращаясь в отчизну и с новым удовольствием принимаясь за русские книги, я искал во всех журналах выгодного или строгого приговора сочинениям г. Муравьева. Четыре года прошло со времени их издания в свет, и никто, ни один из журналистов, не упоминает об них8. Чему приписать сие молчание? Лени господ редакторов и холодности читателей к книгам полезным, которых появление столь редко на горизонте нашей словесности. Некоторые из господ журналистов наших поставляют себе долгом говорить только о том, что подействовало на чернь нашей публики. Они захвалят по одному предубеждению юный, возникающий талант или в одном слове напишут ему страшный и несправедливый приговор. Их леность сбирает плоды с одного невежества. К несчастию, они во многом похожи на наших актеров, которые, играя для партера, забывают, что в ложах присутствуют строгие судьи искусства.

Я пропущу другую причину хладнокровия и малого любопытства нашей публики к отечественным книгам. Они происходят от исключительной любви к французской словесности – и эта любовь неизлечима. Она выдержала все возможные испытания и времени и политических обстоятельств9. Все было сказано на сей счет; все укоризны, все насмешки Талии и людей просвещенных... остались без пользы, без внимания. Но я твердо уверен, что есть благоразумные читатели, которые, желая находить в чтении приятность, соединенную с пользою, и будучи недовольны нашею литературою, столь бедною в некоторых отношениях, часто с горестию прибегают к иностранной. Такого рода люди – их число ограничено – радуются появлению хорошей книги и перечитывают ее с удовольствием. Для них я спешу сделать некоторые замечания на сочинения г. Муравьева вообще и напомянуть им о собственном их богатстве.

Собрание сих сочинений (изданных в Москве, 1810) составлено из отдельных пиэс, которые, как говорит г. Карамзин, были написаны автором для чтения великих князей. Он имел счастие преподавать им наставления в российском языке, в нравственности и словесности10. Желая начертать в юной памяти исторические лица знаменитых мужей, а особливо великих князей и царей русских, автор, подобно Фонтенелю, заставляет разговаривать их тени в царстве мертвых. Но французский писатель гонялся единственно за остроумием: действующие лица в его разговорах разрешают какую-нибудь истину блестящими словами; они, кажется нам, любуются сами тем, что сказали. Под пером Фонтенеля нередко древние герои преображаются в придворных Лудовикова времени и напоминают нам живо учтивых пастухов того же автора, которым недостает парика, манжет и красных каблуков, чтобы шаркать в королевской передней, как замечает Вольтер – не помню в котором месте. Здесь совершенно тому противное: всякое лице говорит приличным ему языком, и автор знакомит нас, как будто невольно, с Руриком, с Карлом Великим, с Кантемиром, с Горацием и пр. Он, как Фонтенель, разрешает в маленькой драме своей какую-нибудь истину или политическую, или нравственную; но жертвует ей ничтожными выгодами остроумия и, если смею сказать, скрывается за действующее лице. – Например, желая сказать, что истинное богопочитание неразлучно с человеколюбием, он заставляет разговаривать Игоря и Ольгу, которая была жестокою по добродетели и действовала по ложным понятиям воспитания и народных нравов. В другом разговоре он выводит на сцену Карла Великого и Владимира, имея в виду следующее предложение: «Слава добрых государей никогда не погибает, и беспристрастный глас истории, отделяя от них некоторые легкие несовершенства человечества, представляют добродетели их для подражания потомству». И так далее.

Сии разговоры и письма обитателя предместия могут заменить в руках наставников лучшие произведения иностранных писателей. В них моральные истины изложены с такою ясностию, с таким добродушием, облечены в столь приятные формы слога, что самая разборчивая критика увенчает их похвалами. Нас лучше удостоверят примеры. Возьмем их наудачу из писем. Сочинитель, удаленный от городского шума, в приятном сельском убежище – «на берегах светлого ручья, по которым разбросано несколько кустов орешника», – пишет к своему приятелю о различных предметах, его окружающих; веселится сельскими картинами, мирным счастием полей и человеком, обитающим посреди чудес первобытной природы. Часто облако задумчивости осеняет его душу; часто углубляется он в самого себя и извлекает истины, всегда утешительные, из собственного своего сердца. Тихая, простая, но веселая философия, неразлучная подруга прекрасной, образованной души, исполненной любви и доброжелания ко всему человечеству, с неизъяснимой прелестью дышит в сих письмах. «Никакое неприятное воспоминание не отравляет моего уединения (здесь видна вся душа автора): чувствую сердце мое способным к добродетели; оно бьется с сладостною чувствительностию при едином помышлении о каком-нибудь деле благотворительности и великодушия. Имею благородную надежду, что, будучи поставлен между добродетели и несчастия, изберу лучше смерть, нежели злодейство. И кто в свете счастливее смертного, который справедливым образом может чтить самого себя?» – Прекрасные, золотые строки! Кто, кто не желал бы написать их в излиянии сердечном? – Потом, описав сладостные занятия любителя муз в тихом кабинете, наш автор прибавляет: «И после того есть еще люди, которые ищут благополучия в рассеянии, в многолюдстве, далеко от домашних богов своих! – Какое счастие отереть слезы невинно страждующего, оказать услугу маломощному, облегчить зависимость подчиненных? Но что я скажу о дружбе? Чувствовать себя в другом, разуметь друг друга столь искренно, столь скоро, при едином слове, при едином взоре? – Кто называет дружбу, называет добродетель». – Сии строки, и многие другие, напоминают нам Монтаня, там, где он, предаваясь счастливому излиянию своего сердца, говорил о незабвенном своем Лабоесе11. Тон иных писем важнее – но нравственная цель всегда одинакова. Признаюсь вам, милостивый государь, я не могу удержаться от удовольствия выписывать; притом это единственный и лучший способ показать красоты сочинения и дать ясное понятие об авторе. «Тихий вечер оканчивал знойный день. Солнце, величественнее и медленнее на конце пути своего, покоилося за мгновение пред закатом на крайних горах горизонта, а я прогуливался на крутом береге Волги с добродетельным другом юности моей, с кротким моим наставником. Власы главы его белели уже от хлада старости; весна жизни моей не расцветала еще совершенно. Мы касались оба противуположных крайностей века. Но дружба его и опытность сокращали расстояние, которое разделяло нас, и часто, позабываясь, мнил я видеть в нем старшего и благоразумного товарища. Будучи важнее обыкновенного в тот вечер, он говорил мне: – Сын мой! – сим именем любви я одолжен был нежности сердца его, – озирая холмы сии, одеваемые небесною лазурью, поля, жатвы и напояющие их струи, не чувствуешь ли в сердце твоем благополучия? Чудеса природы не довольны ли для счастия человека? Но одно худое дело, которого сознание оскорбляет сердце, может разрушить прелесть наслаждения. Великолепие и вся красота природы вкушается только невинным сердцем. Одно счастие – добродетель; одно несчастие – порок. И все вечера твои будут так тихи, ясны, как нынешний. Спокойная совесть творит и природу спокойную. – Слова его проникли в душу мою, и я с умилением повергся в объятия старца».

Другие отрывки принадлежат к вышнему роду словесности. Между ими повесть «Оскольд», в которой автор изображает поход северных народов на Царьград, блистает красотами. Здесь мы видим толпы диких воинов, которых как будто невидимая сила влечет к роскошной столице Восточной империи. Мы переносимся во времена глубокой древности; в степи и дремучие леса полуобитаемой России; то на бурные волны Варяжского моря, покрытые судами отважных плавателей; то в непроходимые снежные пустыни Биармии, освещенные холодным солнцем; то в роскошное царство Михаила, «где игры, удивительные ристалища занимают ежедневно праздность народа. Счастлив, кто видел все сие единожды в жизни! Сладостное воспоминание распространится на остальное течение дней его и облегчит ему бремя ненавистной старости». – Автор с обыкновенным искусством говорит о Труворе и Синеусе, сохраняя всю приличность историческую; выводит честолюбивого Вадима, «которого взоры изображают столько же упреков новгородцам, сколько строгости воинской», и возбуждает в памяти нашей цепь великих отечественных воспоминаний. Сила изобретения блистает в исчислении Оскольдовых ратников. Они отличены резкими чертами один от другого; они живут, действуют перед вами. «Но кто может назвать имена бесчисленного воинства? Таковы тучи пернатых, наполняющих воздух криком, когда, почувствовав приход зимы, оставляют крутые берега Русского моря, не памятуя любви и прекрасных дней, коими там наслаждались летом; удивленный путешественник позабывает дорогу свою, на них взирая; и унывает в сердце, видя себя оставляемого свирепости мразов и бурных ветров». – Вы видите пред полками сонм вдохновенных скальдов с златыми арфами. «Нетерпеливый, добрый между ими, юный славянин, который на влажных берегах моря и на краю земли бесплодной почувствовал вдохновение скальда, оставил сети и парусы, способы скудного пропитания, и воспел соотчичам неслыханные песни о бранях и героях». Этот юный скальд напоминает нам Ломоносова. Конечно, его имел в виду наш автор, и здесь, сохраня всю приличность рассказа, представил нам в блистательном виде отца русского стихотворства, сего чудесного мужа, которого не только дарования поэтические, неимоверные успехи и труды в искусствах и науках, но самая жизнь, исполненная поэзии, – если смею употребить сие выражение – заслуживает внимание позднейшего потомства12.

Искусство, неразлучное с глубоким познанием истории, более всего блистает в описании нравов северных племен. Автор «Оскольда» краткими словами умеет возбудить внимание читателя и перенести его на сцену тогдашнего мира, который знаком ему, как Омеру древняя Троада. Заметим еще, что эпоха, избранная им для поэтического повествования, соединяет все возможные выгоды и доказывает его верный вкус и обширные сведения. Действие происходит в России во времена отдаленные, которые поэту столь удобно украшать вымыслами и цветами творческого воображения. Оскольд, товарищ Руриков, поклоняется Одену, сему кровавому божеству скандинавов, которых и жизнь, и суеверия ознаменованы были мрачною поэзиею. Спутники Оскольдовы имеют или могут иметь свои предания, как славяне имеют свою веру, и от сего рождается приятное разнообразие, истинная принадлежность эпопеи! В некотором отдалении мы видим Царьград, жилище роскоши и неги, колыбель христианской религии, куда кочующие народы Севера вторгались с мечом и пламенем для похищения земных сокровищ – и нередко возвращались с святым знамением веры в свои непостоянные становища. Туда устремлены воины Оскольда и любопытство читателя... К сожалению, сия повесть не кончена: она есть начало большого творения, которое, без сомнения, имел в виду наш автор; но государственные занятия отклонили его от словесности. При конце жизни своей он редко беседовал с музами, уделяя несколько свободных минут на чтение древних в подлиннике и особенно греческих историков, ему от детства любезных.

Исторические отрывки г. Муравьева заслуживают особенное внимание, и мы смело уверить можем – опираясь на мнение ученейших мужей по этой части, – что на русском языке едва ли находится что-нибудь подобное «Краткому начертанию российской истории», напечатанному в первый раз в 1810 году, и статьям, под названием: «Рассеянные черты из землеописания российского» и «Соединение удельных княжений в единое государство». Они начертаны пером ученого, политика и философа. Вот редкое явление в нашей словесности! Ибо наши писатели не всегда соединяли в себе качества, потребные историку: философию и критику. Мы надеемся, что ученые люди, занимающиеся отечественною историею, сообщат читающей публике свои замечания о сих бесценных отрывках, а наставники включат их в малое число книг, посвященных чтению юношества. История наша – история народа, совершенно отличного от других по гражданскому положению, по нравам и обычаям, история народа, сильного и воинственного от самой его колыбели и ныне удивившего неимоверными подвигами всю Европу, – должна быть любимым нашим чтением от самого детства. «Мы ходим, – говорит красноречивый автор «Землеописания русского», – мы ходим по земле, обагренной кровию предков наших и прославленной отважными предприятиями и подвигами князей и полководцев, которые только для того осенены глубокою нощию забвения, что не имели достойных провозвестников славы своей. Да настанет некогда время пристрастия к отечественным происшествиям, к своим государям, ко нравам и добродетелям, которые суть природные произрастания нашего отечества»13.

Мы должны упомянуть о философических и нравственных произведениях нашего автора. Здесь более, нежели где-нибудь, видна его душа и горячие впечатления его сердца. К нему можно применить то, что Шиллер сказал о Маттисоне: «Тесное обращение с природою и с классическими образцами напитало его дух, очистило его вкус и сохранило его нравственную грацию; пламенная и чистейшая любовь к человечеству одушевляет его произведения, и все явления природы отражаются в душе его со всеми оттенками, как в тихом зеркале воды». Здесь находим мы самого автора, вступаем с ним в тесное знакомство. Искусство человеческое может всему подражать, кроме движений доброго сердца. Вот истинная оригинальность нашего автора! Он часто, как будто против воли своей, обнажает прекрасную душу и редкую чувствительность; и более всего в отрывке под названием: «Просвещение и Роскошь», где, описывая странный характер Руссо, он готов с ним предаться сладостной мечтательности; в статье о «Блаженстве», где он, определяя счастие, увлекается своим воображением и отдыхает в тишине сельской, на лоне природы, ему всегда любезной. Вы можете читать его во всякое время, и в шуме деятельной жизни, и в тишине уединения; его слова подобны словам старого друга, который, в откровенности сердечной говоря о себе, напоминает вам собственную вашу жизнь, ваши страсти, печали, надежды и наслаждения. Он сообщает вам тишину и ясность своей души и оставляет в памяти продолжительное воспоминание своей беседы. Одним словом, самое бремя печалей и забот – я занимаю его выражение – отпадает по его утешительному гласу.

В «Забавах воображения», говоря о том государственном человеке, который первый в России ознаменовал дни свои покровительством отечественных муз, которого имя должно быть драгоценно позднему потомству, – ибо перейдет к нему с именами Ломоносова и Державина, – говоря о Шувалове, сочинитель продолжает: «Приятно воспоминать государственного человека, который был чувствителен к прелестям письмен, поэзии и художеств, и посреди сияния знатности и попечений правления удостоивал взорами своими просвещение; как любимец Августов или Кольберт, давал покровительство наукам или призывал дарования из чужих земель». – Конечно, иные черты можно применить к нашему автору, которого память столь любезна и художникам, и ученым. Он посещал их кабинеты, их мастерские; они искали в нем покровителя и часто находили попечительного друга. Имя его и до сих пор почтенные члены Московского Университета произносят со слезами живейшей благодарности. Незабвенное имя для сердец благородных! Оно напоминает отечеству все гражданские добродетели.

«Все то, что способствует к доставлению вкусу более тонкости и разборчивости, – прибавляет сочинитель в статье о «Забавах воображения», из которой я выписываю сии строки, – все то, что приводит в совершенство чувствования красоты в искусствах и письменах, отводит нас в то же самое время от грубых излишеств страстей, от неистовых воспалений гнева, жестокости, корыстолюбия и прочих подлых наслаждений. Кто восхищается красотами поэмы или расположением картины, не в состоянии полагать благополучия в несчастии других, в шумных сборищах беспутства или в искании подлой корысти. Нежное сердце и просвещенный разум услаждаются возвышенными чувствованиями дружбы, великодушия и благотворительности». – Давно сказано было, что слог есть зеркало души, и относительно к нашему автору это совершенно справедливо. Слог его можно уподобить слогу Фенелона. Та же чистота и точность выражений, стройность мыслей; то же сердечное, убедительное красноречие. Образованный в училище древних, его слог сохранил на себе их печать неизгладимую: простоту, важность и приличие.

Я не сделаю ни одного замечания на погрешности. Пускай другие ищут ошибок грамматических, галлицизмов и пр.

Мы предоставим себе сладостное удовольствие хвалить то, что достойно похвал и самой разборчивой критики, которая в словесности нашей более приносит пользы, указывая на красоты, нежели порицая недостатки ядовитым пером своим – и часто несправедливым.

Вам известно, милостивый государь, что я многим обязан покойному автору; но благодарность меня не ослепляет. Я опирался на суд людей просвещенных, знатоков в нашей словесности, отдавая должную справедливость тому, что заслуживает похвалы; и назову себя совершенно счастливым, если мог быть хотя слабым, но верным отголоском их мыслей и суждений о том человеке, которого память будет мне драгоценна до поздних дней жизни и украсит их горестным и вместе сладким воспоминанием протекшего!

Долгом поставляю упомянуть здесь о стихотворных его произведениях. Многие из них напечатаны были без имени сочинителя в разных журналах и в последний раз в «Собрании русских стихотворений», изданных г. Жуковским, который взял на себя труд, пересмотрев несколько рукописей автора, приготовить их для печати, особенно то, что не входило в план книги, изданной в Москве в 1810 году. Конечно, любители словесности ожидают с нетерпением третьей части сочинений г. Муравьева, которая будет состоять из его стихотворений. Желательно, милостивый государь, чтобы вы сделали несколько замечаний на жизнь автора: она любопытна не только для любителя словесности, но и для каждого друга добродетели. Истинному патриоту приятно узнать некоторые обстоятельства жизни гражданина, принесшего пользу отечеству беспрерывными трудами и пером своим: мы будем помнить сынов России, прославивших отечество на поле брани; история вписывает уже имена их в свои скрижали; но должны ли мы забывать и тех сограждан, которые, употребя всю жизнь свою для пользы нашей, отличились гражданскими добродетелями и редкими талантами? – Древние, чувствительные ко всему прекрасному, ко всему полезному, имели два венца: один для воина, другой для гражданина. Плутарх, описывая жизнь великих полководцев, царей и законодателей, поместил между ими Гезиода и Пиндара. Мы желаем от всей души, чтобы вы исполнили надежду нашу. Замечания ваши на жизнь г. Муравьева могут служить предисловием к третьей части полного собрания его сочинений.

Стихотворения г. Муравьева, без сомнения, будут стоять наряду с лучшими его произведениями в прозе. В них то же достоинство: философия, которой источник чувствительное и доброе сердце; выбор мыслей, образованных прилежным чтением древних; стройность и чистота слога. Вот несколько примеров из послания к покойному И. П. Тургеневу, достойному приятелю автора, которого он любил и уважал от самой юности. Наклонности и страсти друзей были одинаковы: добродетель и пламенная любовь к музам. Они запечатлели их священный союз, который могла разрушить единая смерть. Посмотрим, как автор, описывая в своем послании деятельного мудреца, доброго отца семейства, истинного патриота, любителя порядка и счастия ближних, описывает себя и друга своего:

Любовью истины, любовью красоты
Исполнен дух его, украшены мечты.
Искусства! вас к себе он в помощь призывает;
От зависти себя он в вашу сень скрывает;
Без гордости велик и важен без чинов,
На пользу общую всегда, везде готов;
Он свято чтит родство священные союзы;
И чтоб свободным быть, приемлет легки узы;
Внимательный супруг и счастливый отец,
Он властью облечен по выбору сердец. –
Счастлив, кто может быть семейства благодетель!
Что нужды, дом тому иль целый мир свидетель!
Таков Эмилий был, равно достоин хвал,
Как жил в семье своей иль как при Каннах пал.

Прекрасное начертание добродетельного и деятельного мудреца! Прекрасный и счастливый пример! Далее продолжает поэт:

Служить отечеству – верховный душ обет.
Наш долг – туда спешить, куда оно зовет.
Но если, в множестве ревнителей ко славе,
Мне должно уступить, – ужели буду вправе
Пренебреженною заслугой досаждать?
Мне только что – служить; отчизне – награждать.
Из трехсот праздных мест спартанского совета
Народ ни на одно не избрал Педарета.
– Хвала богам, – сказал, народа не виня, –
Есть триста человек достойнее меня.

Здесь каждая мысль может служить правилом честному гражданину. И какая утешительная мудрость! Какое сладостное излияние чистой и праведной души! Скажем более с одним из лучших наших писателей: счастлив тот, кто мог жить, как писал, и писать, как жил!

Полезным можно быть, не бывши знаменитым;
Сретают счастие и по тропинкам скрытым.
Сей старец, коего Вергилий воспевал,
Что близ Тарента мак и розы поливал,
И в поздню ночь под кров склонялся домашний,
Столы отягощал некупленными брашны;
Он счастье в хижине, конечно, находил
И пышных богачей душой превосходил!

Тот истинно свободен, куда бы он ни был брошен фортуною, куда бы он ни был поставлен людьми, управлять ими или повиноваться, сиять в венце или скрывать себя в пустыне, – тот истинно счастлив, говорит наш поэт вслед за Горацием,

Кто счастья в крайностях всегда с собою сходен;
В сиянии не горд, в упадке не уныл,
В самом себе свое величие сокрыл
Владыка чувств своих, их бури усмиряет
И скуку жития ученьем услаждает.

В другом послании, в котором автор более предается игре своего воображения, мы находим блестящее изображение Вольтера,

Сего чудесного, столетнего шалбера,
По превосходству мудреца,
Который говорил прекрасными стихами,
К которому стихи в уста входили сами...
В его приветствиях не виден труд певца –
Учтивость тонкого маркиза!
Заметьте, что маркиз не мог воспеть бы Гиза,
Не мог бы начертать шестидесяти лет
В Китае страшного Чингиза;
Потом унизить свой трагический полет
В маркизе де Вильет,
И во власах седых бренчать еще на лире
Младые шалости иль растворять в сатире
Свой лицемерный слог;
Иль философствовать с величеством о мире,
О мироздателе: – Вольтер все это мог!
И славну старость вел он с завистью у ног
Превыше хвал и порицаний.
В Париже сколько восклицаний,
Когда явился он к принятию венца!
Великие умы, красавицы, вельможи,
Придворных легкий рой из королевской ложи,
Плескали долго в честь бессмертного творца!
За ними вся толпа плескала без конца! –
Такой-то нравится нам в обществе творец,
Который изжил бы во свете лета юны
И сделался мудрец
Волненьями фортуны,
Открывшими ему излучины сердец.

К несчастию, говорит поэт, трудно быть светским человеком и писателем. Одно вредит другому:

Условья общества для мыслящего – цепи!
А тот, кто в обществе свой выдержал искус,
Зевает в обхожденье муз.
В науке нравиться учу я основанья;
Но, старый ученик, не знаю ни аза,
И не задремлется со мной лоза,
Которой общество чинит увещеванья.
Меж тем замедлены успехи дарованья,
Что льстился в юности иметь.
Замедлены?.. Я выражаюсь мало! –
Их уничтожено в душе моей начало;
Прелестна лень поставила мне сеть,
Из коей я не выду.
Не быв Ринальдом, я нашел свою Армиду
И в лени сладостной забыл искусство петь.
Поэтом трудно быть, а легче офицером, –
С Доратом я успел сравниться в том,
Что он, как я, был мушкетером.

Часто в стихах нашего поэта видна сладкая задумчивость, истинный признак чувствительной и нежной души; часто, подобно Тибуллу и Горацию, сожалеет он об утрате юности, об утрате пламенных восторгов любви и беспредельных желаний юного сердца, исполненного жизни и силы. В стихотворении под названием «Муза», обращаясь к тайной подруге души своей, он делает ей нежные упреки:

Ты утро дней моих прилежно посещала:
Почто ж печальная распространилась мгла,
И ясный полдень мой покрыла черной тенью?
Иль лавров по следам твоим не соберу,
И в песнях не прейду к другому поколенью.
Или я весь умру?

Нет, мы надеемся, что сердце человеческое бессмертно. Все пламенные отпечатки его, в счастливых стихах поэта, побеждают и самое время. Музы сохранят в своей памяти песни своего любимца, и имя его перейдет к другому поколению с именами, с священными именами мужей добродетельных. Музы, взирая на преждевременную его могилу, восклицают с поэтом Мантуи:

Manibus date lilia plenis:
Purpureos spargam Mores!14

С. Петербург, 1814 года

 

VI. Прогулка в Академию Художеств

Письмо старого московского жителя к приятелю, в деревню его Н.

Ты требуешь от меня, мой старый друг, продолжения моих прогулок по Петербургу. Повинуюсь тебе.

На этот раз я буду говорить об Академии Художеств, которая после двадцатилетнего нашего отсутствия из Петербурга столько переменилась... «Говори, говори об Академии Художеств! – так воскликнешь ты, начиная чтение моего болтливого письма. – Мы издавна любили живопись и скульптуру, и в твоем маленьком домике на Пресне (которого теперь и следов не осталось!) мы часто заводили жаркие споры о голове Аполлона Бельведерского, о мизинце Гебы славного Кановы, о коне Петра Великого, о кисти Рафаэля, Кореджио, даже самого Сальватора Розы, Мурилло, Койпеля и пр. Так – я во многом с тобой соглашался, а ты ни в чем со мною, а еще менее с добрым живописцем Ализовым, с товарищем славного Лосенкова, который часто смешил и сердил нас своим упрямством и добродушием. Мы спорили; время летело в приятных разговорах. Счастливое, невозвратное время! Пожар Москвы поглотил и домик твой со всеми дурными картинами и эстампами, которые ты покупал за бесценок у торгашей на аукционах, а в Немецкой слободе у отставных стряпчих; он поглотил маленькую Венеру, в которой ты находил нечто божественное, и бюст Вольтеров с отбитым носом, и маленького Амура с факелом, и бронзового Фавна, которого Ализов отрыл... будто бы на развалинах какой-то бани близ Неаполя и которым он приводил в восхищение и тебя и меня и всех знатоков нашего квартала. Пожар, немилосердный пожар поглотил даже акациеву беседку, с красивыми скамейками, с дубовым столом, на котором мы, разливая чай, любовались прелестными видами: Москвой-рекою, которая извивается по лугу вокруг стен и высоких башен Девичьего монастыря, Васильевским, Воробьевыми горами с тенистыми рощами – и закатом вечернего солнца. Пожар поглотил наше убежище. Но в памяти моей осталось воспоминание твоей любви к изящным художествам и охоты спорить, которая, конечно, укротилась от времени, а более всего от политических обстоятельств. – Итак, говори об Академии Художеств, о произведениях наших артистов: я буду слушать с удовольствием. Всякая новость из столицы приятна пустыннику, который и на старости лет еще пламенно любит отечество, успехи и славу сограждан». Вот что ты скажешь, развернув мое письмо. – Я начну мой рассказ сначала, как начинает обыкновенно болтливая старость. Слушай.

Вчерашний день поутру, сидя у окна моего с Винкельманом в руке, я предался сладостному мечтанию, в котором тебе не могу дать совершенно отчета; книга и читанное мною было совершенно забыто. Помню только, что, взглянув на Неву, покрытую судами, взглянув на великолепную набережную, на которую, благодаря привычке, жители петербургские смотрят холодным оком, – любуясь бесчисленным народом, который волновался под моими окнами, сим чудесным смешением всех наций, в котором я отличал англичан и азиатцов, французов и калмыков, русских и финнов, я сделал себе следующий вопрос: что было на этом месте до построения Петербурга? Может быть, сосновая роща, сырой, дремучий бор или топкое болото, поросшее мхом и брусникою; ближе к берегу – лачуга рыбака, кругом которой развешены были мрежи, невода и весь грубый снаряд скудного промысла. Сюда, может быть, с трудом пробирался охотник, какой-нибудь длинновласый финн...

За ланью быстрой и рогатой,
Прицелясь к ней стрелой пернатой.

Здесь все было безмолвно. Редко человеческий голос пробуждал молчание пустыни дикой, мрачной; а ныне?.. Я взглянул невольно на Троицкий мост, потом на хижину великого монарха, к которой по справедливости можно применить известный стих:

Souvent un faible gland recele un chene immense!15

И воображение мое представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные! – Из крепости Нюсканц еще гремели шведские пушки; устье Невы еще было покрыто неприятелем, и частые ружейные выстрелы раздавались по болотным берегам, когда великая мысль родилась в уме великого человека. Здесь будет город, сказал он, чудо света. Сюда призову все художества, все искусства. Здесь художества, искусства, гражданские установления и законы победят самую природу. Сказал – и Петербург возник из дикого болота.

С каким удовольствием я воображал себе монарха, обозревающего начальные работы: здесь вал крепости, там магазины, фабрики, Адмиралтейство. В ожидании обедни в праздничный день или в день торжества победы, государь часто сиживал на новом вале с планом города в руках против крепостных ворот, украшенных изваянием апостола Петра из грубого дерева. Именем святого должен был назваться город, и на жестяной доске, прибитой под его изваянием, изображался славный в летописях мира 1703 год римскими цифрами. На ближнем бастионе развевался желтый флаг с большим черным орлом, который заключал в когтях своих четыре моря, подвластные России. Здесь толпились вокруг монарха иностранные корабельщики, матросы, художники, ученые, полководцы, воины; меж ними – простый рождением, великий умом – любимец царский Меншиков, великодушный Долгорукий, храбрый и деятельный Шереметьев и вся фаланга героев, которые создали с Петром величие Русского царства...

Таким образом, погруженный в мое мечтание, я не приметил, что двери комнаты отворились и сын моего старого приятеля Н., молодой, весьма искусный художник, приветствовал меня с добрым утром. «Я пришел нарочно за вами, – сказал он, – сегодня Академия Художеств открыта для любопытных, и я готов быть вашим путеводителем, вашим чичероне, если угодно! – Вы увидите много хорошего, полюбуетесь некоторыми произведениями русского резца и кисти; о других теперь – ни слова. Посмотрите, – продолжал он, открывая окно: – какое прекрасное время! Весь город гуляет, и мы с толпой гуляющих неприметным образом пройдем в Академию». – «С удовольствием, – отвечал я молодому человеку: – около двадцати лет я не видал Академии, и как здесь все идет исполинскими шагами к совершенству, то надеюсь, что и художества приведут меня в приятное изумление. Вот мой посох, моя шляпа, – пойдем!»

И в самом деле, время было прекрасное. Ни малейший ветерок не струил поверхности величественной, первой реки в мире, и я приветствовал мысленно богиню Невы словами поэта:

Обтекай спокойно, плавно,
Горделивая Нева,
Государей зданье славно
И тенисты острова.

Великолепные здания, позлащенные утренним солнцем, ярко отражались в чистом зеркале Невы, и мы оба единогласно воскликнули: «какой город! какая река!»

«Единственный город! – повторил молодой человек. – Сколько предметов для кисти художника! умей только выбирать. И как жаль, что мои товарищи мало пользуются собственным богатством; живописцы перспективы охотнее пишут виды из Италии и других земель, нежели сии очаровательные предметы. Я часто с горестию смотрел, как в трескучие морозы они трудятся над пламенным небом Неаполя, тиранят свое воображение – и часто взоры наши. Пейзаж должен быть портрет. Если он не совершенно похож на природу, то что в нем? – Надобно расстаться с Петербургом, – продолжал он, – надобно расстаться на некоторое время, надобно видеть древние столицы: ветхий Париж, закопченный Лондон, чтобы почувствовать цену Петербурга. Смотрите – какое единство! как все части отвечают целому! какая красота зданий, какой вкус и в целом какое разнообразие, происходящее от смешения воды со зданиями. Взгляните на решетку Летнего сада, которая отражается зеленью высоких лип, вязов и дубов! Какая легкость и стройность в ее рисунке! Я видел славную решетку Тюльерийского замка, отягченную, раздавленную, так сказать, украшениями – пиками, касками, трофеями. Она безобразна в сравнении с этой».

Энтузиазм, с которым говорил молодой художник, мне весьма понравился. Я пожал у него руку и сказал ему: «Из тебя будет художник!» Не знаю, понял ли он мои пророческие слова, но, посмотрев на меня с улыбкою удовольствия, продолжал: «Взгляните теперь на набережную, на сии огромные дворцы – один другого величественнее! на сии домы – один другого красивее! Посмотрите на Васильевский остров, образующий треугольник, украшенный биржею, ростральными колоннами и гранитною набережною, с прекрасными спусками и лестницами к воде. Как величественна и красива эта часть города! Вот произведение, достойное покойного Томона, сего неутомимого иностранца, который посвятил нам свои дарования и столько способствовал к украшению северной Пальмиры! Теперь, от биржи, с каким удовольствием взор мой следует вдоль берегов и теряется в туманном отдалении между двух набережных, единственных в мире!» – «Так, мой друг, – воскликнул я, – сколько чудес мы видим перед собою, и чудес, созданных в столь короткое время, в столетие – в одно столетие! Хвала и честь великому основателю сего города! Хвала и честь его преемникам, которые довершили едва начатое им, среди войн, внутренних и внешних раздоров. Хвала и честь Александру, который более всех, в течение своего царствования, украсил столицу Севера! И в какие времена? Когда бремя и участь целой Европы лежала на его сердце, когда враг поглощал землю русскую, когда меч и пламень безумца пожирал то, что созидали веки!..»

Разговаривая таким образом, мы подходили к Адмиралтейству. «Помню, – скажешь ты, – помню эту безобразную длинную фабрику, окруженную подъемными мостами, рвами глубокими, но нечистыми, заваленными досками и бревнами». Остановись, почтенный мой приятель! кто не был двадцать лет в Петербурге, тот его, конечно, не узнает. Тот увидит новый город, новых людей, новые обычаи, новые нравы. Вот что я повторяю тебе ежедневно в моих записках. И здесь то же превращение. Адмиралтейство, перестроенное Захаровым, превратилось в прекрасное здание и составляет теперь украшение города. Прихотливые знатоки недовольны старым шпицом, который не соответствует, по словам их, новой колоннаде, – но зато колоннада и новые павильоны или отдельные флигели прелестны. Вокруг сего здания расположен сей прекрасный бульвар, обсаженный липами, которые все принялись и защищают от солнечных лучей. Прелестное, единственное гульбище, с которого можно видеть все, что Петербург имеет величественного и прекрасного: Неву, Зимний дворец, великолепные домы дворцовой площади, образующей полукружие, Невский проспект, Исакиевскую площадь, Конногвардейский манеж, который напоминает Партенон, прелестное строение г. Гваренги, Сенат, монумент Петра I и снова Неву с ее набережными!

Я хотел отдохнуть, и мы сели на одну из лавок бульвара. Площадь была покрыта каретами, бульвар – гуляющими. Между тем как я рассматривал знакомые и незнакомые лица, некто, человек пожилой и хворой, присел на лавку возле меня. – Черты его мне были знакомы, но время изгладило из моей памяти его имя. Знакомый незнакомец глядел на меня пристально, минуту, две, три... и наконец – я узнал в нем Старожилова. «Как ты переменился!» – воскликнули мы оба, глядя пристально друг на друга. «Как все переменилось с тех пор, как я тебя видел здесь!» – прибавил Старожилов с тяжелым вздохом, от которого морщины на его лбу сделались еще глубже. Я не стану тебе говорить о вопросах, которые мы делали взапуски друг другу: можешь их легко угадать; скажу только, что наш старый знакомый, узнав намерение наше посетить Академию, взглянул на часы и сказал мне: «Теперь еще рано; к трем часам я могу поспеть в клуб, где я должен пробовать новое вино и сказать мое мнение насчет важного постановления в клубе, о котором я размышлял целое утро». Важность, с которою он говорил, заставила нас улыбнуться. К счастию, Старожилов того не приметил и продолжал: «Прогулка мне будет полезна; ибо сегодня солнце греет, как летом. Я побреду с вами в Академию – вовсе не из любопытства; там ничего хорошего нет. Я давно недоволен нашими художниками во всех родах – но мне нужно рассеяние, единственно рассеяние!» – прибавил он, кашляя беспрестанно.

Между тем как мы идем медленными шагами в Академию, соображаясь с походкою подагрика, я скажу тебе мимоходом, что Старожилов, которого мы знали в молодости нашей столь блестящего, столь веселого, столь рассеянного, ныне сделался брюзгою, недовольным, одним словом, совершенным образцом старого холостого человека. Ты помнишь, что в молодости он имел живой ум, некоторые познания и большой навык в свете. Ныне цвет ума его завял, прежняя живость исчезла, познания, не усовершенные беспрестанными трудами, изгладились или превратились в закоренелые предрассудки, и все остроумие его погибло, как блестящий фейерверк. Конечно, рассудок забыл шепнуть ему: старайся быть полезен обществу! Недеятельная жизнь, говорит мудрец херонейский, расслабляет тело и душу. Стоячая вода гниет; способности человека в бездействии увядают, и за молодостию невидимо крадется время:

Прийдут, прийдут часы те скучны,
Когда твои ланиты тучны
Престанут грации трепать!

Тогда общество справедливою холодностию отметит тебе за то, что ты был его бесплодным членом. Старожилов, проживший вертопрахом до некоторого времени, проснулся в сорок лет стариком, с подагрою, с полурасстроенным имением, без друга, без привязанностей сердечных, которые составляют и мучение, и сладость жизни; он проснулся с душевною пустотою, которая превратилась в эгоизм и мелочное самолюбие. Ему все наскучило, он всем недоволен: в его время и лучше веселились, и лучше говорили, и лучше писали. Трагедии Княжнина, по его мнению, лучше трагедий Озерова; басни Сумарокова предпочитает он басням Крылова, игру Сахаровой игре Семеновой и так далее. «Как скучна нынешняя жизнь!» – говорит он; и этому поверить можно. Зачем, спрашиваю я, зачем постоянно десять лет является он в клуб? Чтобы слушать, изобретать или распускать городские вести или газетные тайны, чтобы бранить нещадно все новое и прославлять любезную старину, отобедать и заснуть за чашкою кофе при стуке шаров и при единообразном счете маркера, который, насчитав 48, ненавистным числом напоминает ему его лета. Сонный садится он в карету и едва просыпается в театре при первом ударе смычка.

Разговаривая с ним о старине, которую я выхвалял из снисхождения, мы приближались к Академии.

Я долго любовался сим зданием, достойным Екатерины, покровительницы наук и художеств. Здесь на каждом шагу просвещенный патриот должен благословлять память монархини, которая не столько завоеваниями, сколько полезными заведениями заслуживает от признательного потомства имя великой и мудрой. Сколько полезных людей приобрело общество чрез Академию Художеств! Редкое заведение у нас в России принесло столько пользы. Но чему приписать это? Постоянному и мудрому плану, которому следует с давнего времени начальство, и достойному выбору вельмож деятельных и просвещенных на место президентское. Я стар уже; но при мысли о полезном деле или учреждении для общества чувствую, что сердце мое бьется живее, как у юноши, который не утратил еще прелестной способности чувствовать красоту истинно полезного и предается первому движению благородной души своей. Вступая на лестницу, я готов был хвалить с жаром монархиню и некоторых вельмож, покровителей отечественных муз; но докучный Старожилов воскликнул, с трудом переводя дух и отдыхая на первых ступенях: «Боже мой! какая крутая лестница! и как она узка, и как безобразна! – И к чему эта Венера с амазонками? Я никогда не был охотник до гипсов; лучше ничего или все – вот мое правило. Здесь надлежало бы поставить что-нибудь свое, произведение наших художников и пр. и пр.». – Толпа у дверей не позволила ему окончить своего критического замечания, и мы остановились, весьма кстати, у двух превеликих сатиров, называемых теламонами или атлантами (мужеские кариатиды). «Вот украшение довольно странное, – заметил молодой художник, – и которое новейшие художники употребляли часто некстати, а более всего в Париже. Женские кариатиды еще безобразнее мужских. Можно ли видеть без отвращения прекрасную женщину, страдающую под тягостным бременем и с необыкновенным усилием во всех членах и мускулах поддерживающую целое здание или огромную часть оного? Одно жестокое сердце может любить такого рода изображения, и затем-то, может быть, французские артисты, тайно угождая вкусу Наполеона, ставили кариатиды везде, где только можно было. В некоторых его замках каждую дверь поддерживают две страдалицы. В самом Музеуме их множество. Здесь же сии кариатиды приличны; ибо могут служить образцами любопытным молодым художникам».

Мы вошли в ротонду, установленную гипсовыми слепками с антиков. «Вот консул Бальбус, – сказал мне наш спутник, указывая на большого всадника. – Подлинник статуи найден в Геркулануме». – «Но эта лошадь вовсе не красива...» – заметил Старожилов молодому артисту, качая головою.

«Вы правы, – отвечал он, – конь не весьма статен, короток, высок в ногах, шея толстая, голова с выпуклыми щеками, поворот ушей неприятный. То же самое заметите в другой зале у славного коня Марка Аврелия. Художники новейшие с большим искусством изображают коней. У нас перед глазами Фальконетово произведение, сей чудесный конь, живый, пламенный, статный и столь смело поставленный, что один иностранец, пораженный смелостию мысли, сказал мне, указывая на коня Фальконетова: – Он скачет, как Россия! – Но я не смею мыслить вслух о коне Бальбуса, боясь, чтобы меня не подслушали некоторые упрямые любители древности. Вы себе представить не можете, что теряет в их мнении молодой художник, свободно мыслящий о некоторых условных красотах в изящных художествах... Пойдемте далее».

Мы вошли в другую залу, где находятся слепки с неподражаемых произведений резца у греков и римлян. Прекрасное наследие древности, драгоценные остатки, которые яснее всех историков свидетельствуют о просвещении древних; в них-то искусство есть, так сказать, отголосок глубоких познаний природы, страстей и человеческого сердца. Какое истинное богатство, какое разнообразие! Здесь Вы видите Геркулеса Фарнезского, образец силы душевной и телесной. Вот умирающий боец или варвар; вот комический поэт и бесподобный фавн. Здесь прекрасные группы: Лаокоон с детьми – драматическое творение резца неизвестного! Вот Ария и Петус и семейство несчастной Ниобы. Здесь вы видите Венеру, образец всего красивейшего, одним словом: Венеру Медицис. Вот целый ряд колоссальных бюстов Юпитера Олимпийского,

Кто манием бровей колеблет неба свод,

Юноны, Менелая, Аякса, Кесаря и пр. И наконец, я спрашиваю себя, отчего сердце мое забилось сильнее?

Наполнил грудь восторг священный,
Благоговейный обнял страх,
Приятный ужас потаенный
Течет во всех моих костях;
В веселье сердце утопает,
Как будто Бога ощущает,
Присутствующего со мной!..
Я вижу, вижу Аполлона
В тот миг, как он сразил Пифона
Божественной своей стрелой!
Зубчата молния сверкает,
Звенит в руке спущенный лук,
Ужасная змия зияет
И вмиг свой испускает дух.

Вот сей божественный Аполлон, прекрасный бог стихотворцев! Взирая на сие чудесное произведение искусства, я вспоминаю слова Винкельмана. «Я забываю вселенную, – говорит он, – взирая на Аполлона; я сам принимаю благороднейшую осанку, чтобы достойнее созерцать его». – Имея столь прекрасного бога покровителем, мудрено ли, спрашиваю вас, мудрено ли, что один из наших поэтов воскликнул однажды в припадке пиитической гордости:

Я с возвышенною везде хожу главой!

«Вот наши сокровища, – сказал художник Н., указывая на Аполлона и другие антики, – вот источник наших дарований, наших познаний, истинное богатство нашей Академии; богатство, на котором основаны все успехи бывших, нынешних и будущих воспитанников. Отнимите у нас это драгоценное собрание и скажите, какие бы мы сделали успехи в живописи и в ваянии? Надобно желать, чтоб оно еще было удвоено, утроено. Здесь многого недостает; но то, что есть, прекрасно: ибо слепки верны и могут удовлетворить самого строгого наблюдателя древности».

Пройдя две небольшие залы, мы увидели толпу зрителей перед большою картиною. Вот новая картина г. Егорова! Одно имя сего почтенного академика возбуждает твое любопытство... Итак, я перескажу от слова до слова суждение о его новой картине, то есть то, что я слушал в глубоком молчании.

«Подойдемте поближе, – сказал Старожилов, надевая с комическою важностию очки свои. – Я немного наслышался об этом художнике».

Художник изобразил истязание Христа в темнице.

Четыре фигуры выше человеческого роста. Главная из Них – спаситель перед каменным столпом с связанными назад руками и три мучителя, из которых один прикрепляет веревку к столпу, другой снимает ризы, покрывающие искупителя, и в одной руке держит пук розог; третий воин... кажется, делает упреки божественному страдальцу; но решительно определить намерение артиста весьма трудно, хотя он и старался дать сильное выражение лицу воина, – может быть, для противуположности с фигурою Христа.

«Посмотрите, – сказал нам молодой художник, – как туловище Христа нарисовано правильно, просто и благородно. Кажется, что глубокий вздох готов вырваться из подъятой груди его». – «Но лицо не соответствует красоте всего тела, – возразил Старожилов: – признайтесь сами, что глаза его слишком велики; в них нет ничего божественного». – «Я с вами не совсем согласен: положение головы прекрасно, и в лице вы видите сильное выражение страдания, горести и покорности воле отца небесного». – «К сожалению, эта фигура напоминает изображение Христа у других живописцев, и я напрасно ищу во всей картине оригинальности, чего-то нового, необыкновенного, одним словом, своей мысли, а не чужой». – «Вы правы, хотя не совершенно: этот предмет был написан несколько раз. Но какая в том нужда? Рубенс и Пуссень каждый писали его по-своему, и если картина Егорова уступает Пуссеневой, то конечно выше картины Рубенсовой...» – «Как, что нужды? Пуссень и Рубенс писали истязание Христово: тем я строже буду судить художника, тем я буду прихотливее. Если б какой-нибудь, впрочем, и весьма искусный живописец, вздумал написать картину Преображения, я сказал бы ему: конечно, вы не видали картины Рафаэлевой? Если б поэт вздумал написать нам Ифигению в Авлиде, я сказал бы ему: ее написал Расин прежде тебя; и так далее». – «Но признайтесь, по крайней мере, что мучитель, прикрепляющий веревку, которою связаны руки Христа, написан прекрасно, правильно и может назваться образцом рисунка. Он ясно доказывает, сколько г. Егоров силен в рисунке, сколько ему известна анатомия человеческого тела. Вот оригинальность нашего живописца!» – «Это все справедливо; но к чему усилие сего человека? Чтобы затянуть узел? Я вижу, что живописец хотел написать академическую фигуру и написал ее прекрасно; но я не одних побежденных трудностей ищу в картине. Я ищу в ней более: я ищу в ней пищи для ума, для сердца; желаю, чтоб она сделала на меня сильное впечатление; чтоб она оставила в сердце моем продолжительное воспоминание, подобно прекрасному драматическому представлению, если изображает предмет важный, трогательный. К тому же согласитесь, что другой мучитель поставлен дурно. А воин?., он вовсе лишний, он ни на кого не глядит... хотя глаза его отверсты необыкновенным образом. К чему, спрашиваю вас, на римском воине шлем с змеем и почему в темнице Христовой лежит железная рукавица? Их начали употреблять десять веков – или более – после рождества Христова; не значит ли это...»

«Конечно так! – сказал Старожилову какой-то незнакомец, который долго вслушивался в разговор (мы приняли его за художника), – конечно так! Если художники наши будут более читать и рассматривать прилежнее книги, в которых представлены обряды, одежды и вооружение древних, то подобных анахронизмов делать не будут. Но признайтесь, государь мой, признайтесь, отложа всякое пристрастие, что эта картина обещает дальнейшие успехи. Если обстоятельства, которые часто не благоприятствовали нашим артистам, если обстоятельства позволят ее живописцу заниматься постоянно сочинением больших картин, то можно ожидать, что он, утвердясь в выборе, в употреблении и согласовании красок и познакомясь со многими механическими приемами (тайны, которые должен угадывать художник в живописном деле), при твердой, правильной и красивой его рисовке, при изобретательном и благоразумном даровании, со временем не уступит лучшим живописцам италиянской, французской и испанской школы».

Будучи от природы снисходительнее и любя наслаждаться всем прекрасным, я с большим удовольствием смотрел на картину г. Егорова и сказал мысленно: «Вот художник, который приносит честь Академии и которым мы, русские, можем справедливо гордиться».

В следующих комнатах продолжались выставки, и по большей части молодых воспитанников Академии. Я смотрел с любопытством на ландшафт, изображающий вид окрестностей Шафгаузена и хижину, в которой государь император с великою княгинею Екатериною Павловною угощены новым Филемоном и Бавкидою. Вдали видно падение Рейна, не весьма удачно написанное.

В той же самой комнате проект на соборную церковь и два проекта для монумента из отнятых у неприятеля пушек: оба не соответствуют прекрасной и высокой мысли. Вот празднование Пасхи в Париже Александром и его победоносными войсками. Какой предмет для патриота! С каким чистейшим удовольствием смотрел я на эту картину! Толпы народа и войска представлены ясно; но я заметил, что цвет неба и облаков холоден и тяжел.

Множество зрителей всякого звания толпились перед большою картиною, изображающею Христа с учениками и блудницею. Одни хвалили с жаром, другие осуждали. De gustibus non est disputandum16. «Видно, что живописец, – сказал нам молодой наш путеводитель, – живописец, скупый на искусство и вкус, не пощадил полотна, розовой и голубой краски». – «И времени», – прибавил Старожилов. Вы видите здесь и другую картину – Венеру розовую, на голубом поле, с голубками и с Купидоном; неудачное подражание Тициану или китайским картинам без теней; Венеру, которая не имеет ни малейшего сходства с Венерою Омера, Овидия или Лукреция, но живым образом напоминает нам какую-нибудь богиню из шуточной поэмы Майкова или из «Энеиды, вывороченной наизнанку». Вы видите там, на другой стене, триумф государя, наподобие Рубенса. Теперь взгляните на этого больного старика с факелом, подражание Жирару де ла Нотте, и признайтесь, что эти живописцы в своем подражании оригинальны. Они-то могут назваться со временем основателями новой италиянской школы, la Scuola Petro-borghese17 и затмить своею чудесною кистию славу своих соотечественников – славу Рафаэля, Кореджио, Тициана, Альбана и проч.

Пускай глаза наши, ослепленные яркими красками сих живописей, на которых Ньютон мог бы открыть все преломления луча солнечного, пускай глаза наши отдохнут на произведении г. Есакова. Вот его резные камни: один изображает Геркулеса, бросающего Иоласа в море, другой – киевлянина, переплывшего Днепр. Большая твердость в рисунке! – Пожелаем искусному художнику18 более навыка, без которого нет легкости и свободы в отделке мелких частей. Смелости у него довольно, а знаний?.. «Век живи, век учись, – сказал Старожилов. – Согласитесь однако же, – шепнул он молодому художнику, – согласитесь, что кроме картины Егорова мы ничего еще не видели совершенного или близкого к совершенству».

«Может быть! – отвечал он, – но прошу вас взглянуть на рисунок Уткина. Этот превосходный рисунок, как вы видите, изображает святую фамилию с Гвидо Рени. Другой рисунок – портрет князя Александра Борисовича Куракина, и с него гравированный портрет сего вельможи». – «Вот истинное искусство!» – сказал Старожилов, изменяя своему прекрасному правилу: Nil admirari19. Г. Уткин, известный и уважаемый в Париже, может стать наряду с лучшими граверами в Европе. Конечно, и в отечестве своем найдет он людей просвещенных, достойных ценителей его редкого таланта!»

Но с каким удовольствием смотрели мы на портреты г. Кипренского, любимого живописца нашей публики. Правильная и необыкновенная приятность в его рисунке, свежесть, согласие и живость красок – все доказывает его дарование, ум и вкус нежный, образованный20.

Старожилов, к удивлению нашему, пленился мастерскою его кистью и, отрыв в своей памяти два италиянские стиха, сказал их с необыкновенною живостию...

Manca il parlar di vivo altro non chiedi.
Ne manca questo ancor s a gli occhi credi.21

«Видите ли, – продолжал он, – видите ли, как образуются наши живописцы? Скажите, что б был г. Кипренский, если б он не ездил в Париж, если бы...» – «Он не был еще в Париже, ни в Риме», – отвечал ему художник. – «Это удивительно! удивительно!» – повторил Старожилов. – «Почему? Разве нет образцов и здесь для портретного живописца? Разве Эрмитаж закрыт для любопытного, а особенно для художника? Разве не позволяется художнику списывать там портреты с Вандика, пейзажисту учиться над богатым собранием картин, единственных в своем роде? Или вы думаете, что нужен непременно воздух римский для артиста, для любителя древности; что ему нужно долговременное пребывание в Париже? В Париже? – согласен; но сколько дарований погибло в этой столице? Рассеяние, все прелести света не только препятствовали развитию дарования, но губили его навеки». «Вот московские виды», – сказал молодой художник, указывая на картины, изображающие Каменный мост, Кремль и пр. с большою истиною и искусством. Какие воспоминания для московского жителя! Рассматривая живопись, я погрузился в сладостное мечтание и готов был воскликнуть почти то же, что Эней у Гелена, в долинах Хаонейских, где все чудесным образом напоминало изгнаннику его священную Трою, рощи, луга и источники родины незабвенной22; я готов был сказать моим товарищам:

Что матушки Москвы и краше и милее?

Но Старожилов рассеял воспоминание о древней белокаменной столице громким и беспрерывным смехом, рассматривая чудесные мозаики, в той же комнате выставленные. – Я взглянул на него с негодованием, пожал плечами и пошел в другую комнату, где ожидал нас портрет покойного гр<афа> А. С. Строганова, писанный г. Варником. Вокруг него мы нашли толпу зрителей: одни хвалили смелость кисти, отделку платья, белого глазета и весь рисунок картины; другие, напротив того, утверждали, что краски вообще тусклы, отделка груба, нетщательна и пр. и пр. и пр.; а я восхищался удивительным сходством лица.

«Так это он! точно он! – сказал какой-то пожилой человек нашему путеводителю. – Эта прекрасная картина г. Варника возбуждает в моей памяти тысячу горестных и сладких воспоминаний! Она живо представляет лице покойного графа, сего просвещенного покровителя и друга наук и художеств, вельможу, которого мы будем всегда оплакивать, как дети – нежного и попечительного отца. Полезные советы, лестное одобрение знатока, редкое добродушие, истинный признак великой и прекрасной души, желание быть полезным каждому из нас, пламенная, но просвещенная любовь к отечеству, любовь ко всему, что может возвысить его славу и сияние: вот чем отличался почтенный президент нашей Академии, вот что мы будем вспоминать со слезами вечной признательности и что искусная кисть г. Варника столь живо напоминает всем академикам, которые имели счастие пользоваться покровительством любезнейшего и добрейшего из людей. Черты, незабвенные черты нашего мецената будут нам всегда драгоценны!»

Художник говорил с большим жаром, и слезы навернулись на его глазах. Я был вне себя от радости; ибо я разделял вполне его чувства. Сам Старожилов был тронут и долго стоял в молчании пред почтенным ликом почтенного старца, престарелого Нестора искусств, истинного образца людей государственных; вельможи, который доказал красноречивым примером целой жизни, что вышний сан заимствует прочное сияние не от богатства и почестей наружных, но от истинного, неотъемлемого достоинства души, ума и сердца.

Долго сладкое впечатление оставалось в моей душе, и я, занятый разговором почтенного художника, прошел без внимания мимо некоторых картин ученической работы иностранцев, которые на сей раз, как будто нарочно, согласились уступить бесспорно преимущество нашим художникам, выстави безобразные и уродливые произведения своей кисти. Мы остановились у подножия Актеона (изобретения г. Мартоса), большой статуи, отлитой для гр<афа> Н. П. Румянцева г. Екимовым: прекрасное произведение русских художников! «Заметьте, – сказал нам услужливый путеводитель наш, – заметьте, что литейное искусство сделало большой шаг в России, под руководством г. Екимова»23.

Картина г. Куртеля: «Спартанец при Фермопилах» привлекла наше внимание. Прекрасный юноша, сразившийся за свободу Греции, умирает один, без помощи, без друга, в местах пустынных. Кровавый долг Спарте отдан, оружие избито, кровь пролита ручьями из ран глубоких и смертельных, и последние минуты убегающей жизни принадлежат ему: последние взоры, исполненные страдания и любви, устремлены на медальон, изображающий черты ему любезные. «Вот прекрасная мысль, – сказал я моим товарищам, – и выраженная мастерскою кистию». Но они заметили, и справедливо, что в фигуре нет ни соразмерности, ни согласия. «Это туловище небольшого фавна, приставленное к ногам Боргезского борца, – сказал молодой художник. – Конечно, много истины в выражении лица и мертвенности других членов; но, признаюсь вам, я неохотно смотрю на подобные сему изображения! И можно ли смотреть спокойно на картины Давида и школы, им образованной, которая напоминает нам одни ужасы революции: терзание умирающих насильственною смертию, оцепенение глаз, трепещущие, побледнелые уста, глубокие раны, судороги – одним словом, ужасную победу смерти над жизнию. Согласен с вами, что это представлено с большою живостию; но эта самая истина отвратительна, как некоторые истины, из природы почерпнутые, которые не могут быть приняты в картине, в статуе, в поэме и на театре».

Разговаривая таким образом, мы оставили Академию. Если мое письмо не наскучило пустыннику, то я сообщу тебе продолжение нашей прогулки и разговора о художествах. Прости до первой почты.

N. N.

P. S. На третий день моей прогулки в Академию я кончил мое письмо к тебе и готов был его запечатать, как вдруг мне пришла на ум следующая мысль: если кто-нибудь прочитает то, что я сообщал приятелю в откровенной беседе?.. «Что нужды! – отвечал молодой художник Н., которому я прочитал мое письмо. – Что нужды? Разве вы обидели кого-нибудь из художников, достойных уважения? Выставя картину для глаз целого города, разве художник не подвергает себя похвале и критике добровольно? Один маляр гневается за суждение знатока или любителя; истинный талант не страшится критики: напротив того, он любит ее, он уважает ее, как истинную, единственную путеводительницу к совершенству. Знаете ли, что убивает дарование, особливо если оно досталось в удел человеку без твердого характера? Хладнокровие общества: оно ужаснее всего! Какие сокровища могут заменить лестное одобрение людей чувствительных к прелестям искусств! Один богатый невежда заказал картину моему приятелю; картина была написана, и художник получил кучу золота... Поверите ли, он был в отчаянии». – «Ты недоволен платою?» – спросил я. – «О нет! я награжден слишком щедро!» – «Что же огорчает тебя?» – «Ах, любезный друг, моя картина досталась невежде и сгниет в его кабинете: что мне в золоте без славы! – В Париже художники знают свою выгоду. Они живут в тесной связи с писателями, которые за них сражаются с журналистами, с знатоками и любителями, и проливают за них источники чернил. Две, три недели, часто месяц занимают они публику после первого выставления картин». – «Это все справедливо; но я мог ошибаться». – «Что нужды, если без намерения!» – «Но я употребил в моем письме новые выражения, например: механический прием (в живописном деле), желая изъяснить то, что французы называют le faire24 и боюсь...» – «Пускай другие переведут лучше, исправнее; у нас еще не было своего Менгса, который открыл бы нам тайны своего искусства и к искусству живописи присоединил другое, столь же трудное: искусство изъяснять свои мысли. У нас не было Винкельмана... Но запечатайте, запечатайте письмо: его никто не прочитает!» – повторял художник с хитрою улыбкою. И его слова успокоили меня, хотя не совершенно. Признаюсь тебе, любезный друг, я боюсь огорчить наших художников, которые нередко до того простирают ревность к своей славе, что малейшую критику, самую умеренную, самую осторожную, почитают личным оскорблением.

 

VII. Отрывок из писем русского офицера о Финляндии

Я видел страну, близкую к полюсу, соседнюю Гиперборейскому морю, где природа бедна и угрюма, где солнце греет постоянно – только в течение двух месяцев; но где, так же, как в странах благословенных природою, люди могут находить счастие. Я видел Финляндию от берегов Кюменя до шумной Улей, в бурное, военное время, и спешу сообщить тебе глубокие впечатления, оставшиеся в душе моей при виде новой земли, дикой, но прелестной и в дикости своей. Здесь повсюду земля кажет вид опустошения и бесплодия, повсюду мрачна и угрюма25. Здесь лето продолжается не более шести недель, бури и непогоды царствуют в течение девяти месяцев, осень ужасная, и самая весна нередко принимает вид мрачной осени; куда ни обратишь взоры – везде, везде встречаешь или воды или камни. Здесь глубокие длинные озера омывают волнами утесы гранитные, на которых ветер с шумом качает сосновые рощи; там – целые развалины древних гранитных гор, обрушенных подземным огнем или разлитием океана. В конце апреля начинается весна; снег тает поспешно, и источники, образованные им на горах, с шумом и с пеною низвергаются в озера, которые, посредством явного или подземного соединения с Ботническим заливом, несут ему обильную дань снега. Если озеро тихо, то высокие, пирамидальные утесы, по берегам стоящие, начертываются длинными полосами в зеркале вод. На них-то хищные птицы вьют свои гнезда, и, по древнему преданию скандинавов, в часы пасмурного вечера вызывают криком своим бурю, – из тайной глубины пещер. Ветер повеял с севера, и поверхность сонного озера пробудилася, как от сна!.. Видишь ли, как она пенится? Слышишь ли, с каким глухим и протяжным шумом разбивается о гранитные, неподвижные скалы, которые несколько веков презирают порыв бурь и ярость волн? Соседние леса повторяют голос бури, и вся природа является в ужасном расстройстве. Сии страшные явления напоминают мне мрачную мифологию скандинавов, которым божество являлось почти всегда в гневе, карающим слабое человечество.

Леса финляндские непроходимы; они растут на камнях. Вечное безмолвие, вечный мрак в них обитает. Деревья, сокрушенные временем или дуновением бури, заграждают путь предприимчивому охотнику. В сей ужасной и бесплодной пустыне, в сих пространных вертепах путник слышит только резкий крик плотоядной птицы; завывания волка, ищущего добычи; падение скалы, низвергнутой рукой всесокрушающего времени, или рев источника, образованного снегом, который стрелою протекает по каменному дну между скал гранитных, быстро превозмогает все препятствия и увлекает в течении своем деревья и огромные камни. Вокруг его пустыня и безмолвие! Посмотри далее: огнь небесный или неутомимая рука пахаря зажгли сей бор; опаленные сосны, исторгнутые из утробы земной с глубокими корнями; обожженные скалы; дым, восходящий густым, черным облаком от сего огнища, – все это образует картину столь дикую, столь мрачную, что путешественник невольно содрогается и спешит отдохнуть взорами или на ближнем озере, которое величественно дремлет в отлогих берегах своих, или на зеленой поляне, где вол жует сочную и густую траву, орошенную водами источника.

Какие народы населяли в древности землю сию? Где признаки их бытия? Где следы их? Время все изгладило; или сии сыны диких лесов не ознаменовали себя никаким подвигом, и история, начертавшая малейшие события стран полуденных и восточных, молчит о народах севера. Но существовали народы сии – угрюмые, непобедимые сыны первобытной природы или изгнанники из стран счастливейших26; они населяли сии пещеры, питались млеком зверей и полагали пределом блаженства удачу на охоте или победу над врагом, из черепа которого (страшное воспоминание!) пили кровь и славили свое могущество. Когда зима покрывала реки льдами, сыпала иней и снега, тогда дикие чада лесов выходили из логовищей своих и пролагали путь по морям гиперборейским к новым пустыням, к новым лесам. Вооруженные секирою и палицей, они идут войной на стада пустынных чудовищ; их мчат быстрые олени; их несут лыжи по равнинам снежным, они сражаются, побеждают и учреждают кровавую трапезу! Томимые голодом, нуждою, исполненные мужества, решимости, презирая равно и смерть и жизнь, – не знают опасности; в зверском исступлении наполняют криком леса, и эхо повторяет глас их в пространной пустыне. Но сии пустыни, сии вертепы, сии непроходимые леса в средних веках повторяли голос скальда. И здесь поэзия рассыпала цветы свои: она смягчила нравы, укротила зверство и утешила страждущее человечество своими волшебными песнями о богах, о героях, о лучшем мире и о прекрасной будущей жизни. Разные племена народов собрались воедино, составили селения на берегах сего залива. Мало-помалу и самая природа приняла другой вид, не столь суровый и дикий.

Может быть, на сей скале, осененной соснами, у подошвы которой дыхание зефира колеблет глубокие воды залива, может быть, на сей скале воздвигнут был храм Одена. Здесь поэт любит мечтать о временах протекших и погружаться мыслями в оные веки варварства, великодушия и славы; здесь с удовольствием взирает он на волны морские, некогда струимые кораблями Одена, Артура и Гаральда; на сей мрачный горизонт, по которому носились тени почивших витязей; на сии камни, остатки седой древности, на коих видны таинственные знаки, рукою неизвестною начертанные. Здесь, погруженный в сладкую задумчивость, –

В полночный час
Он слышит скальда глас,
Прерывистый и томный.
Зрит: юноши безмолвны,
Склоняся на щиты, стоят кругом костров,
Зажженных в поле брани;
И древний царь певцов
Простер на арфу длани,
Могилу указав, где вождь героев спит:
«Чья тень, чья тень, – гласит
В священном исступленье, –
Там с девами плывет в туманных облаках?
Се ты, младый Иснель, иноплеменных страх,
Со славой падший на сраженье!
Мир, мир тебе, герой!
Твоей секирою стальной
Пришельцы гордые побиты...
Но ты днесь пал на грудах тел
От тучи вражьих стрел,
Пал витязь знаменитый! се... уж над тобой посланницы небесны,
Валкирии прелестны,
На белых, как снега Биармии, конях,
С златыми копьями в руках,
В безмолвии спустились!
Коснулись до зениц копьем своим – и вновь
Глаза твои открылись:
Течет по жилам кровь
Чистейшего эфира;
И ты, бесплотный дух,
В страны безвестны мира
Летишь стрелой... и вдруг
Открылись пред тобой те радужны чертоги,
Где уготовали для сонма храбрых боги
Любовь и вечный пир.
При шуме горних вод и тихоструйных лир,
Среди полян и свежих сеней
Ты будешь поражать там скачущих еленей
И златорогих серн. –
Склонясь на злачный дерн
С дружиною младою,
Там снова с арфою златою
В восторге скальд поет
О славе древних лет.
Поет, и храбрых очи,
Как звезды тихой ночи,
Утехою блестят.
Но вечер притекает –
Час неги и прохлад –
Глас скальда замолкает;
Замолк – и храбрых сонм
Идет в Оденов дом,
Где дочери Веристы,
Власы свои душисты
Раскинув по плечам,
Прелестницы младые,
Всегда полунагие,
На пиршества гостям
Обильны яствы носят
И пить умильно просят
Из чаши сладкий мед...

Таким образом, и в снегах, и под суровым небом пламенное воображение создавало себе новый мир и украшало его прелестными вымыслами. Северные народы с избытком одарены воображением: сама природа, дикая и бесплодная, непостоянство стихий и образ жизни, деятельной и уединенной, дают ему пищу.

Здесь царство зимы. В начале октября все покрыто снегом. Едва соседняя скала выказывает бесплодную вершину; иней падает в виде густого облака; деревья при первом утреннем морозе блистают радугою, отражая солнечные лучи тысячью приятных цветов. Но солнце, кажется, с ужасом взирает на опустошения зимы; едва явится и уже погружено в багровый туман, предвестник сильной стужи. Месяц в течение всей ночи изливает сребреные лучи свои и образует круги на чистой лазури небесной, по которой изредка пролетают блестящие метеоры. Ни малейшее дуновение ветра не колеблет дерев, обеленных инеем: они кажутся очарованными в новом своем виде. Печальное, но приятное зрелище сия необыкновенная тишина и в воздухе и на земле! – Повсюду безмолвие! Робкая лань торопко пробирается в чащу, отрясая с рогов своих оледенелый иней; стадо тетеревей дремлет в глубокой тишине леса, и всякий шаг странника слышен в снежной пустыне.

Но и здесь природа улыбается (веселою, но краткою улыбкою). Когда снега растаяли от теплого летнего ветра и ярких лучей солнца; когда воды с шумом утекли в моря, образовав в течении своем тысячи ручьев, тысячи водопадов, – тогда природа приметно выходит из тягостного и продолжительного усыпления. Вдруг озимые поля одеваются зеленым бархатом, луга душистыми цветами. Ход растительной силы приметен. Сегодня все мертво, завтре все цветет, все благоухает. Народные басни всегда имеют основанием истину. Древние скандинавы полагали, что Оден, сей великий чародей, чутким ухом своим слышит, как весною прозябают травы. Конечно, быстрое, почти невероятное их возрастание подало повод к сему вымыслу. – Летние дни и ночи здесь особенно приятны. Дню предшествует обильная роса. Солнце, едва почившее за горизонтом, является во всем велелепии на конце озера, позлащенного внезапу румяными лучами. Пустынные птицы радостно сотрясают с крыльев своих сон и негу; резвые белки выбегают из мрачных сосновых лесов под тень березок, растущих на отлогом береге. Все тихо, все торжественно в сей первобытной природе! Большие рыбы плещут среди озера златыми чешуями, между тем как мелкие жители влажной стихии играют стадами у подошвы скал или близ песчаного берега. Вечер тих и прохладен. Солнечные лучи медленно умирают на гранитных скалах, которых цвет изменяется беспрестанно. Тысячи насекомых (минутные жители сих прелестных пустынь) то плавают на поверхности озера, то кружатся над камышем и наклоненными ивами. Стада диких уток и крикливых журавлей летят в соседнее болото, и важные лебеди торжественным плаванием приветствуют вечернее солнце. – Оно погружается в бездне Ботнического залива, и сумрак вместе с безмолвием воцарился в пустыне... Но какой предмет для кисти живописца: ратный стан, расположенный на сих скалах, когда лучи месяца проливаются на утружденных ратников и скользят по блестящему металлу ружей, сложенных в пирамиды! Какой предмет для живописи и сии великие огни, здесь и там раскладенные, вокруг которых воины толпятся в часы холодной ночи! Этот лес, хранивший безмолвие, может быть, от создания мира, вдруг оживляется при внезапном пришествии полков. Войско расположилось; все приходит в движение: пуки зажженной соломы, переносимые с одного места на другое, пылающие костры хвороста, древние пни и часто целые деревья, внезапно зажженные, от которых густый дым клубится и восходит до небес: одним словом, движение ратных снарядов, ржание и топот коней, блеск оружия, и смешенные голоса воинов, и звуки барабана и конной трубы – все это представляет зрелище новое и разительное! Вскоре гласы умолкают; огонь пылающих костров потухает, ратники почили, и прежнее безмолвие водворилось: изредка прерываемо оно шумом горного водопада или протяжными откликами часовых, расположенных на ближних вышинах против лагеря неприятельского: месяц, склоняясь к своему западу, освещает уже безмолвный стан.

Теперь всякий шаг в Финляндии ознаменован происшествиями, которых воспоминание и сладостно, и прискорбно. Здесь мы победили; но целые ряды храбрых легли, и вот их могилы! Там упорный неприятель выбит из укреплений, прогнан; но эти уединенные кресты, вдоль песчаного берега или вдоль дороги водруженные, этот ряд могил русских в странах чуждых, отдаленных от родины, кажется, говорят мимоидущему воину: и тебя ожидает победа – и смерть! Здесь на каждом шагу встречаем мы или оставленную батарею, или древний замок с готическими острыми башнями, которые возбуждают воспоминание о древних рыцарях; или передовый неприятельский лагерь, или мост, недавно выжженный, или опустелую деревню. Повсюду следы побед наших или следы веков, давно протекших, – пагубные следы войны и разрушения! Иногда лагерь располагается на отлогих берегах озера, где до сих пор спокойный рыбак бросал свои мрежи; иногда видим рвы, батареи, укрепления и весь снаряд воинский близ мирной кущи селянина. Разительная противуположность!..

Финляндия, 1809.

 

IX. Две аллегории

Если б достаток позволял мне исполнять по воле все мои прихоти, то я побежал бы к Художнику N. с полным кошельком и предложил ему две мысли для двух картин. Вообще аллегории холодны, особливо те, которыми живописцы хотят изобразить исторические происшествия; но мои будут говорить рассудку, потому что они ясны и точны: они будут говорить воображению и сердцу, если художник выразит то, что я теперь мыслю и чувствую.

– Напишите, – сказал бы я живописцу, который до сих пор не написал ничего оригинального, а только рабски подражал Рафаэлю, но который может изобретать, ибо имеет ум, сердце и воображение, – напишите мне Гения и Фортуну, обрезывающую у него крылья.

I

X. А! Я вас понимаю! (Немного подумав.) Вы хотите изобразить жестокую победу несчастия над талантом. – Гения живописи...

Я. Я не назначаю, именно какого Гения; от вас зависит выбор: Гения поэзии, Гения войны, Гения философии, науки или художества, какого вам угодно; только Гения пламенного, пылкого, наполненного гордости и себяпознания, которого крылья неутомимы, которого взор орлиный проницает, объемлет природу, ему подчиненную; которого сердце утопает в сладострастии чистейшем и неизъяснимом для простого смертного при одном помышлении о добродетели, при одном именовании славы и бессмертия.

X. (с радостию взяв мел, подбегает к грунтованному холсту). Я вас понимаю, очень понимаю...

Я. Я уверен, что художник N. меня поймет, когда дело идет о славе.

X. (взяв меня за руку и краснея при каждом слове). Вы не поверите, как я люблю славу: стыдно признаться; но вы хотите... (чертит мелом абрис фигуры) вы хотите...

Я. Гения. Чтоб изобразить живо, как я его чувствую, прочитайте жизнь Ломоносова, этого рыбака, который, по словам другого поэта, из простой хижины шагнул в Академию; прочитайте жизнь Петра Великого, который сам себя создал и потом Россию; прочитайте жизнь чудесного Суворова, которого душу, сердце и ум природа отлила в особенной форме и потом изломала ее вдребезги; взгляните, если угодно, на творения вашего Рафаэля, в памяти которого помещалась вся природа! Напитавши воображение идеалом величия во всех родах, пишите смело; ваш Гений будет Гений, а не фигура академическая. Теперь вообразите себе, что он борется с враждебным роком; запутайте его ноги в сетях несчастия, брошенных коварною рукою Фортуны; пусть слепая и жестокая богиня обрезывает у него крылья с таким же хладнокровием, как Лахезиса прерывает нить жизни героя или лучшего из смертных, – Сократа или Моро, Лас Казаса или Еропкина, благодетеля Москвы.

X. Я разумею. Фортуну изображу, как обыкновенно: с повязкою на глазах, с колесом под ногами.

Я. Это ваше дело! Теперь заметьте, что побежденный Гений потушает свой пламенник. Нет крыльев, нет и пламенника!

X. Справедливо.

Я. Но зато нет слез в очах, ни малейших упреков в устах божественного. Чувство негодования и – если можно слить другое чувство, совершенно тому противное, – сожаление об утраченной Славе, которая с ужасом направляет полет свой, куда перст Фортуны ей указует.

X. Гений мой будет походить на Аполлона Дельфийского...

Я. Если бы Аполлон промахнулся, метя в чудовище, то выражение лица его могло бы иметь некоторое сходство с лицем несчастного Гения, у которого Фортуна обрезала крылья.

X. (задумавшись, и потом с глубоким вздохом). Я вас понял совершенно: художник не всегда был баловнем Фортуны. Мы все, дети Аполлоновы, менее или более боролись с несчастием. Многие победили его, многие утратили свои крылья в жестокой борьбе, и пламенник таланта потух сам собою. Вы будете довольны картиною. Теперь же стану ее компоновать. Простите.

II

Я. Картина ваша прелестна! Для вас Гений не потушил своего пламенника, когда вы изображали его божественное лице.

X. Я доволен: но спросите у меня, как я страдал! Сколько печальных мыслей бродило в голове моей, когда я изображал Гения, потушившего пламенник свой, и лице этой неумолимой, безрассудной Фортуны, которая, исполняя долг свой, так спокойна! ибо не ведает, что творит! – она с повязкою на глазах. Верите ли, что сердце мое обливалось кровью при одной мысли об участи художников, которые в отечестве своем не находят пропитания...

Я. (рассматривая картину). Прекрасно!.. Но знаете ли, что можно воскресить вашего Гения?

X. (с радостию). Воскресить?

Я. Выслушайте меня: я шел однажды в диком лесу и потерял дорогу. Выхожу на свет, вижу пещеру, осененную густыми ветвями, и в этой пещере... вашего Гения.

X. Моего Гения?

Я. Он сидел в глубокой задумчивости, опершись на одну руку. Потухший светильник лежал у ног, а кругом – обрезанные крылья, которые развевал пустынный ветер, с шумом пролетающий в пещере: я ужаснулся.

X. Далее.

Я. Глубокий вздох вырвался из груди страдальца; он взглянул на потухший пламенник, и мне показалось, что слезы его падали на холодный помост пещеры.

X. Слезы, одному дарованию известные! Так плакал умирающий Рафаэль! Далее...

Я. Вдруг вся пещера осветилась необыкновенным сиянием. Вступают два божества: Любовь и Слава. За ними влечется окованная Фортуна.

X. Опять эта слепая колдунья!

Я. Вы ошибаетесь. Любовь оковала ее, сдернула повязку с очей и привела в пещеру, где страдал бедный Гений.

X. Я воображаю удивление Фортуны, которая в первый раз в жизни разглядела глупость, сделанную в слепоте.

Я. Слава отдает свои крылья Гению; Любовь зажигает его пламенник; Гений прощает изумленной Фортуне и в лучах торжественного сияния воспаряет медленно к небу.

X. Вот картина!

Я. Вы угадали. – Берите животворную кисть вашу.

X. Я напишу эту картину. Эта работа облегчит мое сердце... Так! надобно, непременно надобно воскресить бедного Гения!

 

X. Похвальное слово сну

Письмо к редактору «Вестника Европы»

Пускай утверждают, что хотят, прихотливые люди и строгие умы, а я утверждаю, милостивый государь, что науки и словесность у нас в самом блистательном состоянии. Укажу вам на книгопродавцев. Посмотрите, как они разживаются: то домик выстроят, то купят деревеньку. Чем же? Торговлею. Какою? Книжною. Следственно, у нас пишут, у нас читают, и из одного следствия к другому я могу вывести, что словесность русская в самом цветущем состоянии. Вот что хотел я доказать и что вы знаете без моих доказательств; ибо вы, милостивый государь, наблюдаете постоянно ход наших успехов, как астроном наблюдает течение любимой планеты. Вы заметили, конечно, что мы заняли все пути к славе и многие материи исчерпали до дна, так что нашим потомкам надобно будет умирать от жажды. – Простите мне это выражение и сосчитайте со мною эпические поэмы, в честь Петра Великого написанные. – Считайте от Ломоносова до Сл<адковс>кого и далее, от кедра до иссопов, и заметьте, что все поэмы исполнены красот, что в них все было сказано, кроме того только, что Ломоносов намеревался сказать и не успел: но это сущая безделка! Теперь прошу взглянуть на обширную область Талии и, наконец, Мельпомены, которая беспрестанно обогащается новыми приобретениями и скоро истощит всю священную древность от сотворения мира. – У французов одна «Аталия»; у нас, благодаря усердию писателей, не одна трагедия переносит нас в землю иудейскую. Я ни слова не скажу о «Российском феатре», на котором основана слава наших праотцев, о журналах, романах и пр., изданных назад тому двадцать лет и более. Их мало читают; но время доказало, что они бессмертны: они уцелели в пожаре столицы. «Добро не горит, не тонет», – говорит пословица. Сердце мое дрожит от радости, когда я начинаю исчислять на досуге все наши сокровища. Тогда я похожу на антиквария, который, не делая никакого употребления из своего золота, любуется им и говорит: «Вот червонец! вот рубль! вот старинная монета! такого-то года! при таком-то царе! Кто ее отливал? из какого рудника это золото? кто употреблял эту монету?» А я говорю: «Вот трагедия 1793 года! Кто ее писал? кто читал ее?» – Творца не мудрено отыскать по творению, но читателей найти не легко: мы еще не любим отечественного. Что нужды мне до других! Я день и ночь роюсь в моих книгах; расставляю их по порядку хронологическому и горжусь моим богатством. Чего у нас нет? Боже мой! Найдите хотя один предмет, одну отрасль ума человеческого, которую бы мы не обработали по-своему? Поэзии – море! и поле Красноречия необозримое! – Загляните только в журналы, но без предубеждения, и вы найдете – сокровища! Здесь похвальное слово такому-то; там надгробное слово такому-то; здесь приветствие, там благодарный глас общества: и все то благо, все добро! Все герои, все полководцы, все писатели увенчаны пальмами красноречия и шагают торжественно в храм бессмертия. – Мы не ограничили себя великими людьми; мы хвалили даже блох27 и будем хвалить все, что пресмыкается и ползает в царстве животных. – Итак, мудрено ли, что какому-то чудаку вздумалось написать «Похвальное слово Сну»? Случай мне доставил исправный список и вовсе не похожий на тот, который напечатан в вашем «Вестнике». Если вы найдете, что читатели ваши не заснут над этим панегириком, то покорнейше прошу напечатать его в журнале и сохранить для потомства, которое, конечно, благодарнее современников, завистливых, строгих и вовсе не способных ценить дарования. Это не мои слова, м. г., а моего приятеля Н. Н., который пишет стихи и прозу, но только не печатает их в вашем журнале и потому вам неизвестен. Имею честь быть и проч.

 

Предисловие

В 18.. году, лет несколько до нашествия просвещенных и ученых вандалов на Москву, жил на Пресненских прудах некто NN., оригинал, весьма отличный от других оригиналов московских. – Всю жизнь провел он лежа, в совершенном бездействии телесном и, сколько возможно было, душевном. Ум его, хотя и образованный воспитанием и прилежным чтением, не хотел или не в состоянии был победить упрямую натуру. – Имея большой достаток при счастливых обстоятельствах (которые единственно могут сохранить в полноте характер человека), он не имел нужды покоряться условиям общества и требованиям должностей. Он делал, что хотел, а хотел одного спокойствия. – Великий Конде говаривал: «Если бы я был царем моей постели, то никогда бы с нее не вставал». Наш оригинал был совершенный царь своей постели. – Целый день он лежал то на одном боку, то на другом, и всю ночь лежал! Редко, очень редко мы видели его сидящего у окна с длинной турецкою трубкою, в татарском или китайском шлафроке, и то когда он занимался домашними делами. Два чтеца попеременно читали ему книги, ибо лень не позволяла заниматься самому чтением, но лень не мешала делать добро. Он сыпал золото нищим и, под непроницаемою корою бесстрастного спокойствия, таил горячее сердце. В уединенном квартале города он воспитывал на свой счет двенадцать бедных девушек, кормил и одевал несколько заслуженных воинов и – странное дело! – не ленился посещать их по воскресным дням. «От этого лучше спится!» – говаривал он тем, которые выхваляли его благотворительность. – Равнодушный ко всему, он слушал спокойно самые важнейшие новости, но при рассказе о несчастном семействе, о страдании человечества вдруг оживлялся, как разбитый параличом от прикосновения электрического прутика. Впрочем, он был самый бесстрастный автомат: никого не обижал, ни с кем не заводил тяжбы, ни над кем не смеялся, никому не противоречил, не имел никаких страстей: страсть его была – лень. Скучал ли он? Утвердительно отрицать не могу, но заключаю, что скука ему была известна, и вот по какому обстоятельству. – Однажды он послал за мною. «Садись или ложись на диван, – сказал он, указывая на турецкую постелю, – я намерен ехать в деревню и воспользоваться первым весенним воздухом. Снег расстаял, и стук по мостовой карет и дрожек начинает меня беспокоить. Но в деревне нельзя быть без общества; соседи мои люди деятельные; с ними надобно говорить, ездить на охоту, заводить тяжбы, мирить, ссорить и пр. и пр... О! это меня расстроит совершенно! Двери на крюк соседям. С кем же я буду убивать время? С такими друзьями, как ты, например!» Я привстал и хотел благодарить за учтивость, но ленивец мой замахал обеими руками и продолжал: «Я знаю в Москве человек до шести, людей приятных в обществе и совершенно праздных. Двое из них могут назваться по справедливости добрыми людьми. Леность не позволяет другим пускаться на злые дела, и это хорошо! Мы пригласим их к себе. Но теперь надобны женщины: вот истинное затруднение. Без женщин общество мужчин скоро наскучит... А где найти женщин ленивых?» – «Боже мой! как не найти!» – вскричал я. – «То есть, ленивых по моему образу мыслей, – возразил NN, покачав головою и насупя брови, – их язык вечно деятелен, в вечном движении; это ртуть, это белка на привязи у колеса, это маятник, который...» (леность или доброта сердца не дозволяли кончить сравнений). «Но так и быть, – продолжал лентяй с глубоким вздохом, – я согласен пригласить вдову приятеля моего, генерала А., с двумя дочерьми, добрыми и любезными девушками. Дружба меня сделает снисходительным. Толстая жена откупщика нашего Ж. с племянницею, ленивая Софья, ее дородная сестра, не будут лишние. Впрочем, мы не наскучим друг другу: свобода все украсит. Общество мое пусть называют как хотят московские насмешники; но оно будет приятно мне и гостям. Возьми же лист бумаги, милый друг, и пиши учреждение общества ленивых». – Я взял перо и бумагу и написал под диктатурою нашего лентяя условия, под коими все члены согласились подписать свои имена, и мы накануне 1 мая отправились в подмосковную...

В шестидесяти верстах от города, на конце густого соснового леса, которого спокойствие ничто не может нарушить, стоит большой господский дом, архитектуры изрядной. К нему примыкает озеро, усеянное островами. Вдали синеет колокольня уездного городка и несколько деревень. Кажется, что все было пожертвовано тишине в сей мирной обители: все службы, начиная с кухни до конюшни, расположены в некотором расстоянии одна от другой и закрыты рощицами. Перед окнами большие плакущие ивы, березы и цветники, засеянные китайским маком. – Здесь все посвящено лени, все питает ее, все приглашает ко сну: под каждым старинным деревом дерновая скамья, в каждой беседке канапе или постель с большими занавесами и со всеми предосторожностями от комаров и мошек, а на дверях надпись из нашего Пиндара-Анакреона:

Сядь, милый гость! здесь на пуховом
Диване мягком, отдохни,
В сем тонком пологу, перловом,
И в зеркалах вокруг, усни;
Вздремли после стола немножко:
Приятно часик похрапеть!
Златой кузнечик, сера мошка
Сюда не могут залететь!

Ни крик петухов, ни стук топора, ни топот, ни конское ржание – ничто не нарушает глубокого молчания. – Кроме ручья, журчащего под навесом берега, кроме озера, которое ласкает тихим плесканием пологие берега свои, вы ничего не слышите. Сия тишина бывает прервана или очарована роговою музыкою, которая при закате солнца провожает умирающий день, и нежными, сладостными и протяжными звуками приготовляет сладкое усыпление и веселые мечты хозяину поместья. – Но это редко случается, ибо он боится беспокоить своих музыкантов. – У него нет ни одного деятельного или суетливого человека: все подчинено каким-то правилам особенного порядка; один повар имеет право разнообразить наслаждение эпикурейца. Я не стану описывать его дома. Каждый угадает, что он покоен, тепел и не слишком светел, ибо архитектором располагал по своей воле прихотливый хозяин. Но одна зала достойна вашего замечания. – Ее большие полуовальные окна осенены со всех сторон густыми ветвями вязов и лип, которые в июне наполняют бальзамическим испарением своих цветов окрестный воздух. Все стены обширной залы украшены картинами. Две – изображают идиллии из золотого века; другие – рождение Морфея, его пещеру и владычество его над небом и землею. Здесь видите Смерть в виде усыпленного Гения, там – Эрминию, отдыхающую у пастухов, спящего Эндимиона, который, кажется, весь осребрен сиянием влюбленной Дианы и во сне вкушает сладости, неизъяснимые языком смертного. Здесь вы видите мальчика, уснувшего на краю колодца; Фортуна поддерживает его рукою, но так осторожно, что, кажется, боится разбудить беспечного: прелестное изображение счастливцев и баловней слепой богини, которые забываются на краю своей гибели! Наконец, на колоннаде, украшающей преддверие залы, вы читаете имена знаменитых ленивцев: Лукулла, Сарданапала, Анакреона, Лафонтена, Шолио, Лафара; тут же имена русских стихотворцев и имя того, который пишет прелестные басни и комедии и необоримую леность свою умеет украшать прочнейшими цветами Поэзии и Философии.

В этой зале открыто первое заседание Общества ленивых; несколько слов было сказано хозяином; подан им знак – и один из членов, Оратор ленивых, произнес похвальное слово Сну.

Похвальное слово сну

Пока еще сладостный сон не сомкнул ресниц ваших, и полуоткрытые глаза могут взирать на Оратора, лежащего на мягком пуховике посреди храмины, посвященной лености, почтенные слушатели и прекрасные слушательницы! преклоните ухо ваше к словам моим. Не грозные битвы, не шум воинский, не гибельные подвиги героев, обрызганных кровию, подвиги, клонящиеся к отнятию сна у бедных человеков, нет! я хочу выхвалять способность спать, – и ежели душа есть источник прекрасных мыслей, то поверьте, что речь моя, истекающая из оной, должна вам нравиться, ибо душа моя исполнена любовию к благодарному богу лесов Киммерийских.

(Громкие рукоплескания раздались в зале. Оратор покраснел от радости. Женщины шептали между собою и поглядывали на него с усмешкою. Хозяин закричал: «внимание! внимание!», как член парламента, требующий внимания посреди шумного народа, когда Фоке и Питт рассуждали о войне или мире. Все умолкло, и Оратор продолжал.)

Вы улыбаетесь, слушатели, вы отделяете медленно головы свои от мягких подушек, чтобы не пропустить ни одного слова красноречивого Витии, – и я, ободренный сим геройским подвигом, смело вступаю в обширное море красноречия, бурное море, в котором погибала слава многих новейших и древних говорунов.

Кто не спит, слушатели, кто не вкушает сладости сна? Злодей, преступник! ибо и невинный, приговоренный к смерти, и несчастный страдалец под бременем бедности и зла, – и они смыкают вежды свои, омоченные слезами, и они усыпляют свои горести. – Сладостное усыпление, истинный дар небес, оставшийся на дне сосуда неосторожной Пандоры! ты вместе с надеждою, твоею сестрою, украшаешь жизнь волшебными мечтами!.. Ах! сон есть свидетель и порука совести нашей! Сон, надежда и добрая совесть, как три Хариты, неразлучны: они суть братья и сестры одного семейства. Бросьте взор свой на сего спящего младенца (здесь Оратор указал на картину). Это ангел, который покоится на лоне невинности; розы горят на ланитах малютки, уста его улыбаются... Они ищут, кажется, поцалуев матери; дыхание их легко и сладостно, как дыхание утреннего ветерка, посетившего благоуханную розу.

Спи же, малютка! пока страсти и люди, ненавистники сна, не лишили тебя способности спать и пока Фортуна поддерживает тебя благодетельною рукою на краю зияющей бездны!

Взгляните на сон благотворительного смертного: он тих и спокоен, как ночь весенняя (Оратор взглянул на хозяина, который с трудом мог сокрыть сладкие слезы на глазах). Душа его, которой ничто не препятствует излиться наружу, дышит на его устах, на ясном челе его, даже на опущенных ресницах. Сердце его утопает в веселии, пульс его ударяет тихо и ровно, – он счастлив, он совершенно благополучен: ибо он учинил доброе дело, ибо сон напоминает ему несчастного, которого он извлек из пропасти, с которым плакал наедине. Кажется, ангел-хранитель присутствует у ложа праведника и отгоняет благовонными крилами мечты и призраки; кажется, сама Надежда сыплет на него цветы свои обильною рукою, и он – сказать ли горькую истину? – он просыпается едва ли столько счастлив: ибо первый взор его часто, очень часто встречает неблагодарного! Что нужды? он уже наслаждался во сне!

(Мы заметим, что хозяин, вздохнув очень горестно, прошептал между прочим: «Друзья мои! я жалею от искреннего сердца о том, кто не заснул после доброго дела».)

Взгляните теперь на оратая, который засыпает на жестком ложе, взгляните на поденщика, который, окончив труд свой, бросается на голый камень и с ношею плеч своих слагает все бремя душевное; взгляните на ратника, утружденного походом, дождем, холодом: он несколько дней сражался со стихиями и со смертию; кровь и пот лились ручьями, голод изнурял его, – но он заснул – и все забыто, и он счастливее сатрапа, засыпающего тонким сном на персях восточной одалиски. Скажите мне теперь, что награждает страдальцев сих за труды, пот и раны? Конечно, не скупые награды царей и вельмож, но сон, благодетель человеков!

Кто из нас не любил и кто не спал вопреки любви своей?

(После этого вопроса краткое молчание. Одна из молодых девушек потупила черные глаза, другая покраснела. Старая вдова А. открыла табакерку и поднесла ее с ласковою улыбкою хозяину, устремив на него страстные взоры, которые, казалось, делали следующий вопрос: И ты любил меня в молодости, друг мой, но любовь не лишала тебя сна; не правда ли? – Оратор продолжал.)

Сладостен сон любовника: он видит бархатные луга, орошенные ручьями, сады Армидины, царство Луны и Сильфов; все предметы и все места украшены присутствием его возлюбленной. Везде она с ним, ходит рука с рукою, везде неразлучна – и в хижине, и в палатах, и в обществе, и в пустыне. Сон и самые печали услаждает. Любовница тебе изменила или новая Галатея невнимательна к твоим песням; целомудренна, как Цинтия или как Зиновия, едва-едва склоняет к тебе суровые взоры?.. Утешься, печальный страдалец! Я не стану тебе советовать вооружаться терпением стоика или потоплять любовь свою в чаше вина28, или забыть вероломную. Но никто не отнимал у тебя сна. Никто не лишал тебя способности усыплять сердце твое посредством сладостных мечтаний? Спи же, любовник, спи от вечера до утра, от утра до вечера, и – к наказанию твоей каменной Лауры – ты, верно, когда-нибудь проснешься с прежним спокойствием, с прежним равнодушием; ибо сон, успокаивая страсти, истребляет даже их вредное начало. Что есть сердце наше? Море. Удержи дыхание ветров, – и оно спокойно.

(Море – сердце – дыхание ветров – спокойно!.. – повторяли слушатели, и громкие рукоплескания раздались в зале.)

Природа, благая мать смертных! Ты начинаешь наказывать преступника, оскорбителя прав твоих, прежде законов человеческих. – Взгляните на юношу, который в первый раз нарушил священные законы нравственности: взор его пасмурен, нетерпелив; он ищет чего-то, ибо убегает самого себя, сего внутреннего полубога, которого мы носим в груди своей; он ищет рассеяния в шумном свете, в опасных удовольствиях, и горе ему, если новые преступления изгладят следы первых! Но если, ведомый рукою совести, он скроется на минуту от взоров человеческих и там, в безмолвном уединении предастся размышлению, то слезы – вестники доброго сердца – слезы раскаяния омочат его ланиты, душа его успокоится, прояснеет, подобно мутной воде, яснеющей от времени в чистом сосуде; душа его придет в лучшее состояние, и сон, – награда великого, доброго дела, – сон заключит его в мягкие объятия; ибо сон, вопреки всем наблюдателям страстей человеческих, идет непосредственно за первым раскаянием, – явная премудрость попечительного Промысла, который врачует язвы сердца нашего посредством благотворного усыпления.

Но теперь, какие ужасные картины представляются взорам нашим? Преступник, преступник закоренелый в злодеяниях! Глас оскорбленной природы, подобно грому, раздался в его сердце, и глас сей был ужасен: злодей! ты не будешь спать! Вот приговор тиранам, сластолюбцам, рушителям спокойствия общественного! Повторим сильные слова латинского стихотворца: «Ужели страшен рев быка Фаларидова, ужели меч, прицепленный к златому крову и висящий над главою венчанного тирана, страшнее, ужаснее грызений совести того несчастного, который, бледнея, говорит – и столь тихо, что жена, лежащая с ним на одном ложе, слышать не может: я бегу, бегу к погибели»? Знали ли сон Дионисий Сиракузский и те изверги природы, те ряды венчанных злодеев Рима, которых, как говорит Расин, одно имя есть ужасная обида ужасному тирану? Вкушал ли сон и тот счастливый злодей Британии (Кромвель), которого жизнь была загадка, который, подобно древнему тирану, укрывался каждый день в новом убежище? Между тем как герой Севера, сей великий муж, которого жизнь достойна пера Плутархова, ибо малейшее его деяние есть подвиг ума, – между тем, говорю я, как Суворов спал на плаще под открытым небом, в виду огней неприятельских и накануне решительного сражения!

Итак, почтенные слушатели! способность спать во всякое время есть признак великой души. (Надобно заметить, что это весьма понравилось собранию ленивых.) Древность, неисчерпаемый источник истины и басен, древность, хранилище опытности, развертывает перед нами свои хартии. Примеры обильны и убедительны. Александр накануне ужасной битвы с Дарием засыпает ввечеру; Парменион принужден его будить, ибо знамена перские блистали уже вблизи стана греческого. Катон имел привычку засыпать при наступлении опасности, ибо ничто не могло поколебать великого духа героя стоиков: Mediis tempestatibus placidus29. Август спит мертвым сном во время упорного морского сражения, происходившего у берегов цветущей Сицилии. Марий – и что всего чудеснее – Марий засыпает под деревом во время последней битвы с Силлою, и тогда только сон покидает неустрашимого вождя, когда сонмы неприятелей обратили в бегство его воинство. Гибельный сон, но не менее того славный! Мудрый Эпименид, если верить историкам (когда не верить им, то верить ли кому?) проспал 57 лет сряду; и я вам клянусь Геродотом, отцом летописцев, что есть народы на Севере, которые спят в течение шести зимних месяцев, подобно суркам, не просыпаясь. Ученые отыскали, что сии народы обитали в России, и это не подлежит теперь никакому сомнению, по крайней мере, в обществе нашем.

Из всего мною сказанного ясно извлекается следующее заключение: сон есть признак великого духа и доброй души. Доброй души – ибо сонливый человек не способен делать зла, которое требует великих усилий, беспокойства и беспрестанной деятельности. Посмотрите, как говорит о беспечном сне Лафонтен, жертвовавший ему половиною жизни своей, и которого добродушие вошло в пословицу:

Ie ne dor mi r ai point sous de riches lambris:
Mais voit-on que le somme en perde de son pnx?
En est-il moms profond, et moins plein de delices?
Ie lui voue au desert de nouveaux sacrifices30.

Но почему сон есть стихия лучших поэтов? Отчего они предаются ему до излишества, забывают все – и славу, и потомство, и золотое правило древности, которое говорит именно, что праздность без науки – смерть: otium sine litteris mors est?31 Вопрос важный, достойный внимания мудрецов, и которого я решить не смею, боясь вооружить против себя неусыпных, но усыпительных писателей, которые – о святотатство! – и самое божество Ночи32 оскорбляют кропанием стихов. Знаю только, что поэты всегда прославляли сладость сна; подобно нежным детям, ласкающим доброго родителя, они давали ему множество приятных названий: сон – утешитель смертных! отрадный! тихий! сладостный! и пр. Начиная от Омера, все они, все до одного описывали менее или более, хуже или лучше сие успокоение души и тела. Тибулл, которого вся жизнь была одно сладостное мечтание без пробуждений (простите мне это выражение), Тибулл не в одном месте выхваляет сон. Я всегда с живым удовольствием привожу на память стихи его:

...Под тению древесной отдыхаю,
Которая меня прохладою дарит.
Сквозь солнце иногда дождь мелкой чуть шумит:
Я, слушая его, помалу погружаюсь
В забвение и сном приятным наслаждаюсь.
Дмитриев

Какая истинная любовь к наслаждениям тихим! какая любовь ко сну! Далее:

Иль в мрачну, бурну ночь в объятиях драгой
Не слышу и грозы, шумящей надо мной!
Вот сердца моего желанья и утехи!
Дмитриев

Первые два стиха показывают мастера наслаждаться; последний принадлежит к малому числу стихов, написанных от души.

Ах! почтенное сословие сонных! если б я не боялся траты времени, которое можно посвятить с такою пользою на сон...

(И в самом деле Оратор начал замечать некоторую наклонность ко сну в своих благосклонных слушателях. Лучшие, красноречивые слова имеют странное действие на ленивых духом, действие, подобное журчанию ручейка: сперва нравятся, а потом клонят ко сну.)

...Если б томные глаза ваши не показывали, что он вам становится нужнее красноречивейшего панегирика... (этот второй член длинного периода был прерван сперва зеванием слушателей, а потом и самого Оратора, который, однако ж, сделал геройское усилие и продолжал), – то верно б я предложил вам убедительное сравнение двух народов: одного воинственного, другого мирного; одного провождающего дни и ночи на страже с копьем в руках, другого изгнавшего из пределов своих все, что клонится к нарушению сна: и петухов, вестников утра, и шумные художества, и снаряды воинственные, – я сделал бы сравнение спартанцев со счастливыми сибаритами и сравнение мое клонилось бы в пользу последних, – я доказал бы, что нет счастия в деятельности народной, и чрез то открыл бы неисповедимые истины и новое поле Политикам, поле вовсе не известное.

(При слове Политика хозяин начал зевать так сильно, что Оратор с трудом кончил.)

Но я вижу, что Морфей сыплет на вас зернистый мак свой! Я ощущаю и сам тайное присутствие бога Киммерийского. Криле его сотрясают благовонную росу на любимцев... Перст его смыкает уста мои... язык коснеет... и я... засыпаю.

Любитель сна Дормидон Тихин

 

XI. Ариост и Тасс

Учение италиянского языка имеет особенную прелесть. Язык гибкий, звучный, сладостный, язык, воспитанный под счастливым небом Рима, Неаполя и Сицилии, среди бурь политических и потом при блестящем дворе Медицисов, язык, образованный великими писателями, лучшими поэтами, мужами учеными, политиками глубокомысленными, – этот язык сделался способным принимать все виды и все формы. Он имеет характер, отличный от других новейших наречий и коренных языков, в которых менее или более приметна суровость, глухие или дикие звуки, медленность в выговоре и нечто принадлежащее Северу. – Великие писатели образуют язык; они дают ему некоторое направление, они оставляют на нем неизгладимую печать своего гения – но, обратно, язык имеет влияние на писателей. Трудность выражать свободно некоторые действия природы, все оттенки ее, все изменения останавливает нередко перо искусное и опытное. Ариост, например, выражается свободно, описывает верно все, что ни видит (а взор сего чудесного Протея обнимает все мироздание); он описывает сельскую природу с удивительною точностию – благовонные луга и рощи, прохладные ключи и пещеры полуденной Франции, леса, где Медор, утомленный негою, почивает на сладостном лоне Анжелики; роскошные чертоги Альцины, где волшебница сияет между нимфами (Si come e bello il sol piu d’ogni Stella!33); все живет, все дышит под его пером. Переходя из тона в тон, от картины к картине, он изображает звук оружия, треск щитов, свист пращей, преломление копий, нетерпеливость коней, жаждущих боя, единоборство рыцарей и неимоверные подвиги мужества и храбрости; или брань стихий и природу, всегда прелестную, даже в самых ужасах (bello ё Гоггоге34)! Он рассказывает, и рассказ его имеет живость необыкновенную. Все выражения его верны и с строгою точностию прозы передают читателю блестящие мысли поэта. Он шутит, и шутки его, легкие, веселые, игривые и часто незлобные, растворены аттическим остроумием. Часто он предается движению души своей и удивляет вас, как оратор, порывами и силою мужественного красноречия. Он трогает, убеждает, он невольно исторгает у вас слезы; сам плачет с вами и смеется над вами и над собою; или увлекает вас в мир неизвестный, созданный его музою; заставляет странствовать из края в край, подниматься на воздух; он вступает с вами в царство Луны, где находит все, утраченное под Луною, и все, что мы видим на земноводном шаре: но все в новом, пременном виде; снова спускается на землю и снова описывает знакомые страны, и человека, и страсти его. – Вы без малейшего усилия следуете за чародеем, вы удивляетесь поэту и в сладостном восторге восклицаете: какой ум! какое дарование! а я прибавлю: какой язык!

Так, один язык италиянский (из новейших, разумеется), столь обильный, столь живый и гибкий, столь свободный в словосочинении, в выговоре, в ходе своем, один он в состоянии был выражать все игривые мечты и вымыслы Ариоста, и как еще? в теснейших узах стихотворства (Ариост писал октавами). Но перенесите этого чародея в другой век, менее свободный в мыслях35, более порабощенный правилам сочинения, основанным на опытности и размышлении, дайте ему язык северного народа, какой заблагорассудите, – английский или немецкий, например, – и я твердо уверен, что певец «Орланда» не в силах будет изображать природу так, как он постигал ее и как описал в своей поэме: ибо (еще повторю) поэма его заключает в себе все видимое творение и все страсти человеческие; это «Илиада» и «Одиссея»; одним словом, – природа, порабощенная жезлу волшебника Ариоста36. Но счастливому языку Италии, богатейшему наследнику древнего латинского, упрекают в излишней изнеженности! Этот упрек совершенно несправедлив и доказывает одно невежество; знатоки могут указать на множество мест в Тассе, в Ариосте, в самом нежном поэте Валлакиузском и в других писателях, менее или более славных, множество стихов, в которых сильные и величественные мысли выражены в звуках сильных и совершенно сообразных с оными; где язык есть прямое выражение души мужественной, исполненной любви к отечеству и свободе. Не одно «Chiama gli abitator»37 найдете в Тассе; множество других мест доказывают силу поэта и языка. Сколько описаний битв в поэме Торквато! И мы смело сказать можем, что сии картины не уступают или редко ниже картин Вергилия. Они часто напоминают нам самого Омера.

Посмотрите на это ужасное последствие войны, на груды бледных тел, по которым бегут исступленные воины, преследуя матерей, прижавших трепетных младенцев к персям своим:

Ogni cosa di strage era gia pieno;
Vedeansi in mucchi e in monti i corpi avvolti.
La i feriti su i morti, e qui giacieno
Sotto morti in sepolti, egri sepolti.
Fuggian premendo i pargoletti al seno,
Le meste madri, со capegli sciolti:
E’l predator di spoglie e di rapine
Carco, stringea le vergine nel crine.

«Все места преисполнились убийством. Груды и горы убиенных! Там раненые на мертвых, здесь мертвыми завалены раненые; прижав к персям младенцев, убегают отчаянные матери с раскиданными власами; и хищник, отягченный ограбленными сокровищами, хватает за власы дев устрашенных».

Желаете ли видеть поле сражения, покрытое нетерпеливыми воинами, – картину единственную, величественную! Солнце проливает лучи свои на долину; все сияет: и оружие разноцветное, и стальные доспехи, и шлемы, и щиты, и знамена. Слова поэта имеют нечто блестящее, торжественное, и мы невольно восклицаем с ним: bello in si Bella vista anco e 1 orrore!38

Grande e mirabil cosa era il vedere
Quando quel campo, e questo a fronte venne:
Come spiegate in ordine le shiere;
Di mover gia, gia d assalire accenne:
Sparse al vento ondeggiando ir le bandiere,
E, ventolar su i gran cimier le penne;
Abiti, fregi, imprese, arme e colori
D oro e di ferro al sol lampi e folgori.
Sembra d’alberi densi alta foresta
(L’un campo e l’altro, di tant’aste abonda!)
Son tesi gli archi, e son le lance in resta:
Vibransi i dardi, e rotasi ogni fionda. –
Ogni cavallo in guerra anco s appresta:
Gli odi e’l furor del suo signor seconda:
Raspa, batte, nitrisce e si raggira;
Gonfia le nari, e fumo e foco spira.
Bello in si bella vista anco e l’orrore!

«Открылось великолепное и удивительное зрелище, когда оба войска выстроились одно против другого, когда развернулись в порядке полчища, двигаться и нападать готовые! Распущенные по ветру знамена волнуются; на высоких гребнях шлемов перья колеблются; испещренные одежды, вензели и цветы оружий, злато и сталь ярким блеском и сиянием лучи солнечные отражают.

В густой и высокой лес сомкнулись копья: столь многочисленно и то и другое воинство! Натянуты луки, обращены копья, сверкают дротики, пращи крутятся, самый конь жаждет кровавой битвы: он разделяет ненависть и гнев ожесточенного всадника; он роет землю, бьет копытами, ржет, крутится, раздувает ноздри и дымом и пламенем пышет».

Но битва закипела, час от часу становится сильнее и сильнее. В сражении есть минуты решительные; я на опыте знаю, что они не столь ужасны. Победитель преследует, побежденный убегает; и тот и другой увлекаются примером товарищей своих, и тот и другой заняты собою. Но минута ужасная есть та, когда оба войска, после продолжительного и упорного сопротивления, истощив все усилия храбрости и искусства воинского, ожидают решительного конца, – победы или поражения; когда все гласы, все громы сольются воедино и составят нечто мрачное, неопределенное и беспрестанно возрастающее, – эту минуту поэт описывает с необыкновенною верностию:

Cosi si combatteva: e in dubbia lance
Col timor le speranze eran sospese.
Pien tutto il campo e di spezzate lance,
Di rotti scudi, e di troncato arnese:
Di spade a i petti, a le squarciate pance
Altre confitte, altre per terra stese:
Di corpi altri supini, altri co’volti
Quasi mordendo il suolo, al suol rivolti. –
Giace il cavallo al suo signore appresso
Giace il compagno appo il compagno estinto,
Giace il nemico appo il nemico, e spresso
Sul morto il vivo, il vincitor sul vinto.
Non v e silenzio, e non v’e grido espresso,
Ma odi un non so che roco, e indistinto.
Fremiti di furor, mormori d’ira,
Gemiti di chi langue, e di chi spira.
L arme, che gia ci liete in vista foro,
Faceano or mostra spaventosa e mesta.
Perduti ha i lampi il ferro, e i raggi l’oro,
Nulla vaghezza a i bei color piu resta.
Quanto apparia d’adorno, e di decoro
Ne cimieri, e ne’ fregi, or si calpesta
La polve ingombra cio ch al sangue avanza,
Tanto i carapi mutata avean sembianza!39

«Так ратовало воинство с равным страхом и надеждою. Все поле завалено преломленными копьями, разбитыми щитами и доспехами. Мечи вонзилися в грудь, в прободенные панцири; иные по земле разметаны. Здесь трупы, ниц поверженные в прах; там трупы, лицом обращенные к солнцу.

Лежит конь близ всадника, лежит товарищ близ бездыханного товарища; лежит враг близ врага своего и часто мертвый на живом, победитель на побежденном. Нет молчания, нет криков явственных; но слышится нечто мрачное, глухое: клики отчаяния, гласы гнева, воздыхания страждущих, вопли умирающих.

Оружие, дотоле приятное взорам, являет зрелище ужасное и плачевное. Утратила блеск и лучи свои гладкая сталь. Утратили красоту свою разноцветные доспехи. Богатые шлемы, прекрасные латы в прахе ногами попраны. Все покрыто пылью и кровью: столь ужасно пременилось воинство!»40

Мы не можем останавливаться на всех красотах «Освобожденного Иерусалима»; их множество! Прелестный эпизод Эрминии, смерть Клоринды, Армидины сады и единоборство Танкреда с Аргантом: кто читал вас без восхищения? Вы останетесь незабвенными для сердец чувствительных и для любителей всего прекрасного! Но в поэме Тассовой есть красоты другого рода; и на них должно обратить внимание поэту и критику. Описание нравов народных и обрядов веры есть лучшая принадлежность эпопеи. Тасс отличился в оном. С каким искусством изображал он нравы рыцарей, их великодушие, смирение в победе, неимоверную храбрость и набожность! С каким искусством приводит он крестовых воинов к стенам Иерусалима! Они горят нетерпением увидеть священные верхи града господня. Издали воинство приветствует его беспрерывными восклицаниями, подобно мореплавателям, открывшим желанный берег. Но вскоре священный страх и уныние сменяют радость: никто без ужаса и сокрушения не дерзает взглянуть на священное место, где сын божий искупил человечество страданием и вольною смертию.

Главы и ноги начальников обнажены; все воинство последует их примеру, и гордое чело рыцарей смиряется пред тем, кто располагает по воле и победою, и лаврами, и славою земною, и царством неба. Такого рода красоты, суровые и важные, почерпнуты в нашей религии: древние ничего не оставили нам подобного. Все обряды веры, все страшные таинства обогатили Тассову поэму. – Ринальдо вырывается из объятий Армиды; войско встречает его с радостными восклицаниями. Юный витязь беседует снова с товарищами о войне, о чудесах очарованного леса, которые он один может разрушить: но простый отшельник Петр советует рыцарю исповедью очиститься от заблуждений юности, прежде нежели он приступит к совершению великого подвига. «Сколько ты обязан Всевышнему! – говорит он. – Его рука спасла тебя; она спасла заблудшую овцу и причислила ее к своему стаду. Но ты покрыт еще тиною мира, и самые воды Нила, Гангеса и Океана не могут очистить тебя: одна благодать совершит сие...» Он умолк, и сын прелестной Софии, сей гордый и нетерпеливый юноша, повергается К стопам смиренного отшельника, исповедует ему прегрешения юности своей и, очищенный от оных, идет бестрепетно в леса, исполненные очарований волшебника Йемена. – Годофред, желая осадить город, приготовляет махины, стенобитные орудия; но строгий Петр является в шатер к военачальнику. «Ты приготовляешь земные орудия, – говорит он набожному повелителю, – а не начинаешь, отколе надлежит. Начало всего на небе. Умоляй ангелов и полки святых; подай пример набожности войску». И наутро отшельник развевает страшное знамя, в самом раю почитаемое; за ним следует лик медленным шагом; священнослужители и воины (соединившие в руке своей кадильницу с мечом), Гвильем и Адимар, заключают шествие лика; за ними Годофред, начальники и войско обезоруженное. Не слышно звуков трубы и гласов бранных; но гласы молитвы и смирения:

Те genitor, te figlio equale al padre,
E te, che d’ambo uniti amando spiri,
E te d’uomo, e di dio vergine madre,
Invacano propizia a i lor desiri41, –

и проч. и проч.

Так шествует поющее воинство, и гласы его повторяют глубокие долины, высокие холмы и эхо пустынь отдаленных. Кажется, другой лик проходит в лесах, доселе безмолвных, и явственно великие имена Марии и Христа воспевает. Между тем со стен города взирают в безмолвии удивленные поклонники Магаммеда на обряды чуждые, на велелепие чудесное и пение божественное. Вскоре гласы проклятий и хулений неверных наполняют воздух: горы, долины и потоки пустынные их с ужасом повторяют.

Таким образом великий стихотворец умел противупоставить обряды, нравы и религии двух враждебных народов, и из садов Армидиных, от сельского убежища Эрминии перенестись в стан христианский, где все дышит благочестием, набожностию и смирением. Самый язык его изменяется. В чертогах Армиды он сладостен, нежен, изобилен; здесь он мужествен, величествен и даже суров.

Те, которые упрекают итальянцев в излишней изнеженности, конечно, забывают трех поэтов: Альфиери – душею римлянина, Данта – зиждителя языка италиянского и Петрарка, который нежность, сладость и постоянное согласие умел сочетать с силою и краткостию.

 

XII. Петрарка

S’amor non e, che dunque e quel ch’io sento?42

Вот что говорит Петрарка, которого одно имя напоминает Лауру, любовь и славу. Он заслужил славу трудами постоянными и пользою, которую принес всему человечеству, как ученый прилежный, неутомимый; он первый восстановил учение латинского языка; он первый занимался критическим разбором древних рукописей как истинный знаток и любитель всего изящного. – Не по одним заслугам в учености имя Петрарки сияет в истории италиянской; он участвовал в распрях народных, был употреблен в важнейших переговорах и посольствах, осыпан милостями императора Римского и наконец от Роберта, короля Неаполитанского, – назван и другом, и величайшим гением. Заметьте, что Роберт был ученейший муж своего времени и предпочитал (это собственные его слова) науки и дарования самой диадеме. Наконец Петрарка сделался бессмертен стихами, которых он сам не уважал43, – стихами, писанными на языке италиянском или народном наречии. – Итак, славы никто не оспоривает у Петрарки, но многие сомневалися в любви его к Лауре. Многие французские писатели утверждали, что Лаура никогда не существовала, что Петрарка воспевал один призрак, красоту, созданную его воображением, как создана была Дульцинея Сервантовым героем.

Италиянские критики, ревнители славы божественного Петрарки, утвердили существование Лауры; они входили в малейшие подробности ее жизни и на каждый стих Петрарки написали целые страницы толкований. – Сия дань учености дарованию покажется иным излишнею, другим смешною, но мы должны признаться, что только в тех землях, где умеют таким образом уважать отличные дарования, родятся великие авторы. Любители поэзии и чувствительные люди, которые по движениям собственного сердца, пламенного и возвышенного, угадывают сердце поэта и истину его выражений, не будут сомневаться в любви Петрарки к Лауре: каждый стих, каждое слово носит неизгладимую печать любви.

Любовь способна принимать все виды. Она имеет свой особенный характер в Анакреоне, Феокрите, Катулле, Проперции, Овидии, Тибулле и в других древних поэтах. Один сладострастен, другой нежен и так далее. Петрарка, подобно им, испытал все мучения любви и самую ревность; но наслаждения его были духовные. Для него Лаура была нечто невещественное, чистейший дух, излившийся из недр божества и облекшийся в прелести земные. – Древние стихотворцы были идолопоклонниками; они не имели и не могли иметь сих возвышенных и отвлеченных понятий о чистоте душевной, о непорочности, о надежде увидеться в лучшем мире, где нет ничего земного, преходящего, низкого. Они наслаждались и воспевали свои наслаждения; они страдали и описывали ревность, тоску в разлуке или надежду близкого свидания. – Слезы горести или восторга, некоторые обряды идолопоклонства, очарования какой-нибудь волшебницы (любовь всегда суеверна), воспоминание о золотом веке и вечные сожаления о юности, улетающей как призрак, как сон, – вот из чего были составлены любовные поэмы древних, вот почему в их творениях мы видим более движения и лучшее развитие страстей, одним словом, более драматической жизни, нежели в одах Петрарки, – но не более истины.

Тибулл, задумчивый и нежный Тибулл, любил напоминать о смерти своей Делии и Немезиде. «Ты будешь плакать над умирающим Тибуллом; я сожму руку твою хладеющею рукою, о Делия!..»

Те spectem, supreme mihi cum venerit hors,
Те teneam moriens, deficiente manu.44

И сии слова драгоценны для сердец чувствительных! Но после смерти всему конец для поэта; самый Элизий не есть верное жилище. Каждый поэт переделывал его по-своему и переносил туда грубые, земные наслаждения. Петрарка напротив того: он надеется увидеть Лауру в лоне божества, посреди ангелов и святых; ибо Лаура его есть ангел непорочности; самая смерть ее – торжество жизни над смертию. «Она погасла, как лампада, – говорит стихотворец, – смерть не обезобразила ее прелестей; нет! не смертная бледность покрыла ее лице: белизна его подобилась снегу, медленно падающему на прекрасный холм в безветренную погоду. Она покоилась, как человек по совершении великих трудов: и это называют смертию слепые человеки!»

Петрарка девять лет оплакивал кончину Лауры. Смерть красавицы не истребила его страсти; напротив того, она дала новую пищу его слезам, новые цветы его дарованию: гимны поэта сделались божественными. Никакая земная мысль не помрачала его печали. Горесть его была вечная, горесть християнина и любовника. Он жил в небесах: там был его ум, его сердце, все воспоминания; там была его Лаура! – Стихи Петрарки, сии гимны на смерть его возлюбленной, не должно переводить ни на какой язык; ибо ни один язык не может выразить постоянной сладости тосканского и особенной сладости музы Петрарковой. Но я желаю оправдать поэта, которого часто критика (отдавая, впрочем, похвалу гармонии стихов его) ставит наравне с обыкновенными писателями по части изобретения и мыслей. В прозе остаются одни мысли:

«Исчезла твоя слава, мир неблагодарный! и ты сего не видишь, не чувствуешь. Ты не достойна была знать ее, земля неблагодарная! ты не достойна быть попираема ее священными стопами! Прекрасная душа ее преселилась на небо. Но я, несчастный! я не могу любить без нее ни смертной жизни, ни самого себя! Лаура! тебя призываю со слезами! слезы – последнее мое утешение; они меня подкрепляют в горести. Увы! в землю превратились ее прелести; они были здесь залогом красоты небесной и наслаждений райских. Там ее невидимый образ: здесь покрывало, затемнявшее его сияние. Она облечется снова и навеки в красоту небесную, которая без сравнения превосходит земную. Ее образ является мне одному (ибо кто мог обожать ее, как я?), он является и прелестнее, и светлее. Божественный образ ее, милое имя, которое отзывается столь сладостно в моем сердце, – вы единственные опоры слабой жизни моей... Но когда минутное заблуждение исчезает, когда я вспомню, что лишился надежды моей в самом цвете и сиянии: любовь! ты знаешь, что со мною тогда бывает, знает и она, та, которая приближилась к божественной истине... Я страдаю; а она из жилища вечной жизни с гордою улыбкою презрения взирает на земное одеяние свое, здесь оставленное. Она о тебе одном вздыхает и умоляет тебя не затмить сияния славы ее, тобою на земле распространенного; да будет глас твоих песней еще звучнее, еще сладостнее, если сладостны и драгоценны были очи ее твоему сердцу!»

Древность ничего не может представить нам подобного. Горесть Петрарки услаждается мыслию о бессмертии души, строгою мыслию, которая одна в силах искоренить страсти земные; но поэзия не теряет своих красок. Стихотворец умел сочетать землю и небо; он заставил Лауру заботиться о славе земной, единственном сокровище, которое осталось в руках ее друга, осиротелого на земле. Иначе плачет лад урною любовницы древний поэт; иначе Овидий сетует о кончине Тибулла: ибо все понятия древних о душе, о бессмертии были неопределенны. – Петрарка, пораженный ужасною вестию о кончине Лауры, написал несколько строк на заглавном листе Вергилия, который весь наполнен был его замечаниями: ибо Петрарка читал Вергилия и учил наизусть беспрестанно. Сия рукопись, драгоценный остаток двух великих людей, хранилась в Амброзианской библиотеке, а ныне, если не ошибаюсь, находится в Париже. Простота немногих строк, начертанных в глубокой горести, прелестна и стоит лучшего гимна. Из них-то можно видеть, что Петрарка не сочинял свою страсть и что стихи его были только слабым воспоминанием того, что он чувствовал.

Вот сии строки: «Лаура, славная по качествам души своей и столь долго мною прославляемая, предстала в первый раз моим глазам в начале моего юношеского возраста, в 1327 году 6 апреля, в церкви св. Клары, в Авиньоне, в первом часу пополудни. И в том же самом городе, в том же месяце, 6 числа, в первом часу, 1348 года, сия небесная лампада потухла, когда я находился в Вероне, не ведая ничего о моем несчастии. – В Парме узнал я эту плачевную новость чрез письмо друга моего Лудовика, того же года, в мае, поутру. Ее чистейшее, ее прелестное тело было положено в самый день ее смерти, в церкви кармелитов. Я уверен, что ее душа возвратилась на небо, откуда она пришла, так как Сципионова, по словам Сенеки».

Петрарка любил; но он чувствовал всю суетность своей страсти и с нею боролся не однажды. Любовь к Лауре и любовь к славе под конец жизни его слились в одно. Любовь к славе, по словам одного русского писателя, есть последняя страсть, занимающая великую душу. – Поэмы: Триумф Любви – Непорочности – Смерти – Божества, в которых и самый снисходительный критик найдет множество несообразностей и оскорблений вкуса, заключают однако же в себе неувядаемые красоты слога, выражения и особенно мыслей. В них-то стихотворец описывает все мучения любви, которой мир, как тирану, приносит беспрестанные жертвы». «Я знаю, – говорит он, – как непостоянна и пременчива жизнь любовников. Они то робки, то предприимчивы. Немного радостей награждают их за беспрерывные мучения. Знаю их нравы, их воздыхания, их песни, прерывные разговоры, внезапное молчание, краткий смех и вечные слезы. Любовь подобна сладкому меду, распущенному в соку полынном»45. Сию последнюю мысль Тасс повторил в своей поэме. Певец Иерусалима испытал все мучения любви.

Во времена Петрарковы, столь смежные с временами рыцарства, любовь не утратила еще своего владычества над людьми всех состояний. Во Франции, от короля до простого воина, каждый имел свою даму: «Madame et St. Denis!»46 восклицали французские рыцари в пылу сражений и совершали неимоверные подвиги. Рыцарь Сир де Флеранж, водружая знамя на стене крепости, взятой приступом, кричал свои товарищам: «Ах! если бы видела красавица своего рыцаря!» Трубадуры воспевали красоту; за ними и все поэты (не исключая важного и мрачного Данте, остроумного и веселого Боккаччио), все прославляли своих красавиц, и имена их остались в памяти муз. История Парнаса италиянского есть история любви. В одном из своих «Триумфов» Петрарка исчисляет великих мужей, древних и новейших, которые все учинились жертвами страсти. Конечно, здравый вкус негодует на сочетание имен Давида и Соломона с именами Тибулла и Проперция; но некоторые места сей поэмы имеют особенную прелесть, а более всего те, в которых стихотворец исчисляет своих друзей в плену у сурового бога.

«Я увидел Вергилия, – говорит он, – и с ним Овидия, Катулла и Проперция, которые все столь пламенно воспевали любовь, – и, наконец, нежного Тибулла. Юная гречанка (Сафо) шествовала рядом с возвышенными певцами, воспевая сладкие гимны. Бросив взоры на окрестные места, я увидел на цветущей зеленой долине толпу, рассуждающую о любви. Вот Данте с Беатриксою! вот Сельважиа с Чино! и проч. и проч... Но теперь я не могу сокрыть моей горести: я увидел друзей моих, и посреди их Томасса, украшение Болонии, Томасса, которого прах истлевает на земле мессинской. О минутные радости! горестная жизнь! кто отнял у меня так рано мое сокровище, моего друга, без которого я не мог дышать? Где он теперь находится? – Прежде он был со мною неразлучен... Жизнь смертных, горестная жизнь! ты не что иное, как сон больного страдальца, пустая басня романа! – уклонясь в сторону от прямого пути, я встретил моего Сократа и Лелия. С ними желал бы я долее шествовать. Какая чета друзей! Ни проза, ни стихи мои не могут их достойно прославить; их нагая добродетель и без песней муз заслуживает почтение мира. С ними я похитил слишком рано лавр, который доселе украшает мою главу, в воспоминание той, которую обожаю!» – Лавр (lauro) напоминает имя Лауры, и потому был вдвое драгоценен сердцу поэта. По смерти славного Колонны и Лауры стихотворец воскликнул:

Rotta e l’alta colonna, e l’verde lauro!47

Мы заметили уже, что неумеренная любовь к славе равнялась или спорила с любовью к Лауре в пламенной душе Петрарки. Одна чистейшая набожность и возвышенные мысли о бессмертии души могли уменьшать их силу, и то временно; но искоренить совершенно не имели власти. С каким чистосердечным сокрушением описывает он борьбу религии с любовию к славе! В каждом слове виден християнин, который знает, что ничто земное ему принадлежать не может; что все труды и усилия человека напрасны, что слава земная исчезает, как след облака на небе: знает твердо, убежден в сей истине, и все не престает жертвовать своей страсти! «Мой ум занят сладкою и горестною мыслию, (говорит он) мыслию, которая меня утруждает и исполняет надеждою мятежное сердце. Когда воображу себе сияние славы, то не чувствую ни хлада зимы, ни лучей солнечных, забываю страшную бледность моего чела и самые недуги. Напрасно желаю умертвить сию мысль; она снова и сильнее рождается в моем сердце. Она встретила меня в пеленах младенчества, день ото дня со мною возрастала, и страшусь, чтобы со мною не заключилась в могиле. Но к чему послужат мне сии льстивые желания, когда моя душа отделится от бренного тела? После кончины моей если и вся вселенная будет обо мне говорить... суета! суета! Один миг разрушает все труды наши. Так! я желал бы обнять истину и забыть навеки суетную тень славы!»

И самый слог Петрарки сообразно с предметами изменяется: важность мыслей в «Триумфе» Смерти и Божества дают слогу особенную силу, возвышенность и краткость. Часто два или три слова заключают в себе мысль или глубокое чувство. Ода, в которой поэт обращается к Риензи (так полагает Вольтер, а другие критики утверждают, что сия ода писана не к Риензи, а к Колонне), сия ода, в которой он умоляет народного трибуна священными именами Сципионов и Брутов расторгнуть оковы Рима и поставить его на древнюю степень сияния и славы, напоминает нам прекрасные оды Горация. Она исполнена древнего вкуса и того величия, которое италиянцы, чувствительные ко всему изящному, называют Grandiose в поэзии, в ваянии, в живописи, во всех искусствах. Рим был страстию Петрарки. Он не мог простить папе перенесение трона в Авиньон, и вот в каких словах изливает свое негодование перед защитником прав народных; вот каким образом взывает к воскресителю столицы мира:

«Сии древние стены, пред коими мир благоговеет и смертные страшатся, когда обращают вспять взоры на давно минувшие веки, сии камни надгробные, под коими истлевает прах великих людей, славных даже до разрушения мира: все сии развалины древнего величия надеются воскреснуть тобою. – О великие Сципионы! о верный Брут! с какою радостию познаете вы благодеяние нового героя! с каким веселием и ты, Фабриций, узнаешь весть сию! Ты скажешь: мой Рим еще будет прекрасен!»

Надежды Петрарки не сбылись. Но любители изящной поэзии знают наизусть прекрасные стихи любовника Лауры, обожателя древнего Рима и древней свободы. Ни любовь, ни мелкие выгоды самолюбия, ни опасность говорить истину в смутные времена междуусобия – ничто не могло ослабить в нем любви к Риму, к древнему отечеству добродетелей и муз, ему драгоценных: ибо ничто не могло потушить любви к изящному и к истине в его сердце. Узнав неистовые поступки Риензи, с чистосердечною гордостию, достойною лучших времен Рима, Петрарка писал к нему: «Я хотел прославить тебя; страшись теперь, чтобы я не превратил моей похвалы в жестокую сатиру!» Но все угрозы и советы Петрарки были напрасны. Свобода, дарованная Риму исступленным трибуном, походила на свободу Робеспиерову: началась убийствами, кончилась тиранством.

Все знают, что Петрарка воспользовался песнями сицилиянских поэтов и трубадуров счастливого Прованса, которые много заняли у мавров, народа образованного, гостеприимного, учтивого, ученого и одаренного самым блестящим воображением. От них он заимствовал игру слов, изысканные выражения, отвлеченные мысли и, наконец, излишнее употребление аллегории; но сии самые недостатки дают какую-то особенную оригинальность его сонетам и прелесть чудесную его неподражаемым одам, которые ни на какой язык перевести невозможно. Слога нельзя присвоить, говорит Бюффон, сей исполин в искусстве писать: и особенно слога Петрарки. – Любовь к цветам господствовала на Востоке. До сих пор арабские и персидские стихотворцы беспрестанно сравнивают красоту с цветами и цветы с красотою. Цветы играют большую ролю у любовников на Востоке. Рождающаяся любовь, ревность, надежда, одним словом, вся суетная и прелестная история любви изъясняется посредством цветов. Трубадуры также любили воспевать цветы, а за ними и Петрарка. Желаете ли видеть, каким образом он воспользовался цветами? Еще раз повторяю: я удерживаю одну тень слога живого, исполненного неги, гармонии и этого сердечного излияния, которое только можно чувствовать, а не описывать. Кстати о цветах: слог Петрарки можно сравнить с сим чувствительным цветком, который вянет от прикосновения.

«Если глаза мои остановятся на розах белых и пурпуровых, собранных в золотом сосуде рукою прелестной девицы, тогда мне кажется, что вижу лице той, которая все чудеса природы собою затмевает. Я вижу белокурые локоны ее, по лилейной шее развеянные, белизною и самое молоко затмевающей; я вижу сии ланиты, сладостным и тихим румянцем горящие! Но когда легкое дыхание зефира начинает колебать на долине цветочки желтые и белые, тогда вспоминаю невольно и место, и первый день, в который увидел Лауру с развеянными власами по воздуху, и вспоминаю с горестию начало моей пламенной страсти».

Таким образом, цветок в поле, закат солнца, водопад, шумящий в уединенной роще, малейшее обстоятельство в природе напоминали Петрарке красоту, вечно любезную его сердцу. Путешествие стихотворца чрез леса Арденнские или чрез Альпы, прогулка Лауры в лодке по озеру или обряды набожности, ею совершенные при наступлении какого-нибудь празднества, – все служило поводом к сонету или новой оде; ни одно чувство, ни одно духовное наслаждение, ни одно огорчение не было утрачено для муз. Сие смешение глубокой чувствительности и набожности чистосердечной с тонким познанием света и людей, с обширными сведениями в истории народов, – сии следы и воспоминания классических красот древних авторов, рассеянные посреди блестящих и романических вымыслов сицилиянских поэтов, наконец, сей очаровательный язык тосканский, исполненный величия, сладости и гармонии неизъяснимой, сие счастливое сочетание любви, религии, учености, философии, глубокомыслия и суетности любовника – все это вместе в стихах Петрарки представляет чтение усладительное и совершенно новое для любителя словесности. Надобно предаться своему сердцу, любить изящное, любить тишину души, возвышенные мысли и чувства, одним словом, любить сладостный язык муз, чтобы чувствовать вполне красоту сих волшебных песней, которые предали потомству имена Петрарки и Лауры. Мы знали людей, которые смотрели холодными глазами на Аполлона Бельведерского; мы знали людей, которые никогда не трепетали от восхищения при чтении стихов Державина; и мы не удивляемся, что есть писатели, для которых слагатель мадригалов Дорат и Петрарка – одно и то же. Часто умные люди отказывали ему в уважении! Ум нередко бывает тупой судия произведений сердца. Но для тех, которые любили хотя один раз в жизни, стоит только назвать Петрарку: они знают ему цену и чувствуют вполне прелесть поэзии, которая не раз отзывалась в их сердце. II cantar che nell’anima si sente!48

Примечание

Я сделал открытие в италиянской словесности, к которому меня не руководствовали иностранные писатели, по крайней мере те, кои мне более известны. Я нашел многие места и целые стихи Петрарки в «Освобожденном Иерусалиме». Такого рода похищения доказывают уважение и любовь Тасса к Петрарке. Мудрено ли? Петрарка был его предшественником; он и Данте открыли новое поле словесности своим соотечественникам; беспрестанное чтение сих образцев, особенно певца Лауры, столь близкого сердцу чувствительного певца Танкреда и Эрминии, – это чтение врезало в памяти его многие стихи и выражения, которые он невольным образом повторял в своей поэме. Кто не знает прелестной оды: «Chiare, fresche e dolci asque»49, которой Вольтер подражал столь удачно, и неподражаемого эпизода Эрминии в VII песни «Освобожденного Иерусалима»? Нет сомнения, что Тасс имел в памяти стихи Петрарки, которые можно назвать сокровищем италиянской поэзии. Любовник Лауры обращается к Триаде, источнику окрестностей Авиньона50, которого воды прохлаждали красавицу. На благовонных берегах его, освященных некогда присутствием единственной для него женщины («che sola a me par donna»), он желает, чтобы покоились его остатки. «Может быть, – говорит он, – может быть, там, где увидела меня в благословенный день первого свидания, там любопытный взор ее будет меня искать снова и – увы! – прах один найдет, прах, между камней рассеянный» и пр. – От сих унылых мыслей поэт переходит снова к роскошному описанию Лауры, оставляющей студеные воды источника; облако цветов рассыпалось на красавицу – «ed ella si sedea umile in tanta gloria»51. Древность не производила ничего подобного. Самое рождение Венеры из пены морской и пришествие ее на землю, которая затрепетала от сладострастия, почувствовав прикосновение богини, не столько пленяет воображение. – Но перейдем к Тассу. – у него Эрминия, нашед убежище у пастырей, оплакивает вечную разлуку с Танкредом. Дочь царей, покрытая рубищем, но и в рубище прелестная и величественная, начертывает имя Танкреда на коре древних дубов и вязов и с ним всю печальную повесть любви своей. Сто раз перечитывает ее и, проливая слезы, обращается к рощам, немым свидетелям ее тоски: «Сокройте, сокройте в себе мою тайну, дружественные рощи! Может быть, верный любовник, когда-нибудь привлеченный прохладою теней ваших, с сожалением прочитает мои печальные приключения и, тронутый до глубины сердца, скажет: «Счастие и любовь неблагодарностию воздали за толикие страдания и за примерную верность! Может быть – если небо внимает благосклонно усерднейшим молениям смертных, – может быть, в сии пустыни зайдет случайно и тот, который ко мне столько равнодушен, и, обращая взоры на то место, где будут покоиться мои бренные остатки, поздние слезы прольет в награду за мои страдания и верность».

Теперь увидим похищения. В оде, которая начинается: «Nella stagion che 1 ciel rapido inchina» etc.52, Петрарка описывает пастушку, которая при закате солнца спешит в сельское убежище и там забывает усталость:

La noja el mal della passata vita53.

Тасс в III песни «Иерусалима», воспевая торжественное пришествие крестовых воинов к священному граду, сравнивает их с мореплавателями, которые, открыв желанный берег, после бурь и трудов забывают опасности минувшие:

La noja e’l mal della passata vita.

В сонете «Zefiro torna e’l bel tempo rimena» etc.54. Петрарка говорит, что весна все оживляет, поля улыбаются, небо светлеет; Зевес с радостию взирает на Киприду, милую дочь свою; воздух, вода и земля дышут любовью:

Ogni animal d’amar si riconsiglia.

И у Тасса мы находим этот стих в садах Армиды:

Raddopian le colombe i baci loro,
Ogni animal d’amar si riconsiglia55.

Есть и другие похищения; но я не могу их теперь привести на память.

 

XIII. Гризельда

Повесть из Боккачьо

В давние времена старшим в роде маркизов Салуцких оставался, по смерти родственников своих, молодой Гвальтиери. Целые дни он проводил на псовой и соколиной охоте, был не женат, бездетен и вовсе не помышлял о супружестве. Впрочем, он был довольно благоразумен и особенно слыл таковым у женщин. Но это благоразумие не нравилось его подданным: они часто упрашивали его вступить в союз брачный. «Вам нужен наследник, а нам господин», – говорили добрые люди. Многие из них вызывались сыскать невесту от честного отца и матери, невесту, которая подавала бы о себе лестную надежду и со временем сделала его счастливейшим супругом. «Друзья мои, – отвечал им Гвальтиери, – вы принуждаете меня приступить к тому, что мне никогда не нравилось, на что я никогда не хотел решиться. Я знаю, как трудно сыскать женщину нам по сердцу и нравам и душою; знаю, что худой выбор делает несчастие целой жизни. Вы говорите, что можно положиться на доброту родителей и по нраву их судить о нраве дочери; вы заблуждаетесь, друзья мои! Как узнать совершенно отца? Как узнать тайные поступки матери? И, если бы отец и мать были люди совершенно честные, то кто, скажите мне, поручится, что дети их будут на них похожи? Если же хотите, чтобы я непременно носил узы брачные и был доволен моим состоянием (по крайней мере, на себя одного жаловался в случае неудачи), то предоставьте мне самому сделать выбор. Если супруга моя не будет достойна вашей любви и уважения, я почту себя совершенно счастливым, что уступил просьбам вашим». Подданные отвечали, что на все согласны; только бы он не замедлил вступить в желанное ими супружество.

С давнего времени маркизу нравилась девушка, очень бедная. Она жила в соседстве его замка, в совершенном уединении; была довольно миловидна, и странному маркизу показалось, что он найдет с нею счастие. Отложа все поиски и расспросы, он решился без дальних размышлений предложить ей свою руку. Призвал отца ее – беднейшего из бедняков – и с ним ударил по рукам. Все дело приведено к концу, и Гвальтиери, созвав приятелей своих и подданных, сказал им: «Друзья! Вы желали, чтобы я женился; исполняю желание ваше, более в угождение вам, нежели себе. Вы обещали почитать супругу мою, каков бы ни был мой выбор: я сдержал мое слово – сдержите ваше. Объявляю вам, что здесь, в соседстве, нашел я себе невесту, обручусь с нею немедленно и введу ее в мой замок. Вы, с своей стороны, приготовьте богатый пир свадебный; придумайте, как лучше и достойнее принять супругу вашего владельца: одним словом, устройте все так, чтобы я был доволен вами, как вы моим выбором». – Все в один голос отвечали, что выбор его будет им по сердцу, что они будут любить и уважать его супругу, какого бы она ни была происхождения. – И весь дом засуетился: начали приготовлять великолепный пир свадебный. Гвальтиери пригласил множество приятелей, соседей и родственников: у богатых за друзьями дела не станет. Наконец призывает к себе горничную девушку, росту одинакого с будущею невестою, и велит кроить по ней платье пышное и уборы великолепные. Кроме того, приготовлено всякой всячины; множество поясов богатых, колец изумрудных, серег яхонтовых и венец брачный: одним словом, все, что нужно для молодой. Настал условный день, и маркиз, приведя все дела в порядок, сел на коня и сказал приближенным: «Государи мои, пора нам отправиться за невестою». И все поскакали веселою вереницею в то селение, где жил отец нареченной. Она стояла у колодца и спешила вытаскивать ведра, надеясь с подругами идти навстречу маркизовой свадьбе, которая приближалась ближе и ближе к селу. Гвальтиери называет ее по имени, Гризельдою, потом спрашивает: «Где отец твой?» – «Дома», – отвечала она и закраснелась, как алый мак. Гвальтиери слезает с коня, приказывает толпе ожидать себя на улице, а сам идет прямо в низкую хижину бедного Жианукола. «Я приехал за Гризельдою, но, прежде всего, хочу поговорить с нею в твоем присутствии. Нравлюсь ли я? Если так, то будет ли она во всю жизнь угождать мужу своему, никогда не огорчаться поступками его и повиноваться малейшей воле его?» Гризельда, потупя глаза, отвечала: «Буду, без сомнения!» Гвальтиери, довольный ответом, берет ее за руку и при всей толпе провожатых и челяди своей раздевает и наряжает в великолепные брачные одежды, а на волосы, которые одна природа до сих пор убирала, торжественно надевает венец брачный. Все удивились. «Друзья, – отвечал он, – вот та девица, которую желаю иметь супругою, та, которая согласна жить и умереть со мною». Потом, оборотясь к Гризельде (а она от стыда и радости света божия не видела): «Правду ли я говорю, Гризельда? желаешь ли ты быть моею женою?» – «Желаю, государь». Дело сделано, и обряд к концу. По выходе из церкви посадили ее на богатого коня и с великою честию проводили в замок. Пир был истинно великолепный, как будто маркиз сочетался с дочерью короля французского; а новобрачная, к удивлению всех, с нарядом переменила нрав, поступь и душу. Мы сказали уже, что она была статного росту, пригожа и миловидна; а наряды еще более придали блеску красоте ее. Она так умела пленить каждого обхождением, учтивостию, сердечною добротою, что все забыли в ней дочь убогого Жианукола, пастушку овечек, и считали за дочь какого-нибудь знатного принца. Все, ее знавшие в первобытном состоянии, не могли надивиться. Кротость ангельская, послушание чудесное делали мужа ее счастливейшим из всех мужей.

Одним словом, с подчиненными и подданными она обходилась так ласково, тихо, милостиво и приветливо, что каждый полюбил ее, как душу. Все говорили заодно, даже и те, которые сей выбор сперва осуждали, что Гвальтиери поступил очень благоразумно, что он самый проницательный человек; ибо мог открыть под сельским бедным рубищем столько доброты, столько прелестных качеств! И не только в маркизстве Салуцком, но повсюду Гризельда умом и поведением оправдала странный поступок мужа своего. В течение первого года она обрадовала его рождением прелестной дочери. В замке по этому случаю был праздник великолепный, и по маркизу вздумалось испытать ангельский нрав и терпение супруги труднейшими, жесточайшими опытами. Сперва начал он оскорблять ее речами, потом, приняв на себя вид печальный и смущенный, сказал ей однажды, будто подданные его начинают роптать за то, что он избрал в супруги бедную девушку низкого состояния – а более еще потому, что она родила дочь, а не сына. Не изменясь нимало ни в лице, ни в голосе: «Делай что хочешь, государь, – отвечала оскорбленная, – делай то, чего требует честь, польза и слава имени твоего. Я всем буду довольна; ибо не забываю, что была последнею из слуг твоих; не забываю и того, что ты для меня сделал – для меня, бедной девушки!» Такой ответ очень понравился маркизу. Но, несколько дней спустя, он объявил ей снова, что подданные его не могут более терпеть его дочери... и удалился. Вскоре является один из вернейших слуг его и со слезами на глазах начинает говорить: «Простите, государыня... но я под смертным страхом должен исполнить то, что мне приказал супруг ваш... Он велел мне взять младенца вашего, и...»

И не мог сказать более. – Несчастная мать, услыша сии несвязные речи, соображая их с тем, что говорил маркиз, вмиг на мрачном лице служителя прочитала участь невинного младенца; бросилась к колыбели, поцаловала дочь свою, благословила с сердцем, исполненным жесточайшей горести, и, не изменясь нимало в лице, вручила ее служителю. «Исполняй то, что предписал тебе господин наш; но, умоляю тебя, не отдавай ее на жертву диким зверям... если тебе это не предписано!» Служитель взял младенца на руки и скрылся. Гвальтиери, сведав от него, каким образом Гризельда исполнила строгое приказание, удивился ее твердости, но намерения своего не отложил. С верным служителем он немедленно отправил дочь свою в Болонию, к ближайшей родственнице своей, которую умолял дать ей воспитание отличное, но никому ни под каким видом не объявлять о ее рождении.

В скором времени Гризельда снова сделалась матерью и даровала жизнь прекрасному мальчику. Отец, принимая на руки новорожденного, был вне себя от радости: но, не довольствуясь первым опытом, снова жесточайшим терзанием решился испытать сердце несчастной супруги своей. «Подданные мои, – сказал он однажды, – еще более оскорблены с тех пор, как ты утешила меня сыном; они с ужасом помышляют о том, что внук бедного пастуха – отца твоего – будет их господином. Если я не удалю тебя и не возьму другой жены, то они выгонят меня из областей моих». С терпением и покорностию Гризельда выслушала слова супруга своего. «Устройте все ко благу вашему; обо мне же не заботьтесь нимало, государь! В вашем счастии заключается мое благополучие». Через несколько дней Гвалтиери послал за новорожденным и велел сказать матери, что ему готовится одинакая участь с прежним младенцем; а сам тайно отправил его в Болонию к прежней родственнице. Великодушная Гризельда перенесла эту потерю с прежнею твердостию, без слез и роптания, и в глубине сердца своего утаила несказанную горесть матери. Гвальтиери удивился. «Нет! – повторял он сам себе, – ни одна женщина не может сравниться с нею!»

Подданные думали, что маркиз велел умертвить детей своих: все осуждали его поступок, называли его жестоким отцом и без жалости не могли смотреть на бедную мать. Женщины, ее окружавшие, часто плакали и сокрушались при ней об участи невинных малюток, и она всегда говорила им: «Не плачьте, милые подруги; вспомните, что так угодно было отцу их».

Прошло несколько годов со времени рождения дочери. Маркиз задумал сделать последний опыт и объявил своим приближенным, что не хочет иметь супругою Гризельду, что он по молодости лет обручился с нею; наконец, признался, что поступил очень безрассудно, а чтобы загладить проступок свой, решается просить папу о разводе и позволении обручиться с другою. Все осуждали намерение маркиза, но он был непоколебим.

Гризельда вскоре об этом услышала. Возвратиться в бедный дом отца своего, снова сделаться пастушкою овец, видеть супруга своего, до сих пор страстно обожаемого, в объятиях другой жены... все это терзало, раздирало ее душу. Но она решилась перенести последние удары судьбы с прежнею твердостию, с прежним великодушием. Вскоре прибыло из Рима разрешение папы (оно было подложное), и маркиз его обнародовал. Призывают Гризельду, и в присутствии многочисленной толпы жестокосердый Гвальтиери говорит ей: «Вот разрешение папы на другой брак. Я должен отвергнуть тебя. Ты знаешь, что многие из подданных моих дворян – знатные и сильные владельцы; они сами имеют своих подданных; а твои родители всегда были землепашцами... Тебе нельзя быть супругою маркиза Салуцкого! Возвращаю тебе приданое твое и тебя – отцу твоему: я избрал себе другую в супруги».

Гризельда превозмогла всю горесть оскорбленной женщины и, силясь удержать слезы и рыдания, сказала голосом довольно твердым: «Я помню мое низкое происхождение, неприличное вашему знатному роду; помню, что по милости бога и вашей, государь, я была возведена на столь высокую степень и что все мое счастие было временное! Мое дело повиноваться слепо воле господина моего. Вот обручальное кольцо: возьмите его; но позвольте мне возвратиться к отцу моему в той одежде, в которой прибыла я в замок. Вам нечего возвращать мне: ни золота, ни серебра, никаких сокровищ я не принесла в приданое; вы взяли меня нагую, и, если мать детей ваших должна нагая возвратиться к престарелому отцу своему, – то она исполнит волю вашу. Но именем любви и непорочности заклинаю вас, государь, дайте, ах! дайте мне хотя одно покрывало... последнюю защиту стыдливости».

Гвальтиери, почти тронутый до слез, старался сохранить суровый и строгий вид. «Согласен на покрывало, – сказал он, – но... более ничего!» Все приближенные умоляли его дать ей по крайней мере одно платье. «Как? – говорили они, – супруга Маркиза Салуцкого, наша старая госпожа, явится полуобнаженною посреди улицы, как нищая, как преступница, как самая последняя из женщин!..» Напрасные просьбы! – Полуобнаженная, без обуви, без покрова на голове, с распущенными волосами, заливаясь горькими слезами, она вышла из замка и, сопровождаемая рыданиями слуг и женщин, с зардевшимися от слез глазами явилась к несчастному отцу. Жиануколо никогда не хотел верить, что дочь его останется маркизою; он с трепетом ожидал судьбы, ее постигшей, и свято сохранил рубища, оставленные ею в бедном быту его. С слезами возвращает их дочери. Она, великодушная до конца, презирая судьбу, несправедливую и жестокую, спокойно принимается за прежние труды сельские в дому отеческом.

Между тем маркиз немедленно объявляет, что сватает за себя дочь славного графа Панагского, приготовляет великое торжество и посылает за Гризельдою. «Скоро будет в замок моя невеста, – говорит ей Гвальтиери, – я желаю принять ее с великими почестями. Ты знаешь, что в замке ни одна женщина, кроме тебя, не умеет убирать покоев и учреждать порядка, для великого торжества приличного. На тебя возлагаю эту обязанность. Учреждай, повелевай всем: пригласи заблаговременно женщин, каких тебе угодно; угощай, принимай их как хозяйка и потом – можешь возвратиться в свою хижину». Каждое слово, как острая игла, кололо чувствительное сердце Гризельды; ибо она не преставала обожать неблагодарного супруга. «Я на все готова», – отвечала страдалица; и в сельском рубище прежняя повелительница замка начала убирать покои, расставлять по залам креслы, расстилать ковры узорчатые, приготовлять стол и все, что было потребно, – как будто бы она была простая служанка или ключница. Одним словом, она рук не опускала, пока все не было кончено и распоряжено от важной вещи до последней безделки. Гости приглашены, все готово в ожидании веселого пира. И вот настает день свадебный. Гризельда в рубище, но с лицем веселым и приветливым угощает наехавших жен и девиц боярских, как добрая, домовитая хозяйка. Гвальтиери тайно посылает в Болонию к супругу родственницы своей графини Панагской, у которого в доме воспитывались его дети; приглашает его в замок свой с тем, чтобы он и графиня привезли с собою детей его и множество гостей почетных, но никому не объявляли о его намерении. Дочери маркизовой минуло двенадцать лет: она была красоты чудесной, а шестилетний брат ее походил на нее совершенно.

Граф Панагский, окруженный бесчисленною толпою гостей почетных, с сими прелестными детьми пустился в путь и чрез несколько дней прибыл благополучно в Салуццо, где собрались все жители деревень, сел и городов соседних: все ожидали с нетерпением нареченной невесты.

Приемная зала открылась, и невесту встретили с чрезвычайными почестями и церемониями. Гризельда вышла навстречу и, поклонясь ей низко, примолвила: «Добро пожаловать, государыня!» Все барыни и девицы, идя к столу, упрашивали маркиза удалить прежнюю жену, или, по крайней мере, дать ей приличное платье. Маркиз не согласился.

В столовой взоры всех обратились на невесту: все превозносили ее до небес, а иные шептали друг другу: «Маркиз наш сделал выгодный обмен!» Сама Гризельда стояла как очарованная и невольно дивилась красоте девушки и малолетнего брата.

Наконец желания маркизовы были удовлетворены в полной мере. Он испытал всю силу терпения Гризельды; он уверился, что ничто, никакое испытание не может поколебать сей твердой души; что вперед может положить на нее всю надежду свою. Он решился облегчить свинцовое бремя печали, которую она силилась таить во глубине сердца своего. Но проницательный супруг легко угадывал ее грусть на лице, в самом голосе. При всем собрании гостей велит он ей приближиться и с колкою улыбкою повторяет: «Понравилась ли тебе моя невеста?» «Ах, как не понравиться, – отвечала Гризельда, – и если она столько же благоразумна, сколько пригожа, то вы будете счастливейшим супругом. Но... умоляю вас, государь, не терзайте ее, как прежнюю жену: она не перенесет таких мучений. Прежняя супруга ваша от самой юности была знакома с горем и трудами, а эта, вы сами видите, как еще молода и как нежно воспитана».

Гвальтиери с радостию заметил, что Гризельда находилась в обмане и нимало не изменялась в доброте сердечной, подвинул стул и посадил ее возле себя. Она затрепетала.

«Гризельда, – сказал маркиз по некотором молчании, – пора тебе собрать плоды терпения твоего; пора открыть глаза тем, которые полагали, что я жесток и неправосуден. Я достиг моей цели: я научил тебя нести тяжелый крест супружества и быть во всем примерною женою; подданных научил уважать твои редкие качества и вперед не нарушать нашего покоя. Вот вся цель моих испытаний. В награду за любовь твою, которую ты мне доказала и словом и делом, бесценная Гризельда! в награду за счастье мое, которого ты была и будешь единственною виновницею, я отдаю все, что похитил у тебя, и все раны сердца одним словом исцеляю навеки. Вручаю ту, которую ты называла моею невестою, вручаю брата ее... они твои – они дети наши, а я снова твой супруг, счастливейший из смертных!»

Маркиз, обняв ее с восхищением, цаловал с необыкновенною нежностию и, растроганную, утопающую в слезах, повел к удивленной дочери: все были в удивлении неописанном. Женщины в радости подхватили Гризельду под руки и повели в особенную комнату, сняли рубище, надели великолепное платье и торжественно проводили в залу.

Начался пир веселый. Все были в радости. Каждый выхвалял маркиза, называл его мудрым, проницательным, а Гризельду до небес превозносили. Наконец и гости разъехались. Послали за бедным Жиануколом. Он был принят в замке с почестями и уважением, как тесть богатого владельца, и в объятиях дочери своей кончил счастливую старость. Маркиз не переставал обожать свою Гризельду и был, конечно, счастливейший супруг и отец во всей Италии.

Теперь вы согласитесь со мною, друзья мои, что в хижине мы чаще встречаем небесные дарования, то есть добродетель, честность и терпение, нежели в палатах и теремах великолепных. Часто в лачуге таится тот, кто бы достоин был сиять в короне и повелевать людьми; а в палатах... но оставим это! Спрашиваю только, кто сравняется в терпении с Гризельдою? Кто, подобно ей, перенесет с лицем спокойным, даже веселым, жесточайшие, неслыханные испытания, каким подвергнул ее Гвальтиери?..

 

XIV. О лучших свойствах сердца

Масье, воспитанник Сикаров, на вопрос: «Что есть благодарность?» – отвечал: «Память сердца». Прекрасный ответ, который еще более делает чести сердцу, нежели уму глухонемого философа. Эта память сердца есть лучшая добродетель человека, и не столь редка, как полагают некоторые строгие наблюдатели. «Человек добр по природе», – кричал женевский мизантроп – и клеветал общество, следственно, клеветал человека; ибо он создан жить в обществе, как муравей, как пчела: все его добродетели относительны к ближнему и отвлеченно от оного существовать не могут, как рука, отделенная от тела. «Человек есть создание злое», – говорят другие моралисты и приводят множество свидетельств о разврате и злобе сердца нашего; но я не верю им и не могу верить, чтобы общество походило на скопище свирепых зверей. Живут ли тигры вместе? Строят ли города? Нет. Ясное доказательство, что злоба не связывает, но разлучает. Кто живет в обществе? Незлобные создания: голубь, муравей, бобр, умный слон, и каждое из сих созданий имеет какое-нибудь качество, которое украшает человека и есть одно из незыблемых оснований общежительности.

Первый наш долг: благодарность к Творцу. Но для исполнения его надобно начать с людей. Провидению угодно было связать чрез общество все наши отношения к небу. Быть виновником бытия не есть достоинство перед богом и людьми; но принять младенца из рук матери в минуту его рождения, от колыбели до зрелых лет служить ему защитою и опорою, передать ему в наследие имя, звание, сокровища, землю, праотцами возделанную: вот обязанность отца. Благодарность есть обязанность детей. На подобных взаимных обязанностях основано все благосостояние общества. Все основания его суть добро, и чем более добра, тем тверже его основание, ибо одно добро имеет здесь прочность и постоянность. Зло есть насильственное состояние. Под шумом ли бури или при сладостном сиянии солнца зреют нивы? Как сила плодородия имеет свое основание в теплоте, так сила гражданственности основана на добре.

Многие умы наблюдали человека в одном тесном КРУГУ. в котором действовали сами. Ларошфуко, остроумнейший из писателей остроумного века, основал мораль свою на подобных наблюдениях. Но я спрашиваю: если бы натуроиспытатель глядел на муравья во время его странствования за былинкою или за зерном, наблюдал его ссоры с товарищами, а забыл заглянуть в огромное гнездо, где все имеет вид порядка, стройности, где все части относятся совершенно одна к другой и составляют прекрасное целое, то какое произнес бы он суждение о трудолюбивом насекомом? Вот, что сделал Ларошфуко, говоря о человеке и наблюдая за ним в прихожей Тюльерийского замка. Но прихожая не есть вселенная, и человек придворный не есть лучший из людей.

Впрочем, меня никто не уверит, чтобы чувство благодарности было следствием нашего эгоизма, и я не могу постигнуть добродетели, основанной на исключительной любви к самому себе. Напротив того, добродетель есть пожертвование добровольное какой-нибудь выгоды; она есть отречение от самого себя. Есть добродетели, уму принадлежащие, другие – сердцу; благодарность, лучшая из наших добродетелей, или, вернее, отголосок многих душевных качеств, принадлежит сердцу. «Ты мне сделал добро: следовательно, я тебя люблю» – так говорит благородное сердце. Эгоист иначе: «Ты мне сделал добро; но будешь ли мне делать добро и впредь? добро, тобою сделанное, не требует ли пожертвований с моей стороны?» Вот слова эгоиста; они совершенно противны благодарности, которая тем прелестнее, тем святее, чем менее рассуждает, чем менее торгуется с пользою личною и более предается одному сердечному движению.

Сердца, одаренные глубокою или раздражительною чувствительностию, часто не знают средины; для них все есть зло и добро: видят совершенный порядок в обществе – или отсутствие оного – скорее последнее. – Чувствительный человек, страдавший в течение всей жизни, делается наконец мизантропом и убегает в дремучие леса от взоров людей неблагодарных. Там возносит он клеветы на все человечество, оскорбившее его сердце, и в гневе своем забывает, что он сам есть человек, то есть создание слабое, доброе, злое и нерассудительное; луч божества, заключенный в прахе; существо, порабощенное всем стихиям, всем изменениям нравственным и физическим. Но пусть мизантроп приведет себе на память всю жизнь свою от колыбельных дней до той страшной эпохи, когда сердце его воскликнуло в гневе: «Человек зол, и люди подобны тиграм!» – пусть приведет он на память и младенчество, и юношество, и зрелый возраст, в котором воля и рассудок начинали заглушать голос страстей; пусть он спросит себя: «Или я не нашел добрых и честных людей в течение целой жизни? Или я лучше и добрее всех людей, имею все добродетели и все качества, и чужд страстей, и чужд всего низкого и порочного?» – «Нет, – скажет ему рассудок и опыт, – и ты человек, и ты заплатил человечеству дань пороков, слабости и страстей; ты не ангел, ты и не чудовище». Опыт и рассудок показывают нам редкие добродетели, и часто в сердце порочном наблюдатель чудес нравственных с неизъяснимою радостию открывает яркие лучи душевной доблести: великодушие, сострадание, презрение к корысти и тысячу прелестных качеств, которые примиряют его с порочным и с небом, создавшим человека не для одних преступлений.

Кто из нас, отложа все предрассудки и все предубеждения, не сосчитает несколько примерных людей, утешивших собою человечество? Не станем искать героев добродетели в истории; поищем их вокруг себя – и найдем, конечно! Курций бросился в пропасть, но Рим на него смотрел. Леонид обрекает себя смерти, но все отечество (и какое отечество? Спарта!) об нем в страхе и надежде. Долгорукий раздирает роковую бумагу в присутствии разгневанного монарха; но он совершает подвиг свой в сенате, окруженный великими людьми, достойными его и первого владыки в мире. Прекрасные подвиги, достойные подражания и слез удивления – недокупных, сладостных, божественных слез! – Теперь спрашиваю: если мы удивляемся великим делам на великом поприще, если веруем добродетели, твердости душевной, бескорыстию в великих обстоятельствах, то почему не веровать им в малых? Добродетель под спудом не есть ли добродетель? Бедный, который делится последними крохами с нищим; сестра милосердия, в душной больнице стоящая с сосудом врачевания при ложе врага ее отечества; смелый и человеколюбивый врач, испытующий свое искусство и терпение в дальней хижине дровосека, без свидетелей своего доброго дела, кроме одного в небесах и другого в груди своей, – все эти люди, обреченные забвению, не суть ли добродетельные люди? И тот, кто беспристрастною рукою начертывает имена их в книге судеб, не напишет ли их наряду с именами Говарда, Лас Казаса, – Еропкина и других людей, которых добродетель и человечество называют своими. Монтань заметил справедливо, что лучшие подвиги храбрости теряются в неизвестности: один похищает знамя, – имя его гремит в рядах; но сотни неустрашимых погибли перед ним и кругом его... Перенесите сей порядок в мир нравственный. Лас Казас спасает любезных своих американцев от рабства, – он бессмертен. Бедный миссионер в снегах канадских бродит из шалаша в шалаш, из степи в степь; окруженный смертию, проповедует бога и утешает страждущих: каких? Семью дикого или изгнанника, живущего на неизвестном берегу безыменной реки или озера. Сей смиренный воин Христа не есть ли великий человек в полном нравственном смысле? Но к чему нам переноситься в дальные страны? Здесь, кругом нас, кто не испытал, что есть добрые люди, что в обществе есть добродетели редкие, посреди страстей, посреди разврата и роскоши: одно злое сердце может в них сомневаться; одно жестокое сердце не находило сердец нежных.

И в странах отдаленных, и в дебрях, незнакомых взорам человека, родятся цветы: на диких берегах Амура, среди мхов и болот выходит прелестный цветок, до сих пор неизвестный любопытному испытателю природы; медленно распускается он под кротким веянием летнего ветерка; наконец, украшение пустыни, цветок увядает:

В пустынном воздухе теряя запах свой!

Но семена его, падая на землю, расцветают с первою весною в новой красоте, в новом убранстве. Вот истинная эмблема сей добродетели, не известной человекам, но не потерянной для человечества; ибо ничто доброе здесь не теряется, подобно как ни одна былинка в природе: все имеет свою цель, свое назначение; все принадлежит к вечному и пространному чертежу и входит в состав целого в нравственном мире. В роскошном Париже, в многолюдном Лондоне и Пекине та же самая сумма или то же количество добра и зла, по мере пространства, какое и в юртах кочующих народов Сибири или в землянках лапландцев. Добродетельный старец (Мальзерб) защищает монарха, покинутого друзьями, родственниками, дворянством, целым народом; он защищает его под лезвием мечей, при проклятии озлобленных тиранов (но в виду вселенной и, так сказать, в присутствии потомства). В ту же самую минуту – сделаем сие предположение – лапландец пробегает на лыжах необъятное пространство в трескучий мороз, посреди ужасной вьюги: зачем? Чтобы принести несколько пищи бедному семейству друга своего, утешить больную вдовицу и спасти от явной смерти грудного младенца. Мальзерб и лапландец равны перед тем, кто их создал, равны перед лицем добродетели и правосудия небесного: оба жертвуют жизнию для доброго дела.

 

XV. Нечто о морали, основанной на философии и религии

Есть необыкновенная эпоха в жизни; иные ранее, другие позже испытали мучение и сладость, ей особенно свойственные. Я хочу говорить о том времени, в которое человек, посредством опыта и страстей, получает новое нравственное существование; когда, разодрав завесу сомнений, он открывает новое поприще, становится на новый рубеж, озирает с него протекшее и будущее, сравнивает одно с другим и решается протекать остальное поприще жизни с светильником веры или мудрости, оставляя за собою предрассудки легкомыслия, суетные надежды и толпу блестящих призраков юности.

Скоро и невозвратно исчезает юность, это время, в которое человек, по счастливому выражению Кантемира, еще новый житель мира сего, с любопытством обращает взоры на природу, на общество и требует одних сильных ощущений; он с жаждою пьет тогда в источнике жизни, и ничто не может утолить сей жажды: нет границы наслаждениям, нет меры требованиям души, новой, исполненной силы и не ослабленной ни опытностью, ни трудами жизни. Тогда все делается страстию, и самое чтение. Счастлив тот, кто найдет наставника опытного в оное опасное время, наставника, коего попечительная рука отклонит от порочного и суетного; счастлив тот еще более, кто сердце спасет от заблуждений рассудка: ибо в юности сердце есть лучшая порука за рассудок. Одна опытность дает рассудку и силу, и деятельность. Во время юности и огненных страстей каждая книга увлекает, каждая система принимается за истину, и читатель, не руководимый разумом, подобно гражданину в бурные времена безначалия, переходит то на одну, то на другую сторону. – Сомнение не существует и не может существовать; ибо оно уже есть следствие сравнения, для которого нужны понятия, целый запас воспоминаний. Те моралисты, которые говорят сердцу, одному сердцу; те политики, которые нападают софизмами на все предрассудки без изъятия и поражают зло стрелами сатиры или палицею железного человека56, невзирая ни на лица, ни на условия и законы общества, суть самые опаснейшие. Блеск остроумия исчезает; одно убедительное красноречие страстей, им возбуждающее их, оставляет в сердце сии глубокие следы, часто неизгладимые57.

Но время чтения исчезает; ибо пресыщенное любопытство утомляется. За сим следует непосредственно эпоха сомнений. Сомнение мучительно; оно есть необыкновенное состояние души и продолжительно не бывает. Надобно решиться мыслящему человеку принять светильник мудрости (той или другой школы); надобно запастись мудростию человеческою или небесными утешениями, ибо он видит, он чувствует, что для самой ограниченной деятельности в обществе надлежит иметь несколько постоянных нравственных истин в опору своей слабости. К несчастию, – или к счастию, может быть, ибо кто изведал все пути промысла? – мы живем в печальном веке, в котором человеческая мудрость недостаточна для обыкновенного круга деятельности самого простого гражданина; ибо какая мудрость может утешить несчастного в сии плачевные времена и какое благородное сердце, чувствительное и доброе, станет довольствоваться сухими правилами философии или захочет искать грубых земных наслаждений посреди ужасных развалин столиц, посреди развалин еще ужаснейших – всеобщего порядка и посреди страданий всего человечества во всем просвещенном мире? Какая мудрость в силах дать постоянные мысли гражданину, когда зло торжествует над невинностию и правотою? Как мудрости не обмануться в своих математических расчетах (ибо всякая мудрость человеческая основана на расчетах), когда все ее замыслы сами себя уничтожают? К чему прибегает ум, требующий опоры? К каким постоянным правилам или расколам древней или новой философии? По какой системе расположить свои поступки, связанные столь тесно с ходом идей политических, превратных и шатких? И что успокоит его? Какие светские моралисты внушат сию надежду, сие мужество и постоянство для настоящего времени, столь печального; для будущего, столь грозного? Ни один, смело отвечаю: ибо вся мудрость человеческая принадлежит веку, обстоятельствам. Она подобна тем нежным растениям, которые прозябают, цветут и украшаются плодами под природным небом; но в земле чуждой, окруженные несвойственными растениями, при веянии малейшего ветерка, скудеют листьями и вянут беспрестанно. Слабость человеческая неизлечима, вопреки стоикам, и все произведения ума его носят отпечаток оной. Признаемся, что смертному нужна мораль, основанная на небесном откровении, ибо она единственно может быть полезна во все времена и при всех случаях: она есть щит и копье доброго человека, которые не ржавеют от времени.

И к чему все опыты мудрости человеческой? К чему советы и наблюдения зоркого разума? Достаточны ли они для человечества вообще и для человека частно во время его странствования по бурному морю жизни? К чему, например, сельскому жителю вся мудрость и опытность Дюкло? К чему тонкие замечания Аарошфуко, которого книга, по словам и самих светских людей, сушит сердце? К чему все эти истины, основанные на ложных понятиях? Ибо для мудрецов сих и дружба, и любовь, и чувство сына к отцу, и нежнейшее чувство матери к своему рождению: одним словом, благодарность, бескорыстие и все, что человечество имеет драгоценного, прекрасного, великого, все позывы великой души, все невольные движения и тайные пожертвования благородного сердца, – все есть следствие корысти.

Другие светские моралисты повторяли одни и те же мысли или (например, Гельвеции) давали им обширнейшее распространение, но вечно ложное58. Они опечалили человечество, они ограбили его, сии дерзкие и суетные умы: ибо что говорили они? Будь счастлив по нашим правилам. – Согласен, следую им слепо; но я все не доволен ни судьбою, ни сердцем своим. Что же мне остается? – Терпение, – отвечали они и отсылали нас к стоикам.

Вот в чем совершенно заключается вся нравственная теория новейших мечтателей, которую опроверг другой мечтатель59, отступник от веры, отступник от философии. Ни слова в утешение; ибо где обрести его? В совести! – кричали они. – Согласен; но кто утешит эту мать, прижавшую к груди своей трепетного младенца, бегущую из столицы, объятой пламенем? Кто утешит этого отца, супруга, который под развалинами дома своего оставляет все, что имел: и детей, и жену, и все блага жизни, все надежды свои? Здесь совесть будет существо отрицательное. Она будет спокойна у невинного страдальца, но слезы его прольются на прах разрушенного счастия... взоры его обратятся к небу; там найдет он ответ на вопросы отчаянного сердца или оно погибнет: здесь нет середины.

Стоическая система ложна, ибо мораль ее основана на одном умствовании, на одном отрицании; она ложна потому, что беспрестанно враждует с нежнейшими обязанностями семейственными, которые основаны на любви, на благоволении. Пусть будет она лучшая из древнейших систем: ибо она внушает человеку твердость, мужество, постоянство, без которых нет добродетели; ибо она указует смертному высокую цель и бога на конце поприща жизни, проведенной в правде, в трудах, в отрицании самого себя; но сердцу – она ничего не сказывает. Все моральные истины должны менее или более к нему относиться, как радиусы к своему центру, ибо сердце есть источник страстей, пружина морального движения. Ум должен им управлять; но и самый ум (у людей счастливо-рожденных) любит отдавать ему отчет, и сей отчет ума сердцу есть то, что мы осмелимся назвать лучшим и нежнейшим цветом совести60. Есть другой род моралистов: они принадлежат к школе Эпикуровой (новейшие те, которые не руководствовались истинами Откровения и повторяли только сказания древних61. Французские писатели осьмогонадесять века большею частию расположили мораль свою по учению сего мудреца; они желали распространить ее влияние на все состояния, на все случаи жизни, могущие постигнуть человека в обществе. Система Эпикурова заключается в следующем предложении: «Человек не может возвыситься до существа верховного; его наклонности беспрестанно противоречат закону; он влечется невольно к видимым благам и ищет в них благополучия, даже в вещах самых гнуснейших. Итак, все неверно: истинное благо подлежит сомнению, и это ведет нас к познанию, что не можно иметь постоянного правила для нравов, ни точности в науках». Монтань, великий защитник сего, представляет нам стоическую добродетель в виде ужасного пугалища; а свою науку называет игривою, чистосердечною, простою и проч. Следуя тому, что ей нравится, говорит он, играет она небрежно с дурными и счастливыми случайностями жизни, покоится сладостно на лоне праздности, откуда показывает людям путь к истинному на земле благополучию. Неведение и нелюбопытство, – восклицает он, – вот два мягкие изголовья для головы счастливо образованной!

Убежденная в сей истине толпа философов-эпикурейцев, от Монтаня до самых бурных дней революции, повторяла человеку: «Наслаждайся! Вся природа твоя, она предлагает тебе все сладости свои, все упоения уму, сердцу, воображению, чувствам; все, кроме надежды будущего, все твое, – минутное, но верное». Но где же сии сладости, сии наслаждения беспрерывные, сии дни безоблачные, сии часы и минуты, сотканные усердною Паркою из нежнейшего шелка, из злата и роз сладострастия? где они, спрашивает сластолюбивый в тишине страстей своих. Где и что такое эти наслаждения, убегающие, обманчивые, непостоянные, отравленные слабостию души и тела, помраченные воспоминанием или грустным предвидением будущего? К чему ведут эти суетные познания ума; науки и опытность, трудом приобретенные? Нет ответа, и не может быть!

Заглянем в самое сердце человека просвещенного и счастливого по понятиям мира. Например: кто был просвещеннее и счастливее Горация и кто страдал, подобно ему? Природа лелеяла его, как любимое дитя свое. Мы знаем его жизнь. Судьба, испытавшая его в юности, осыпала всеми дарами и славы, и богатства в зрелые лета. Дружество Августа и Мецената, наслаждения роскошного двора, общее уважение к великому таланту, здоровье неизменяющее, друзья, любезные сердцу и уму и в верности подобные благосклонной фортуне, прелестные женщины, готовые увенчать миртами любимца монархова и муз, и, что всего лучше, мудрость, удовлетворительная для всех случайностей счастия, мудрость, которая открыла золотую середину во всех вещах, истинный философский камень. Чего бы недоставало? Но счастливец, при всех дарах фортуны, при всей философии, скучал; ибо сердце человеческое имеет некоторый избыток чувств, который нередко бывает источником живейших терзаний. Наслаждение нас съедает, – говорит Монтань, – сердце скоро пресыщается. «Юноша, наливающий фалернское, дай горького!» – восклицает Катулл, увенчанный розами, пресыщенный на пиршестве:

Minister vetuh, puer, Falerni
Inger’mi calices amariores62.

Так создано сердце человеческое, и не без причины: в самом высочайшем блаженстве, у источника наслаждений, оно обретает горечь. И это испытал Гораций. Нигде не мог он найти спокойствия: ни в влажном Тибуре, ни в цветущем убежище Мецената, ни в граде, ни в объятиях любовницы, ни в самих наслаждениях ума и той философии, которую украсил он неувядаемыми цветами своего воображения; ибо если науки и поэзия услаждают несколько часов в жизни, то не оставляют ли они в душе какой-то пустоты, которая охлаждает нас к видимым предметам и набрасывает на природу и общество печальную тень?63

Где же истинное блаженство? Увидим далее. Мы испытали, что эпикурейцы не обрели его за чашею наслаждения, ни стоики в бесстрастии и в непреклонной суровости нравов (ибо человек создан любить). Никто не нашел блаженства: ни умный, ни сильный, ни богатый в чертогах, ни бедный в хижине своей; ибо и тот, кто блистает в пурпуре, и тот, кто таил всю жизнь свою в убогом шалаше, говорит Гораций, не могут назваться счастливыми.

Где же это совершенное благополучие, которого требует сердце, как тело пищи? Оно нигде не находится вполне, – отвечает опытность всех времен и всех народов. Человек есть странник на земли, – говорит святый муж, – чужды ему грады, чужды веси, чужды нивы и дубравы: гроб его жилище вовек. Вот почему все системы и древних и новейших недостаточны! Они ведут человека к блаженству земным путем и никогда не доводят. Систематики забывают, что человек, сей царь, лишенный венца, брошен сюда не для счастия минутного; они забывают о его высоком назначении, о котором вера, одна святая вера ему напоминает. Она подает ему руку в самих пропастях, изрытых страстями или неприязненным роком; она изводит его невредимо из треволнений жизни и никогда не обманывает: ибо она переносит в вечность все надежды и все блаженство человека. Лучшие из древнейших писателей приближились к сим вечным истинам, которые святое откровение явило нам в полном сиянии.

И горе тому, кто отвращает взоры свои! Собственное сердце его накажет: чем оно чувствительнее, чем благороднее, тем более и сильнее будут его терзания; ибо ни дары счастия, ни блеск славы, ни любовь, ни дружество – ничто не удовлетворит его вполне. В новейшие времена Руссо, одаренный великим гением, тому явный и красноречивый пример. Он нигде не обретал благополучия; ибо всю жизнь искал его не там, где надлежало. Слава учинилась ему бременем, люди и общество ненавистными: ибо он оскорбил их неограниченною гордостию. Любовь земная не могла насытить его жадного сердца; самая дружба его терзала. Оскорбленный, растерзанный всеми страстями, он покидал общество, требовал счастия в объятиях природы, вопрошал безмолвные леса, скитался при шуме клубящихся водопадов, в часы румяного утра и прохладного вечера; но не мог успокоить своего сердца. В обществе напрасно облекается он в мантию стоиков, напрасно подражает им в твердости; собственное сердце ему изменяет. Одна религия могла утешить и успокоить страдальца; он знал, он чувстовал эту истину, и, жертва неизлечимой гордости, отклонял беспрестанно главу свою от легкого и спасительного ярма. Красноречивый защитник истины (когда истина не противоречила его страстям), пламенный обожатель и жрец добродетели, посреди величайших заблуждений своих, как часто изменял он и добродетелям и истине! Кто соорудил им великолепнейшие алтари и кто оскорбил их более в течение жизни своей и делом, и словом? Кто заблуждался более в лабиринте жизни, неся светильник мудрости человеческой в руке своей? Ибо светильник сей недостаточен; один луч веры, слабый луч, но постоянный, показывает нам вернее путь к истинной цели, нежели полное сияние ума и воображения.

Поклоняться добродетели и изменять ей, быть почитателем истины и не обретать ее – вот плачевный удел нравственности, которая не опирается на якорь веры. Одно заблуждение рождает другое. Руссо начал софизмами, кончил ужасною книгою; – он пожелал оправдаться перед людьми, как перед богом, со всею искренностию человека, глубоко растроганного, но гордого в самом унижении, тогда как надлежало исповедовать тайны единому верховному существу, не с гордостию мудреца, который укоряет природу в своих слабостях, но с смирением христианина. Один бог может требовать от нас подобной исповеди; люди не достойны оной. И что же? Оправдывая себя, он оскорбил и дружество, и любовь, и родство, и все, что человечество имеет священного, заветного для души благородной; он оскорбил тени своих друзей, давно забытых согражданами, оскорбил их самым несправедливым приговором по неведению: ибо истина на земле одному богу известна. Кто требовал у него сих признаний, сей страшной повести целой жизни? Не люди, а гордость его. Какое право имел он поведать миру о слабостях женщины, которой дружество, столь нежное, столь бескорыстное, усладило юность и успокоило тревожимое сердце мечтателя? Так! человек, рожденный для добродетели, учинил страшное преступление, неслыханное доселе, и это преступление родила мудрость человеческая... Десятилетний отрок, который помнит свой катехизис, может уличить его в этом преступлении. Боже великий! что же такое ум человеческий – в полной силе, в совершенном сиянии, исполненный опытности и науки? Что такое все наши познания, опытность и самые правила нравственности без веры, без сего путеводителя и зоркого, и строгого, и снисходительного?64

Вера и нравственность, на ней основанная, всего нужнее писателю. Закаленные в ее светильнике мысли его становятся постояннее, важнее, сильнее, красноречие убедительнее; воображение при свете ее не заблуждается в лабиринте создания; любовь и нежное благоволение к человечеству дадут прелесть его малейшему выражению, и писатель поддержит достоинство человека на высочайшей степени. Какое бы поприще он ни протекал с своею музою, он не унизит ее, не оскорбит ее стыдливости и в памяти людей оставит приятные воспоминания, благословения и слезы благодарности: лучшая награда таланту.

Неверие само себя разрушает, – говорит красноречивый Квинтилиан наших времен, который знал всю слабость гордых вольнодумцев: ибо он всю молодость свою провел в стане неприятельском. Одна вера созидает мораль незыблемую. Священное писание, – продолжает он, – есть хранилище всех истин и разрешает все затруднения. Вера имеет ключ от сего хранилища, замкнутого для коварного любопытства, вера обретает в нем свет спасительный. Неверие приносит в него собственные мраки, которые бывают тем густее, чем они произвольнее. Чтоб быть выше других людей, оно становится на высоты, окруженные пропастями, откуда взор его, смутный и блуждающий, смешивает все предметы. Неверие мыслит обладать орлиным оком и ничего не различает. Не случалось ли вам путешествовать при первых лучах денницы путем, проложенным по высоким горам, когда пары, от земли восходящие, простирают со всех сторон туманную завесу, скрывающую горизонт, где изображается множество мечтательных предметов, от смешения света со тьмою происходящих? По мере того как вы сходите с высот, сие облако земное редеет, рассевается; вы проникаете чрез него и находите на себе малые следы влаги, скоро иссыхающей. Тогда открывается и расширяется пред вами необъемлемый горизонт: вы видите близлежащие горы, жатвы и стада, их покрывающие, селения человеческие и холмы, над ними возвышенные; вся природа вам отдана снова: вот эмблема неверия и веры. Сойдите с сих высот неверия, где вы ходите около пропастей неизмеримых, где взор ваш встречает одни призраки; сойдите, говорю вам, призванные и поддержанные смиренной верою, идите прямо к сим облакам, обманчивым, восходящим от земли (они скрывают от вас истину и являют одни обманчивые образы); сойдите и пройдите сквозь сию ничтожную преграду паров и призраков; она уступит вам без сопротивления; она исчезнет – и ваши взоры обретут необъемлемую перспективу истин, все утешения сего земного жилища и горе – лазурь небесную.

Но для нас исчезли все призраки мудрости человеческой. К счастию нашему, мы живем в такие времена, в которые невозможно колебаться человеку мыслящему; стоит только взглянуть на происшествия мира и потом углубиться в собственное сердце, чтобы твердо убедиться во всех истинах веры. Весь запас остроумия, все доводы ума, логики и учености книжной истощены перед нами; мы видели зло, созданное надменными мудрецами, добра не видали. Счастливые обитатели обширнейшего края, мы не участвовали в заблуждениях племен просвещенных: мы издали взирали на громы и молнии неверия, раздробляющие и трон царя, и алтарь истинного бога; мы взирали с ужасом на плоды нечестивого вольнодумства, на вольность, водрузившую свое знамя посреди окровавленных трупов, на человечество, униженное и оскорбленное в священнейших правах своих; с ужасом и с горестию мы взирали на успехи нечестивых легионов, на Москву, дымящуюся в развалинах своих; но мы не теряли надежды на бога, и фимиам усердия курился не тщетно в кадильнице веры, и слезы и моления не тщетно проливалися перед Небом: мы восторжествовали. Оборот единственный, беспримерный в летописях мира! Легионы непобедимых затрепетали в свою очередь. Копье и сабля, окропленные святою водою на берегах тихого Дона, засверкали в обители нечестия, в виду храмов рассудка, братства и вольности, безбожием сооруженных; и знамя Москвы, веры и чести водружено на месте величайшего преступления против бога и человечества65.

Faut-il encore, faut-il vous rappeler le cours
Des prodiges sans nombre accomplis en nos jours?66

Должно ли приводить на память последние чудеса, новые покушения злобы и неверия и сияющее торжество невинности, человеколюбия и религии? Сколько уроков уму! Сердце в них нужды не имеет.

С зарею наступающего мира, которого мы видим сладостное мерцание на горизонте политическом, просвещение сделает новые шаги в отечестве нашем: снова процветут промышленность, искусства и науки, и все сладостные надежды сбудутся; у нас, может быть, родятся философы, политики и моралисты, и, подобно светильникам эдимбургским, долгом поставят основать учение на истинах Евангелия, кротких, постоянных и незыблемых, достойных великого народа, населяющего страну необозримую; достойных великого человека, им управляющего!

Нет в мире царства так пространна,
Где б можно столь добра творить!67
 


Часть 2. Стихи

Vade, sed incukns...68

К друзьям

Вот список мой стихов,

Который дружеству быть может драгоценен.

Я добрым гением уверен,

Что в сем Дедале рифм и слов

Недостает искусства:

Но дружество найдет мои, в замену, чувства,

Историю моих страстей,

Ума и сердца заблужденья,

Заботы, суеты, печали прежних дней

И легкокрилы наслажденья;

Как в жизни падал, как вставал,

Как вовсе умирал для света,

Как снова мой челнок фортуне поверял...

И словом, весь журнал

Здесь дружество найдет беспечного Поэта,

Найдет и молвит так:

«Наш друг был часто легковерен;

Был ветрен в Пафосе; на Пинде был чудак;

Но дружбе он зато всегда остался верен;

Стихами никому из нас не докучал

(А на Парнасе это чудо!)

И жил так точно, как писал...

Ни хорошо, ни худо!»

Элегии

Надежда

Мой дух! доверенность к Творцу!

Мужайся; будь в терпеньи камень.

Не он ли к лучшему концу

Меня провел сквозь бранный пламень?

На поле смерти чья рука

Меня таинственно спасала,

И жадный крови меч врага,

И град свинцовый отражала?

Кто, кто мне силу дал сносить

Труды, и глад, и непогоду,

И силу – в бедстве сохранить

Души возвышенной свободу?

Кто вел меня от юных дней

К добру стезею потаенной

И в буре пламенных страстей

Мой был Вожатай неизменной?

Он! Он! Его все дар благой!

Он нам источник чувств высоких,

Любви к изящному прямой

И мыслей чистых и глубоких!

Все дар его, и краше всех

Даров – надежда лучшей жизни!

Когда ж узрю спокойный брег,

Страну желанную отчизны?

Когда струей небесных благ

Я утолю любви желанье,

Земную ризу брошу в прах

И обновлю существованье?

На развалинах замка в Швеции

Уже светило дня на западе горит

И тихо погрузилось в волны!..

Задумчиво луна сквозь тонкий пар глядит

На хляби и брега безмолвны.

И все в глубоком сне поморие кругом.

Лишь изредка рыбарь к товарищам взывает,

Лишь эхо глас его протяжно повторяет

В безмолвии ночном.

Я здесь, на сих скалах, висящих над водой,

В священном сумраке дубравы

Задумчиво брожу и вижу пред собой

Следы протекших лет и славы:

Обломки, грозный вал, поросший злаком ров,

Столбы – и ветхий мост с чугунными цепями,

Твердыни мшистые с гранитными зубцами

И длинный ряд гробов.

Все тихо: мертвый сон в обители глухой.

Но здесь живет воспоминанье:

И путник, опершись на камень гробовой,

Вкушает сладкое мечтанье.

Там, там, где вьется плющ по лестнице крутой

И ветр колышет стебль иссохшия полыни,

Где месяц серебрил угрюмые твердыни

Над спящею водой, –

Там воин некогда,

Одена храбрый внук,

В боях приморских поседелый,

Готовил сына в брань, и стрел пернатых пук,

Броню заветну, меч тяжелый

Он юноше вручил израненной рукой

И громко восклицал, подъяв дрожащи длани:

«Тебе он обречен, о бог, властитель брани,

Всегда и всюду твой!

А ты, мой сын, клянись мечом своих отцов

И Гелы клятвою кровавой

На западных струях быть ужасом врагов

Иль пасть, как предки пали, с славой!»

И пылкий юноша меч прадедов лобзал,

И к персям прижимал родительские длани,

И в радости, как конь при звуке новой брани,

Кипел и трепетал.

Война, война врагам отаческой земли! –

Суда наутро восшумели.

Запенились моря, и быстры корабли

На крыльях бури полетели!

В долинах Нейстрия раздался браней гром,

Туманный Альбион из края в край пылает,

И Гела день и ночь в Валкалу провождает

Погибших бледный сонм.

Ах, юноша! спеши к отеческим брегам,

Назад лети с добычей бранной;

Уж веет кроткий ветр вослед твоим судам,

Герой, победою избранный!

Уж скальды пиршество готовят на холмах.

Зри: дубы в пламени, в сосудах мед сверкает,

И вестник радости отцам провозглашает

Победы на морях.

Здесь, в мирной пристани, с денницей золотой

Тебя невеста ожидает,

К тебе, о юноша, слезами и мольбой

Богов на милость преклоняет...

Но вот в тумане там, как стая лебедей,

Белеют корабли, несомые волнами;

О, вей, попутный ветр, вей тихими устами

В ветрила кораблей!

Суда у берегов, на них уже герой

С добычей жен иноплеменных;

К нему спешит отец с невестою младой

И лики скальдов вдохновенных.

Красавица стоит, безмолвствуя, в слезах,

Едва на жениха взглянуть украдкой смеет,

Потупя ясный взор, краснеет и бледнеет,

Как месяц в небесах...

И там, где камней ряд, седым одетый мхом,

Помост обрушенный являет,

Повременно сова в безмолвии ночном

Пустыню криком оглашает, –

Там чаши радости стучали по столам,

Там. храбрые кругом! с друзьями ликовали,

Там– скальды пел-и брань, и персты их летали

По пламенным струнам.

Там пели звук мечей и свист пернатых стрел,

И треск щитов, и гром ударов,

Кипящу брань среди опустошенных сел

И грады в зареве пожаров;

Там старцы жадный слух склоняли к песне сей,

Сосуды полные в десницах их дрожали,

И гордые сердца с восторгом вспоминали

О славе юных дней.

Но все покрыто здесь угрюмой ночи мглой,

Все время в прах преобратило!

Где прежде скальд гремел на арфе золотой,

Там ветер свищет лишь уныло!

Где храбрый ликовал с дружиною своей,

Где жертвовал вином отцу и богу брани,

Там дремлют, притаясь, две трепетные лани

До утренних лучей.

Где ж вы, о сильные, вы, галлов бич и страх,

Земель полнощных исполины,

Роальда спутники, на бренных челноках

Протекши дальние пучины?

Где вы, отважные толпы богатырей,

Вы, дикие сыны и брани и свободы,

Возникшие в снегах, средь ужасов природы,

Средь копий, средь мечей?

Погибли сильные! Но странник в сих местах

Не тщетно камни вопрошает

И руны тайные, преданья на скалах

Угрюмой древности, читает.

Оратай ближних сел, склонясь на посох свой,

Гласит ему: «Смотри, о сын иноплеменный,

Здесь тлеют праотцев останки драгоценны:

Почти их гроб святой!»

Элегия из Тибулла

(Вольный перевод)

Мессала! Без меня ты мчишься по волнам

С орлами римскими к восточным берегам;

А я, в Феакии оставленный друзьями,

Их заклинаю всем, и дружбой, и богами,

Тибулла не забыть в далекой стороне!

Здесь Парка бледная конец готовит мне,

Здесь жизнь мою прервет безжалостной рукою...

Неумолимая! Нет матери со мною!

Кто будет принимать мой пепел от костра?

Кто будет без тебя, о милая сестра,

За гробом следовать в одежде погребальной

И миро изливать над урною печальной?

Нет друга моего, нет Делии со мной, –

Она и в самый час разлуки роковой

Обряды тайные и чары совершала:

В священном ужасе бессмертных вопрошала –

И жребий счастливый нам отрок вынимал.

Что пользы от того? Час гибельный настал,

И снова Делия, печальна и уныла,

Слезами полный взор невольно обратила

На дальний путь. Я сам, лишенный скорбью сил,

«Утешься», – Делии сквозь слезы говорил;

«Утешься!» – и еще с невольным трепетаньем

Печальную лобзал последним лобызаньем.

Казалось, некий бог меня остановлял:

То ворон мне беду внезапно предвещал,

То в день, отцу богов Сатурну посвященный,

Я слышал гром глухой за рощей отдаленной.

О вы, которые умеете любить,

Страшитеся любовь разлукой прогневить!

Но, Делия, к чему Изиде приношенья,

Сии в ночи глухой протяжны песнопенья

И волхвованье жриц, и меди звучный стон?

К чему, о Делия, в безбрачном ложе сон

И очищения священною водою?

Все тщетно, милая, Тибулла нет с тобою.

Богиня грозная! Спаси его от бед,

И снова Делия мастики принесет,

Украсит дивный храм весенними цветами

И с распущенными по ветру волосами,

Как дева чистая, во ткань облечена,

Воссядет на помост: и звезды, и луна,

До восхождения румяныя Авроры,

Услышат глас ее и жриц фарийских хоры.

Отдай, богиня, мне родимые поля,

Отдай знакомый шум домашнего ручья,

Отдай мне Делию: и вам дары богаты

Я в жертву принесу, о Лары и Пенаты!

Зачем мы не живем в златые времена?

Тогда беспечные народов племена

Путей среди лесов и гор не пролагали

И ралом никогда полей не раздирали;

Тогда не мчалась ель на легких парусах,

Несома ветрами в лазоревых морях,

И кормчий не дерзал по хлябям разъяренным

С сидонским багрецом и с золотом бесценным

На утлом корабле скитаться здесь и там.

Дебелый вол бродил свободно по лугам.

Топтал душистый злак и спал в тени зеленой;

Конь борзый не кропил узды кровавой пеной;

Не зрели на полях столпов и рубежей,

И кущи сельские стояли без дверей;

Мед капал из дубов янтарною слезою;

В сосуды молоко обильною струею

Лилося из сосцов питающих овец –

О мирны пастыри, в невинности сердец

Беспечно жившие среди пустынь безмолвных!

При вас, на пагубу друзей единокровных,

На наковальне млат не исковал мечей,

И ратник не гремел оружьем средь полей.

О век Юпитеров! О времена несчастны!

Война, везде война, и глад, и мор ужасный,

Повсюду рыщет смерть, на суше, на водах...

Но ты, держащий гром и молнию в руках!

Будь мирному певцу Тибуллу благосклонен,

Ни словом, ни душой я не был вероломен;

Я с трепетом богов отчизны обожал,

И если мой конец безвременный настал, –

Пусть камень обо мне прохожим возвещает:

«Тибулл, Мессалы друг, здесь с миром почивает».

Единственный мой бог и сердца властелин,

Я был твоим жрецом, Киприды милый сын!

До гроба я носил твои оковы нежны,

И ты, Амур, меня в жилища безмятежны,

В Элизий проведешь таинственной стезей,

Туда, где вечный май меж рощей и полей,

Где расцветает нард и киннамона лозы

И воздух напоен благоуханьем розы;

Там слышно пенье птиц и шум биющих вод;

Там девы юные, сплетяся в хоровод,

Мелькают меж древес, как легки привиденья;

И тот, кого постиг, в минуту упоенья,

В объятиях любви, неумолимый рок,

Тот носит на челе из свежих мирт венок.

А там, внутри земли, во пропастях ужасных

Жилище вечное преступников несчастных,

Там реки пламенны сверкают по пескам,

Мегера страшная и Тизифона там

С челом, опутанным шипящими змиями,

Бегут на дикий брег за бледными тенями.

Где скрыться? Адский пес лежит у медных врат,

Рыкает зев его... и рой теней назад!..

Богами ввержены во пропасти бездонны,

Ужасный Энкелад и Тифий преогромный

Питает жадных птиц утробою своей.

Там хищный Иксион, окованный змией,

На быстром колесе вертится бесконечно;

Там в жажде пламенной Тантал бесчеловечный

Над хладною рекой сгорает и дрожит...

Всё тщетно! вспять вода коварная бежит,

И черпают ее напрасно Данаиды,

Все жертвы вечные карающей Киприды.

Пусть там страдает тот, кто рушил наш покой

И разлучил меня, о Делия, с тобой!

Но ты, мне верная, друг милой и бесценной,

И в мирной хижине, от взоров сокровенной,

С наперсницей любви, с подругою твоей,

На миг не покидай домашних алтарей.

При шуме зимних вьюг, под сенью безопасной,

Подруга в темну ночь зажжет светильник ясной

И, тихо вретено кружа в руке своей,

Расскажет повести и были старых дней.

А ты, склоняя слух на сладки небылицы,

Забудешься, мой друг, и томные зеницы

Закроет тихий сон, и пряслица из рук

Падет... и у дверей предстанет твой супруг,

Как небом посланный внезапно добрый гений.

Беги навстречу мне, беги из мирной сени,

В прелестной наготе явись моим очам:

Власы развеяны небрежно по плечам,

Вся грудь лилейная и ноги обнаженны...

Когда ж Аврора нам, когда сей день блаженный

На розовых конях, в блистаньи принесет

И Делию Тибулл в восторге обоймет?

Воспоминание

Мечты! – повсюду вы меня сопровождали

И мрачный жизни путь цветами устилали!

Как сладко я мечтал на Гейльсбергских полях,

Когда весь стан дремал в покое

И ратник, опершись на копие стальное,

Смотрел в туманну даль! Луна на небесах

Во всем величии блистала

И низкий мой шалаш сквозь ветви освещала;

Аль светлый чуть струю ленивую катил

И в зеркальных водах являл весь стан и рощи;

Едва дымился огнь в часы туманной нощи

Близ кущи ратника, который сном почил.

О Гейльсбергски поля! О холмы возвышенны!

Где столько раз в ночи, луною освещенный,

Я в думу погружен, о родине мечтал;

О Гейльсбергски поля! В то время я не знал,

Что трупы ратников устелют ваши нивы,

Что медной челюстью гром грянет с сих холмов,

Что я, мечтатель ваш счастливый,

На смерть летя против врагов,

Рукой закрыв тяжелу рану,

Едва ли на заре сей жизни не увяну –

И буря дней моих исчезла как мечта!..

Осталось мрачно вспоминанье...

Между протекшего есть вечная черта:

Нас сближит с ним одно мечтанье,

Да оживлю теперь я в памяти своей

Сию ужасную минуту,

Когда, болезнь вкушая люту

И видя сто смертей,

Боялся умереть не в родине моей!

Но небо, вняв моим молениям усердным,

Взглянуло оком милосердным:

Я, Неман переплыв, узрел желанный край,

И, землю лобызав с слезами,

Сказал: «Блажен стократ, кто с сельскими богами,

Спокойный домосед, земной вкушает рай

И, шага не ступя за хижину убогу,

К себе богиню быстроногу

В молитвах не зовет!

Не слеп ко славе он любовью,

Не жертвует своим спокойствием и кровью:

Могилу зрит свою и тихо смерти ждет».

Воспоминания

(Отрывок)

......................................................

Я чувствую, мой дар в поэзии погас,

И муза пламенник небесный потушила;

Печальна опытность открыла

Пустыню новую для глаз,

Туда влечет меня осиротелый гений,

В поля бесплодные, в непроходимы сени,

Где счастья нет следов,

Ни тайных радостей, неизъяснимых снов,

Любимцам Фебовым от юности известных,

Ни дружбы, ни любви, ни песней муз прелестных,

Которые всегда душевну скорбь мою,

Как Лотос, силою волшебной врачевали.

Нет, нет! себя не узнаю

Под новым бременем печали’

Как странник, брошенный на брег из ярых волн,

Встает и с ужасом разбитый видит челн,

Рукою трепетной он мраки вопрошает,

Ногой скользит над пропастями он,

И ветер буйный развевает Молений глас его, рыдания и стон...

На крае гибели так я зову в спасенье

Тебя, последняя надежда, утешенье!

Тебя, последний сердца друг!

Средь бурей жизни и недуг

Хранитель ангел мой, оставленный мне богом!..

Твой образ я таил в душе моей залогом

Всего прекрасного... и благости творца. –

Я с именем твоим летел под знамя брани

Искать иль славы, иль конца;

В минуты страшные чистейши сердца дани

Тебе я приносил на Марсовых полях;

И в мире, и в войне, во всех земных краях,

Твой образ следовал с любовию за мною,

С печальным странником он неразлучен стал.

Как часто в тишине, весь занятый тобою,

В лесах, где Жувизи гордится над рекою,

И Сейна по цветам льет сребреный кристалл,

Как часто средь толпы и шумной, и беспечной,

В столице роскоши, среди прелестных жен

Я пенье забывал волшебное сирен

И о тебе одной мечтал в тоске сердечной.

Я имя милое твердил

В прохладных рощах Альбиона,

И эхо называть прекрасную учил

В цветущих пажитях Ричмона.

Места прелестные и в дикости своей, –

О камни Швеции, пустыни скандинавов,

Обитель древняя и доблести и нравов!

Ты слышала обет и глас любви моей,

Ты часто странника задумчивость питала,

Когда румяная денница отражала

И дальние скалы гранитных берегов,

И села пахарей, и кущи рыбаков,

Сквозь тонки, утренни туманы,

На зеркальных водах пустынной Троллетаны.

............................................................

Выздоровление

Как ландыш под серпом убийственным жнеца

Склоняет голову и вянет,

Так я в болезни ждал безвременно конца

И думал: Парки час настанет.

Уж очи покрывал Эреба мрак густой,

Уж сердце медленнее билось:

Я вянул, исчезал, и жизни молодой,

Казалось, солнце закатилось.

Но ты приближилась, о жизнь души моей,

И алых уст твоих дыханье,

И слезы пламенем сверкающих очей,

И поцелуев сочетанье,

И вздохи страстные, и сила милых слов

Меня из области печали,

От Орковых полей, от Леты берегов,

Для сладострастия призвали.

Ты снова жизнь даешь; она твой дар благой,

Тобой дышать до гроба стану.

Мне сладок будет час и муки роковой:

Я от любви теперь увяну.

Мщение

(Из Парни)

Неверный друг и вечно милый!

Зарю моих счастливых дней

И слезы радости, и клятвы легкокрилы –

Всё время унесло с любовию твоей!

И всё погибло невозвратно,

Как сладкая мечта, как утром сон приятной

Но всё любовью здесь исполнено моей

И клятвы страшные твои напоминает.

Их помнят и леса, их помнит и ручей,

И эхо томное их часто повторяет.

Взгляни: здесь в первый раз я встретился с тобой,

Ты здесь, подобная лилее белоснежной,

Взлелеянной в садах Авророй и весной,

Под сенью безмятежной,

Цвела невинностью близ матери твоей.

Вот здесь я в первый раз вкусил надежды сладость;

Здесь жертвы приносил у мирных алтарей.

Когда твою грозила младость

Болезнь жестокая во цвете погубить,

Здесь клялся, милый друг, тебя не пережить!

Но с новой прелестью ты к жизни воскресала

И в первый раз – люблю, краснеяся, сказала

(Тому сей дикий бор немой свидетель был).

Твоя рука в моей то млела, то пылала,

И первый поцелуй с душою душу слил.

Там взор потупленный назначил мне свиданье

В зеленом сумраке развесистых древес,

Где льется в воздухе сирен благоуханье

И облако цветов скрывает свод небес;

Там ночь ненастная спустила покрывало,

И страшно загремел над нами ярый гром;

Всё небо в пламени зарделося кругом,

И в роще сумрачной сверкало.

Напрасно! ты была в объятиях моих,

И к новым радостям ты воскресала в них!

О пламенный восторг! О страсти упоенье!

О сладострастие... себя всего забвенье!

С ее любовию утраченны навек!

Вы будете всегда изменнице упрек.

Воспоминанье ваше,

От времени еще прелестнее и краше,

Ее преступное блаженство помрачит

И сердцу за меня коварному отметит

Неизлечимою, жестокою тоскою.

Так! всюду образ мой увидишь пред собою,

Не в виде прежнего любовника в цепях,

Который с нежностью сквозь слезы упрекает

И жребий с трепетом читает

В твоих потупленных очах.

Нет, в лютой ревности карая преступленье,

Явлюсь, как бледное в полуночь привиденье,

И всюду следовать я буду за тобой:

В безмолвии лесов, в полях уединенных,

В веселых пиршествах, тобой одушевленных,

Где юность пылкая и взор считает твой.

В глазах соперника, на ложе Гименея –

Ты будешь с ужасом о клятвах вспоминать;

При имени моем бледнея,

Невольно трепетать.

Когда ж безвременно, с полей кровавой битвы,

К Коциту позовет меня судьбины глас,

Скажу: «Будь счастлива» в последний жизни час,

И тщетны будут все любовника молитвы!

Привидение

(Из Парни)

Посмотрите! в двадцать лет

Бледность щеки покрывает;

С утром вянет жизни цвет;

Парка дни мои считает

И отсрочки не дает.

Что же медлить! Ведь Зевеса

Плач и стон не укротит.

Смерти мрачной занавеса

Упадет – и я забыт!

Я забыт... но из могилы,

Если можно воскресать,

Я не стану, друг мой милый,

Как мертвец тебя пугать.

В час полуночных явлений

Я не стану в виде тени,

То внезапу, то тишком,

С воплем в твой являться дом.

Нет, по смерти невидимкой

Буду вкруг тебя летать;

На груди твоей под дымкой

Тайны прелести лобзать;

Стану всюду развевать

Легким уст прикосновеньем,

Как зефира дуновеньем,

От каштановых волос

Тонкий запах свежих роз.

Если лилия листами

Ко груди твоей прильнет,

Если яркими лучами

В камельке огонь блеснет,

Если пламень потаенный

По ланитам пробежал,

Если пояс сокровенный

Развязался и упал, –

Улыбнися, друг бесценный,

Это я! – Когда же ты,

Сном закрыв прелестны очи,

Обнажишь во мраке ночи

Роз и лилий красоты,

Я вздохну... и глас мой томный,

Арфы голосу подобный,

Тихо в воздухе умрет.

Если ж легкими крилами

Сон глаза твои сомкнет,

Я невидимо с мечтами

Стану плавать над тобой.

Сон твой, Хлоя, будет долог...

Но когда блеснет сквозь полог

Луч денницы золотой,

Ты проснешься... о блаженство!

Я увижу совершенство...

Тайны прелести красот,

Где сам пламенный Эрот

Оттенил рукой своею

Розой девственну лилею.

Всё опять в моих глазах!

Все покровы исчезают;

Час блаженнейший!.. Но ах!

Мертвые не воскресают.

Тибуллова элегия III

(Из III книги)

Напрасно осыпал я жертвенник цветами,

Напрасно фимиам курил пред алтарями;

Напрасно: Делии еще с Тибуллом нет.

Бессмертны! слышали вы скромный мой обет!

Молил ли вас когда о почестях и злате?

Желал ли обитать во мраморной палате?

К чему мне пажитей обширная земля,

Златыми класами венчанные поля

И стадо кобылиц, рабами охранение?

О бедности молил, с тобою разделенной!

Молил, чтоб смерть меня застала – при тебе,

Хоть нища, но с тобой!.. К чему желать себе

Богатства Азии или волов дебелых?

Ужели более мы дней сочтем веселых

В садах и в храминах, где дивный ряд столбов

Иссечен хитростью наемных пришлецов;

Где все один порфир Тенера и Кариста,

Помосты мраморны и урны злата чиста;

Луга пространные, где силою трудов

Легла священна тень от кедровых лесов?

К чему эритрские жемчужины бесценны

И руны Тирские, багрянцем напоенны?

В богатстве ль счастие? В нем призрак,

тщетный вид!

Мудрец от Лар своих за златом не бежит;

Колен пред случаем вовек не преклоняет

И в хижине своей с фортуной обитает!

И бедность, Делия, мне радостна с тобой!

Тот кров соломенный, Тибуллу золотой,

Под коим, сопряжен любовию с тобою,

Стократ благословен!.. Но если предо мною

Бессмертные весов судьбы не преклонят –

Утешит ли тогда сей Рим, сей пышный град?

Ах! нет! – и золото блестящего Пактола,

И громкий славы шум, и самый блеск престола

Без Делии – ничто, а с ней и куща – храм,

Безвестность, нищета завидны небесам!

О дочь Сатурнова! услышь мое моленье!

И ты, любови мать! Когда же Парк сужденье,

Когда суровых сестр противно вретено

И Делией владеть Тибуллу не дано,

Пускай теперь сойду во области Плутона,

Где блата топкие и воды Ахерона

Широкой цепию вкруг ада облежат,

Где беспробудным сном печальны тени спят.

Мой гений

О, память сердца! ты сильней

Рассудка памяти печальной

И часто сладостью своей

Меня в стране пленяешь дальней.

Я помню голос милых слов,

Я помню очи голубые,

Я помню локоны златые

Небрежно вьющихся власов.

Моей пастушки несравненной

Я помню весь наряд простой,

И образ милой, незабвенной

Повсюду странствует со мной.

Хранитель гений мой – любовью

В утеху дан разлуке он:

Засну ль? приникнет к изголовью

И усладит печальный сон.

Дружество

Блажен, кто друга здесь по сердцу обретает,

Кто любит и любим чувствительной душой!

Тезей на берегах Коцита не страдает,

С ним друг его души, с ним верный Пирифой.

Атридов сын в цепях, но зависти достоин!

С ним друг его Пилад... под лезвеем мечей.

А ты, младый Ахилл, великодушный воин,

Бессмертный образец героев и друзей!

Ты дружбою велик, ты ей дышал одною!

И, друга смерть отметив бестрепетной рукою,

Счастлив! ты мертв упал на гибельный трофей!

Тень друга
Sunt aliquid manes: letum non omnia finit;
Luridaque evictos effugit umbra rogos.

Propert69

 

Я берег покидал туманный Альбиона:

 

Казалось, он в волнах свинцовых утопал.

За кораблем вилася Гальциона,

И тихий глас ее пловцов увеселял.

Вечерний ветр, валов плесканье,

Однообразный шум и трепет парусов,

И кормчего на палубе взыванье

Ко страже, дремлющей под говором валов, –

Всё сладкую задумчивость питало.

Как очарованный, у мачты я стоял

И сквозь туман и ночи покрывало

Светила Севера любезного искал.

Вся мысль моя была в воспоминанье

Под небом сладостным отеческой земли,

Но ветров шум и моря колыханье

На вежды томное забвенье навели.

Мечты сменялися мечтами,

И вдруг... то был ли сон?., предстал товарищ мне,

Погибший в роковом огне

Завидной смертию над Плейсскими струями.

Но вид не страшен был; чело

Глубоких ран не сохраняло,

Как утро майское, веселием цвело

И все небесное душе напоминало.

«Ты ль это, милый друг, товарищ лучших дней!

Ты ль это? – я вскричал, – о воин вечно милый!

Не я ли над твоей безвременной могилой,

При страшном зареве Беллониных огней,

Не я ли с верными друзьями

Мечом на дереве твой подвиг начертал

И тень в небесную отчизну провождал

С мольбой, рыданьем и слезами?

Тень незабвенного! ответствуй, милый брат!

Или протекшее все было сон, мечтанье;

Всё, всё, и бледный труп, могила и обряд,

Свершенный дружбою в твое воспоминанье?

О! молви слово мне! пускай знакомый звук

Еще мой жадный слух ласкает,

Пускай рука моя, о незабвенный друг!

Твою с любовию сжимает...»

И я летел к нему... Но горний дух исчез

В бездонной синеве безоблачных небес,

Как дым, как метеор, как призрак полуночи,

И сон покинул очи.

Всё спало вкруг меня под кровом тишины.

Стихии грозные казалися безмолвны.

При свете облаком подернутой луны

Чуть веял ветерок, едва сверкали волны,

Но сладостный покой бежал моих очей,

И всё душа за призраком летела,

Все гостя горнего остановить хотела:

Тебя, о милый брат! о лучший из друзей!

Тибуллова элегия XI

(Из I книги. Вольный перевод)

Кто первый изострил железный меч и стрелы?

Жестокий! он изгнал в безвестные пределы

Мир сладостный и в ад открыл обширный путь!

Но он виновен ли, что мы на ближних грудь

За золото, за прах железо устремляем,

А не чудовищей им диких поражаем?

Когда на пиршествах стоял сосуд святой

Из буковой коры меж утвари простой

И стол был отягчен избытком сельских брашен, –

Тогда не знали мы щитов и твердых башен,

И пастырь близ овец спокойно засыпал;

Тогда бы дни мои я радостьми считал!

Тогда б не чувствовал невольно трепетанье

При гласе бранных труб! О тщетное мечтанье!

Я с Марсом на войне; быть может, лук тугой

Натянут на меня пернатою стрелой...

О боги! сей удар вы мимо пронесите,

Вы, Лары отчески, от гибели спасите!

О вы, хранившие меня в тени своей,

В беспечности златой от колыбельных дней,

Не постыдитеся, что лик богов священный,

Иссеченный из пня и пылью покровенный,

В жилище праотцев уединен стоит!

Не знали смертные ни злобы, ни обид,

Ни клятв нарушенных, ни почестей, ни злата.

Когда священный лик домашнего пената

Еще скудельный был на пепелище их!

Он благодатен нам, когда из чаш простых

Мы учиним пред ним обильны возлиянья

Иль на чело его, в знак мирного венчанья,

Возложим мы венки из миртов и лилей;

Он благодатен нам, сей мирный бог полей,

Когда на празднествах, в дни майские веселы,

С толпою чад своих, оратай престарелый

Опресноки ему священны принесет,

А девы красные – из улья чистый мед.

Спасите ж вы меня, отеческие боги,

От копий, от мечей! Вам дар несу убогий:

Кошницу полную Церериных даров,

А в жертву – сей овен, краса моих лугов.

Я сам, увенчанный и в ризы облаченный,

Явлюсь наутрие пред ваш алтарь священный.

Пускай, скажу, в полях неистовый герой,

Обрызган кровию, выигрывает бой;

А мне – пусть благости сей буду я достоин –

О подвигах своих расскажет древний воин,

Товарищ юности; и, сидя за столом,

Мне лагерь начертит веселых чаш вином.

Почто же вызывать нам смерть из царства тени,

Когда в подземный дом везде равны ступени?1

Она, как тать в ночи, невидимой стопой,

Но быстро гонится, и всюду за тобой!

И низведет тебя в те мрачные вертепы,

Где лает адский пес, где фурии свирепы

И кормчий в челноке на Стиксовых водах.

Там теней бледный полк толпится на брегах,

Власы обожжены и впалы их ланиты!..

Хвала, хвала тебе, оратай домовитый!

Твой вечереет век средь счастливой семьи;

Ты сам, в тени дубрав, пасешь стада свои;

Супруга между тем трапезу учреждает,

Для омовенья ног сосуды нагревает

С кристальною водой. О боги! если б я

Узрел еще мои родительски поля!

У светлого огня, с подругою младою,

Я б юность вспомянул за чашей круговою,

И были, и дела давно протекших дней!

Сын неба! светлый Мир! ты сам среди полей

Вола дебелого ярмом отягощаешь!

Ты благодать свою на нивы проливаешь,

И в отческий сосуд, наследие сынов,

Лиешь багряный сок из Вакховых даров.

В дни мира острый плуг и заступ нам священны,

А меч, кровавый меч, и шлемы оперенны

Снедает ржавчина безмолвно на стенах.

Оратай из лесу там едет на волах

С женою и с детьми, вином развеселенный!

Дни мира, вы любви игривой драгоценны!

Под знаменем ее воюем с красотой.

Ты плачешь, Ливия? Но победитель твой,

Смотри! – у ног твоих колена преклоняет.

Любовь коварная украдкой подступает,

И вот уже средь вас, размолвивших, сидит!

Пусть молния богов бесщадно поразит

Того, кто красоту обидел на сраженьи!

Но счастлив, если мог в минутном исступленьи

Венок на волосах каштановых измять

И пояс невзначай у девы развязать!

Счастлив, трикрат счастлив, когда твои угрозы

Исторгли из очей любви бесценны слезы!

А ты, взлелеянный средь копий и мечей,

Беги, кровавый Марс, от наших олтарей!

Веселый час

Вы, други, вы опять со мною

Под тенью тополей густою,

С златыми чашами в руках,

С любовью, с дружбой на устах!

Други! сядьте и внемлите

Музы ласковой совет.

Вы счастливо жить хотите

На заре весенних лет?

Отгоните призрак славы!

Для веселья и забавы

Сейте розы на пути:

Скажем юности: лети!

Жизнью дай лишь насладиться,

Полной чашей радость пить;

Ах! не долго веселиться

И не веки в счастье жить!

Но вы, о други, вы со мною

Под тенью тополей густою,

С златыми чашами в руках,

С любовью, с дружбой на устах.

Станем, други, наслаждаться,

Станем розами венчаться;

Лиза! сладко пить с тобой,

С нимфой резвой и живой!

Ах! обнимемся руками,

Съединим уста с устами,

Души в пламени сольем,

То воскреснем, то умрем!..

Вы ль, други милые, со мною,

Под тенью тополей густою,

С златыми чашами в руках,

С любовью, с дружбой на устах?

Я, любовью упоенный,

Вас забыл, мои друзья,

Как сквозь облак вижу темный

Чаши золотой края!..

Лиза розою пылает,

Грудь любовию полна,

Улыбаясь, наливает

Чашу светлого вина.

Мы потопим горесть нашу,

Други! в эту полну чашу,

Выпьем разом и до дна

Море светлого вина!

Друзья! уж месяц над рекою,

Почили рощи сладким сном:

Но нам ли здесь искать покою

С любовью, с дружбой и вином?

О радость! радость! Вакх веселой

Толпу утех сзывает к нам;

А тут в одежде легкой, белой

Эрато гимн поет друзьям:

«Часы крилаты! не летите,

И счастье мигом хоть продлите!»

Увы! бегут счастливы дни,

Бегут, летят стрелой они!

Ни лень, ни счастья наслажденья

Не могут их сдержать стремленья,

И время сильною рукой

Погубит радость и покой,

Луга веселые зелены,

Ручьи кристальные и сад,

Где мшисты дубы, древни клены

Сплетают вечну тень прохлад;

Ужель вас зреть не буду боле?

Ужели там, на ратном поле,

Судил мне рок сном вечным спать?

Свирель и чаша золотая

Там будут в прахе истлевать;

Покроет их трава густая,

Покроет, и ничьей слезой

Забвенный прах не окропится...

Заране должно ли крушиться?

Умру, и все умрет со мной!..

Но вы еще, друзья, со мною

Под тенью тополей густою,

С златыми чашами в руках,

С любовью, с дружбой на устах.

В день рождения N.

О ты, которая была

Утех и радостей душою!

Как роза некогда цвела

Небесной красотою;

Теперь оставлена, печальна и одна,

Сидя смиренно у окна,

Без песней, без похвал встречаешь день рожденья;

Прими от дружества сердечны сожаленья,

Прими и сердце успокой.

Что потеряла ты? Льстецов бездушных рой,

Пугалищей ума, достоинства и нравов,

Судей безжалостных, докучливых нахалов.

Один был нежный друг... и он еще с тобой!

Пробуждение

Зефир последний свеял сон

С ресниц, окованных мечтами,

Но я – не к счастью пробужден

Зефира тихими крилами.

Ни сладость розовых лучей

Предтечи утреннего Феба,

Ни кроткий блеск лазури неба,

Ни запах, веющий с полей,

Ни быстрый лет коня ретива

По скату бархатных лугов,

И гончих лай, и звон рогов

Вокруг пустынного залива –

Ничто души не веселит,

Души, встревоженной мечтами,

И гордый ум не победит

Любви – холодными словами.

Разлука

Напрасно покидал страну моих отцов,

Друзей души, блестящие искусства

И в шуме грозных битв, под тению шатров

Старался усыпить встревоженные чувства.

Ах! небо чуждое не лечит сердца ран!

Напрасно я скитался

Из края в край, и грозный океан

За мной роптал и волновался;

Напрасно от брегов пленительных Невы

Отторженный судьбою,

Я снова посещал развалины Москвы,

Москвы, где я дышал свободою прямою!

Напрасно я спешил от северных степей,

Холодным солнцем освещенных,

В страну, где Тирас бьет излучистой струей,

Сверкая между гор, Церерой позлащенных,

И древние поит народов племена.

Напрасно: всюду мысль преследует одна

О милой, сердцу незабвенной,

Которой имя мне священно,

Которой взор один лазоревых очей

Все – неба на земле блаженства отверзает,

И слово, звук один, прелестный звук речей,

Меня мертвит и оживляет.

Таврида

Друг милый, ангел мой! сокроемся туда,

Где волны кроткие Тавриду омывают

И Фебовы лучи с любовью озаряют

Им древней Греции священные места.

Мы там, отверженные роком,

Равны несчастием, любовию равны,

Под небом сладостным полуденной страны

Забудем слезы лить о жребии жестоком;

Забудем имена Фортуны и честей.

В прохладе ясеней, шумящих над лугами,

Где кони дикие стремятся табунами

На шум студеных струй, кипящих под землей,

Где путник с радостью от зноя отдыхает

Под говором древес, пустынных птиц и вод;

Там, там нас хижина простая ожидает.

Домашний ключ, цветы и сельский огород.

Последние дары Фортуны благосклонной.

Вас пламенны сердца приветствуют стократ!

Вы краше для любви и мраморных палат

Пальмиры Севера огромной!

Весна ли красная блистает средь полей,

Иль лето знойное палит иссохши злаки,

Иль, урну хладную вращая, Водолей

Валит шумящий дождь, седый туман и мраки, –

О радость! Ты со мной встречаешь солнца свет

И, ложе счастия с денницей покидая,

Румяна и свежа, как роза полевая,

Со мною делишь труд, заботы и обед.

Со мной в час вечера, под кровом тихой ночи

Со мной, всегда со мной; твои прелестны очи

Я вижу, голос твой я слышу, и рука

В твоей покоится всечасно.

Я с жаждою ловлю дыханье сладострастно

Румяных уст, и если хоть слегка

Летающий Зефир власы твои развеет

И взору обнажит снегам подобну грудь,

Твой друг не смеет и вздохнуть:

Потупя взор, дивится и немеет.

Судьба Одиссея

Средь ужасов земли и ужасов морей

Блуждая, бедствуя, искал своей

Итаки Богобоязненный страдалец Одиссей;

Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;

Харибды яростной, подводной Сциллы стон

Не потрясли души высокой.

Казалось, победил терпеньем рок жестокой

И чашу горести до капли выпил он;

Казалось, небеса карать его устали

И тихо сонного домчали

До милых родины давно желанных скал.

Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.

Последняя весна

В полях блистает Май веселый!

Ручей свободно зажурчал,

И яркий голос Филомелы

Угрюмый бор очаровал:

Всё новой жизни пьет дыханье!

Певец любви, лишь ты уныл!

Ты смерти верной предвещанье

В печальном сердце заключил;

Ты бродишь слабыми стопами

В последний раз среди полей,

Прощаясь с ними и с лесами

Пустынной родины твоей.

«Простите, рощи и долины,

Родные реки и поля!

Весна пришла, и час кончины

Неотразимой вижу я!

Так! Эпидавра прорицанье

Вещало мне: «В последний раз

Услышишь горлиц воркованье

И Гальционы тихий глас;

Зазеленеют гибки лозы,

Поля оденутся в цветы,

Там первые увидишь розы

И с ними вдруг увянешь ты.

Уж близок час... Цветочки милы,

К чему так рано увядать?

Закройте памятник унылый,

Где прах мой будет истлевать;

Закройте путь к нему собою

От взоров дружбы навсегда.

Но если Делия с тоскою

К нему приближится, тогда

Исполните благоуханьем

Вокруг пустынный небосклон

И томным листьев трепетаньем

Мой сладко очаруйте сон!»

В полях цветы не увядали,

И Гальционы в тихой час

Стенанья рощи повторяли;

А бедный юноша... погас!

И дружба слез не уронила

На прах любимца своего;

И Делия не посетила

Пустынный памятник его,

Лишь пастырь в тихий час денницы,

Как в поле стадо выгонял,

Унылой песнью возмущал

Молчанье мертвое гробницы.

К Г<неди>чу

Только дружба обещает

Мне бессмертия венок;

Он приметно увядает,

Как от зноя василек.

Мне оставить ли для славы

Скромную стезю забавы? –

Путь к забавам проложен,

К славе тесен и мудрен!

Мне ль за призраком гоняться,

Лавры с скукой собирать?

Я умею наслаждаться,

Как ребенок всем играть,

И счастлив!.. Досель цветами

Путь ко счастью устилал,

Пел, мечтал, подчас стихами

Горесть сердца услаждал.

Пел от лени и досуга;

Муза мне была подруга;

Не был ей порабощен.

А теперь – весна, как сон

Легкокрылый, исчезает

И с собою увлекает

Прелесть песней и мечты!

Нежны мирты и цветы,

Чем прелестницы венчали

Юного певца, – завяли!

Ах! ужели наградит

Слава счастия утрату

И ко дней моих закату

Как нарочно прилетит?

К Д<ашко>ву

Мой друг! я видел море зла

И неба мстительного кары;

Врагов неистовых дела,

Войну и гибельны пожары.

Я видел сонмы богачей,

Бегущих в рубищах надранных;

Я видел бледных матерей,

Из милой родины изгнанных!

Я на распутье видел их,

Как, к персям чад прижав грудных,

Они в отчаяньи рыдали

И с новым трепетом взирали

На небо рдяное кругом.

Трикраты с ужасом потом

Бродил в Москве опустошенной,

Среди развалин и могил;

Трикраты прах ее священной

Слезами скорби омочил.

И там – где зданья величавы

И башни древние царей,

Свидетели протекшей славы

И новой славы наших дней;

И там – где с миром почивали

Останки иноков святых

И мимо веки протекали,

Святыни не касаясь их;

И там, – где роскоши рукою,

Дней мира и трудов плоды,

Пред златоглавою Москвою

Воздвиглись храмы и сады, –

Лишь угли, прах и камней горы,

Лишь груды тел кругом реки,

Лишь нищих бледные полки

Везде мои встречали взоры!..

А ты, мой друг, товарищ мой,

Велишь мне петь любовь и радость,

Беспечность, счастье и покой

И шумную за чашей младость!

Среди военных непогод,

При страшном зареве столицы,

На голос мирныя цевницы

Сзывать пастушек в хоровод!

Мне петь коварные забавы

Армид и ветреных Цирцей

Среди могил моих друзей,

Утраченных на поле славы!..

Нет, нет! талант погибни мой

И лира, дружбе драгоценна,

Когда ты будешь мной забвенна,

Москва, отчизны край златой!

Нет, нет! пока на поле чести

За древний град моих отцов

Не понесу я в жертву мести

И жизнь, и к родине любовь;

Пока с израненным героем,

Кому известен к славе путь,

Три раза не поставлю грудь

Перед врагов сомкнутым строем, –

Мой друг, дотоле будут мне

Все чужды Музы и Хариты,

Венки, рукой любови свиты,

И радость шумная в вине!

Источник

Буря умолкла, и в ясной лазури

Солнце явилось на западе нам;

Мутный источник, след яростной бури,

С ревом и шумом бежит по полям!

Зафна! Приближься: для девы невинной

Пальмы под тенью здесь роза цветет;

Падая с камня, источник пустынной

С ревом и пеной сквозь дебри течет!

Дебри ты, Зафна, собой озарила!

Сладко с тобою в пустынных краях!

Песни любови ты мне повторила;

Ветер унес их на тихих крылах!

Голос твой, Зафна, как утра дыханье,

Сладостно шепчет, несясь по цветам:

«Тише, источник! Прерви волнованье,

С ревом и с пеной стремясь по полям!»

Голос твой, Зафна, в душе отозвался;

Вижу улыбку и радость в очах!..

Дева любви! – як тебе прикасался,

С медом пил розы на влажных устах!

Зафна краснеет?.. О друг мой невинной,

Тихо прижмися устами к устам!..

Будь же ты скромен, источник пустынной,

С ревом и с шумом стремясь по полям!

Чувствую персей твоих волнованье,

Сердца биенье и слезы в очах;

Сладостно девы стыдливой роптанье!

Зафна, о Зафна!.. смотри... там, в водах,

Быстро несется цветок розмаринный;

Воды умчались – цветочка уж нет!

Время быстрее, чем ток сей пустынный,

С ревом который сквозь дебри течет!

Время погубит и прелесть, и младость!..

Ты улыбнулась, о дева любви!

Чувствуешь в сердце томленье и сладость,

Сильны восторги и пламень в крови!..

Зафна, о Зафна! – там голубь невинной

С страстной подругой завидуют нам...

Вздохи любови – источник пустынной

С ревом и с шумом умчит по полям!

На смерть супруги Ф. Ф. К<окошки>на
Nell’eta sua piu Bella, e piu fiorita...
...E viva, e bella al ciel salita.

Petrarca70

 

Нет подруги нежной, нет прелестной Лилы!

 

Все осиротело!

Плачь, любовь и дружба, плачь, Гимен унылый!

Счастье улетело!

Дружба! ты всечасно радости цветами

Жизнь ее дарила;

Ты свою богиню с воплем и слезами

В землю положила.

Ты печальны тисы, кипарисны лозы

Насади вкруг урны!

Пусть приносит юность в дар чистейший слезы

И цветы лазурны!

Все вокруг уныло! Чуть Зефир весенний

Памятник лобзает;

Здесь, в жилище плача, тихий смерти гений

Розу обрывает.

Здесь Гимен, прикован, бледный и безгласный,

Вечною тоскою,

Гасит у гробницы свой светильник ясный

Трепетной рукою!

Пленный

В местах, где Рона протекает

По бархатным лугам,

Где мирт душистый расцветает,

Склонясь к ее водам,

Где на горах роскошно зреет

Янтарный виноград, Златый лимон на солнце рдеет

И яворы шумят, –

В часы вечерния прохлады

Любуяся рекой,

Стоял, склоня на Рону взгляды

С глубокою тоской,

Добыча брани, русской пленный,

Придонских честь сынов,

С полей победы похищенный

Один толпой врагов.

«Шуми, – он пел, – волнами, Рона,

И жатвы орошай,

Но плеском волн – родного Дона

Мне шум напоминай!

Я в праздности теряю время,

Душою в людстве сир;

Мне жизнь – не жизнь, без славы – бремя,

И пуст прекрасный мир!

Весна вокруг живит природу,

Яснеет солнца свет,

Все славит счастье и свободу,

Но мне свободы нет!

Шуми, шуми волнами, Рона,

И мне воспоминай

На берегах родного Дона

Отчизны милый край!

Здесь прелесть – сельские девицы!

Их взор огнем горит

И сквозь потупленны ресницы

Мне радости сулит.

Какие радости в чужбине?

Они в родных краях;

Они цветут в моей пустыне,

И в дебрях, и в снегах.

Отдайте ж мне мою свободу!

Отдайте край отцов,

Отчизны вьюги, непогоду,

На родине мой кров,

Покрытый в зиму ярким снегом!

Ах! дайте мне коня;

Туда помчит он быстрым бегом

И день и ночь меня!

На родину, в сей терем древний,

Где ждет меня краса

И под окном в часы вечерни

Глядит на небеса;

О друге тайно помышляет...

Иль робкою рукой Коня ретивого ласкает,

Тебя, соратник мой!

Шуми, шуми волнами, Рона,

И жатвы орошай;

Но плеском волн – родного Дона

Мне шум напоминай!

О ветры, с полночи летите

От родины моей, Вы, звезды севера, горите

Изгнаннику светлей!» –

Так пел наш пленник одинокой

В виду Лионских стен,

Где юноше судьбой жестокой

Назначен долгий плен,

Он пел – у ног сверкала Рона,

В ней месяц трепетал,

И на златых верхах Лиона

Луч солнца догорал.

Гезиод и Омир – соперники
Посвящено А<лексею> Н<иколаевичу> О<ленину>, любителю древности

 

Народы, как волны, в Халкиду текли,

 

Народы счастливой Эллады!

Там сильный владыка, над прахом отца

Оконча печальны обряды,

Ристалище славы бойцам отверзал.

Три раза с румяной денницей

Бойцы выступали с бойцами на бой;

Три раза стремили возницы

Коней легконогих по звонким полям;

И трижды владетель Халкиды

Достойным оливны венки раздавал,

Но солнце на лоно Фетиды

Склонялось, и новый готовился бой. –

Очистите поле, возницы!

Спешите! Залейте студеной струей

Пылающи оси и спицы;

Коней отрешите от тягостных уз

И в стойлы прохладны ведите;

Вы, пылью и потом покрыты бойцы,

При пламени светлом вздохните.

Внемлите, народы, Эллады сыны,

Высокие песни внемлите!

Пройдя из края в край гостеприимный мир,

Летами древними и роком удрученный,

Здесь песней царь, Омир,

И юный Гезиод, Каменам драгоценный,

Вступают в славный бой.

Колебля маслину священную рукой,

Певец Аскреи гимн высокой начинает

(Он с лирой никогда свой глас не сочетает):
Гезиод

Безвестный юноша, с стадами я бродил

Под тенью пальмовой близ чистой Ипокрены;

Там пастыря нашли прелестные Камены,

И я в обитель их священную вступил.
Омир

Мне снилось в юности: орел-громометатель

От Мелеса меня играючи унес

На край земли, на край небес,

Вещая: ты земли и неба обладатель.
Гезиод

Там лавры хижину простую осенят,

В пустынях процветут Темпейские долины,

Куда вы бросите свой благотворный взгляд,

О нежны дочери суровой Мнемозины!
Омир

Хвала отцу богов! Как ясный свод небес

Над царством высится плачевного Эреба,

Как радостный Олимп стоит превыше неба, –

Так выше всех богов властитель их, Зевес!..
Гезиод

В священном сумраке, в сиянии Дианы,

Вы, Музы, любите сплетаться в хоровод

Или, торжественный в Олимп свершая ход,

С бессмертными вкушать напиток Гебы рьяный...
Омир

Не знает смерти он: кровь алая тельцов

Не брызнет под ножом над Зевсовой гробницей;

И кони бурные со звонкой колесницей

Пред ней не будут прах крутить до облаков.
Гезиод

А мы, все смертные, все Паркам обреченны,

Увидим области подземного Царя,

И реки спящие, Тенаром заключенны,

Не льющи дань свою в бездонные моря.
Омир

Я приближаюся к мете сей неизбежной.

Внемли, о юноша! Ты пел Труды и Дни...

Для старца ветхого уж кончились они!
Гезиод

Сын дивный Мелеса! И лебедь белоснежной

На синем Стримоне, провидя страшный час,

Не слаще твоего поет в последний раз!

Твой гений проницал в Олимп: и вечны боги

Отверзли для тебя заоблачны чертоги.

И что ж? В юдоли сей страдалец искони,

Ты роком обречен в печалях кончить дни.

Певец божественный, скитаяся, как нищий,

В печальном рубище, без крова и без пищи,

Слепец всевидящий! ты будешь проклинать

И день, когда на свет тебя родила мать!
Омир

Твой глас подобится амврозии небесной,

Что Геба юная сапфирной чашей льет.

Певец! в устах твоих поэзии прелестной

Сладчайший Ольмия благоухает мед.

Но... Муз любимый жрец!..

страшись руки злодейской,

Страшись любви, страшись Эвбеи берегов;

Твой близок час: увы! тебя Зевес Немейской

Как жертву славную готовит для врагов.

Умолкли. Облако печали

Покрыло очи их... народ рукоплескал.

Но снова сладкий бой поэты начинали

При шуме радостных похвал.

Омир, возвыся глас, воспел народов брани,

Народов, гибнущих по прихоти царей;

Приама древнего, с мольбой несуща дани

Убийце грозному и кровных, и детей;

Мольбу смиренную и быструю Обиду,

Харит и легких Ор и страшную Эгиду,

Нептуна области, Олимп и дикий Ад.

А юный Гезиод, взлелеянный Парнасом,

С чудесной прелестью воспел веселым гласом

Весну зеленую, сопутницу Гиад:

Как Феб торжественно вселенну обтекает,

Как дни и месяцы родятся в небесах;

Как нивой золотой Церера награждает

Труды годичные оратая в полях;

Заботы сладкие при сборе винограда;

Тебя, желанный Мир, лелеятель долин,

Благословенных сел, и пастырей, и стада,

Он пел. И слабый царь, Халкиды властелин,

От самой юности воспитанный средь мира,

Презрел высокий гимн бессмертного Омира

И пальму первенства сопернику вручил.

Счастливый Гезиод в награду получил

За песни, мирною Каменей вдохновенны,

Сосуды сребряны, треножник позлащенный

И черного овна, красу веселых стад.

За ним, пред ним сыны ахейские, как волны,

На край ристалища обширного спешат,

Где победитель сам, благоговенья полный,

При возлияниях, овна младую кровь

Довременно богам подземным посвящает,

И Музам светлые сосуды предлагает,

Как дар, усердный дар певца, за их любовь.

До самой старости преследуемый роком,

Но духом царь, не раб разгневанной судьбы,

Омир скрывается от суетной толпы,

Снедая грусть свою в молчании глубоком.

Рожденный в Самосе убогий сирота

Слепца из края в край, как сын усердный, водит,

Он с ним пристанища в Элладе не находит;

И где найдут его талант и нищета?

К другу

Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?

Где постоянно жизни счастье?

Мы область призраков обманчивых прошли,

Мы пили чашу сладострастья:

Но где минутный шум веселья и пиров?

В вине потопленные чаши?

Где мудрость светская сияющих умов?

Где твой Фалерн и розы наши?

Где дом твой, счастья дом?.. Он в буре бед исчез,

И место поросло крапивой.

Но я узнал его: я сердца дань принес

На прах его красноречивой.

На нем, когда окрест замолкнет шум градской

И яркий Веспер засияет

На темном севере, – твой друг в тиши ночной

В душе задумчивость питает.

От самой юности служитель олтарей

Богини неги и прохлады,

От пресыщения, от пламенных страстей

Я сердцу в ней ищу отрады.

Поверишь ли? Я здесь, на пепле храмин сих,

Венок веселия слагаю

И часто в горести, в волненьи чувств моих,

Потупя взоры, восклицаю:

Минутны странники, мы ходим по гробам,

Все дни утратами считаем;

На крыльях радости летим к своим друзьям, –

И что ж? их урны обнимаем.

Скажи, давно ли здесь, в кругу твоих друзей,

Сияла Лила красотою?

Благие небеса, казалось, дали ей

Все счастье смертной под луною:

Нрав тихий ангела, дар слова, тонкий вкус,

Любви и очи и ланиты;

Чело открытое одной из важных Муз

И прелесть – девственной Хариты.

Ты сам, забыв и свет и тщетный шум пиров,

Ее беседой наслаждался

И в тихой радости, как путник средь песков,

Прелестным цветом любовался.

Цветок (увы!) исчез, как сладкая мечта!

Она в страданиях почила

И, с миром в страшный час прощаясь навсегда,

На друге взор остановила.

Но, дружба, может быть, ее забыла ты!..

Веселье слезы осушило,

И тень чистейшую дыханье клеветы

На лоне мира возмутило.

Так все здесь суетно в обители сует!

Приязнь и дружество непрочно! –

Но где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?

Что вечно, чисто, непорочно?

Напрасно вопрошал я опытность веков

И Клии мрачные скрижали,

Напрасно вопрошал всех мира мудрецов:

Они безмолвьем отвечали.

Как в воздухе перо кружится здесь и там,

Как в вихре тонкий прах летает,

Как судно без руля стремится по волнам

И вечно пристани не знает, –

Так ум мой посреди сомнений погибал.

Все жизни прелести затмились:

Мой Гений в горести светильник погашал,

И Музы светлые сокрылись.

Я с страхом вопросил глас совести моей...

И мрак исчез, прозрели вежды:

И вера пролила спасительный елей

В лампаду чистую Надежды.

Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:

Ногой надежною ступаю

И, с ризы странника свергая прах и тлен,

В мир лучший духом возлетаю.

Мечта

Подруга нежных Муз, посланница небес,

Источник сладких дум и сердцу милых слез,

Где ты скрываешься, Мечта, моя богиня?

Где тот счастливый край, та мирная пустыня,

К которым ты стремишь таинственный полет?

Иль дебри любишь ты, сих грозных скал хребет,

Где ветр порывистый и бури шум внимаешь?

Иль в Муромских лесах задумчиво блуждаешь,

Когда на западе зари мерцает луч

И хладная луна выходит из-за туч?

Или, влекомая чудесным обаяньем

В места, где дышит все любви очарованьем,

Под тенью яворов ты бродишь по холмам,

Студеной пеною Воклюза орошенным?

Явись, богиня, мне, и с трепетом священным

Коснуся я струнам,

Тобой одушевленным!

Явися! ждет тебя задумчивый пиит,

В безмолвии ночном сидящий у лампады;

Явись и дай вкусить сердечныя отрады!

Любимца твоего, любимца Аонид,

И горесть сладостна бывает:

Он в горести – мечтает.

То вдруг он пренесен во Сельмские леса,

Где ветр шумит, ревет гроза,

Где тень Оскарова, одетая туманом,

По небу стелется над пенным океаном;

То с чашей радости в руках

Он с бардами поет: и месяц в облаках,

И Кромлы шумный лес безмолвно им внимает,

И эхо по горам песнь звучну повторяет.

Или в полночный час

Он слышит Скальдов глас,

Прерывистый и томный.

Зрит: юноши безмолвны,

Склоняся на щиты, стоят кругом костров,

Зажженных в поле брани;

И древний Царь певцов

Простер на арфу длани.

Могилу указав, где вождь героев спит,

«Чья тень, чья тень, – гласит

В священном исступленьи, –

Там с девами плывет в туманных облаках?

Се ты, младый Иснель, иноплеменных страх,

Днесь падший на сраженьи!

Мир, мир тебе, герой!

Твоей секирою стальной

Пришельцы гордые разбиты!

Но сам ты пал на грудах тел,

Пал, витязь знаменитый,

Под тучей вражьих стрел!..

Ты пал! И над тобой посланницы небесны,

Валкирии прелестны,

На белых, как снега Биармии, конях,

С златыми копьями в руках,

В безмолвии спустились!

Коснулись до зениц копьем своим, и вновь

Глаза твои открылись!

Течет по жилам кровь

Чистейшего эфира;

И ты, бесплотный дух,

В страны безвестны мира

Летишь стрелой... и вдруг –

Открылись пред тобой те радужны чертоги,

Где уготовали для сонма храбрых боги

Любовь и вечный пир.

При шуме горних вод и тихоструйных лир,

Среди полян и свежих сеней,

Ты будешь поражать там скачущих еленей

И златорогих серн». –

Склонясь на злачный дерн

С дружиною младою,

Там снова с арфой золотою

В восторге Скальд поет

О славе древних лет;

Поет, и храбрых очи,

Как звезды тихой ночи,

Утехою блестят. –

Но вечер притекает,

Час неги и прохлад,

Глас Скальда замолкает.

Замолк – и храбрых сонм

Идет в Оденов дом,

Где дочери Веристы,

Власы свои душисты

Раскинув по плечам,

Прелестницы младые,

Всегда полунагие,

На пиршества гостям

Обильны яствы носят

И пить умильно просят

Из чаши сладкий мед. –

Так древний Скальд поет,

Лесов и дебрей сын угрюмый:

Он счастлив, погрузясь о счастьи в сладки думы!

О сладкая Мечта! о неба дар благой!

Средь дебрей каменных, средь ужасов природы,

Где плещут о скалы Ботнические воды,

В краях изгнанников... я счастлив был тобой.

Я счастлив был, когда в моем уединеньи

Над кущей рыбаря, в час полночи немой,

Раздастся ветров свист и вой

И в кровлю застучит и град, и дождь осенний.

Тогда на крылиях Мечты

Летал я в поднебесной;

Или, забывшися на лоне красоты,

Я сон вкушал прелестной

И, счастлив наяву, был счастлив и в мечтах!

Волшебница моя! дары твои бесценны

И старцу в лета охлажденны,

С котомкой нищему и узнику в цепях.

Заклепы страшные с замками на дверях,

Соломы жесткий пук, свет бледный пепелища,

Изглоданный сухарь, мышей тюремных пища,

Сосуды глиняны с водой,

Все, все украшено тобой!..

Кто сердцем прав, того ты ввек не покидаешь;

За ним во все страны летаешь,

И счастием даришь любимца своего.

Пусть миром позабыт! что нужды для него?

Но с ним задумчивость в день пасмурный, осенний,

На мирном ложе сна

В уединенной сени Беседует одна.

О тайных слез неизъяснима сладость!

Что пред тобой сердец холодных радость,

Веселий шум и блеск честей

Тому, кто ничего не ищет под луною,

Тому, кто сопряжен душою

С могилою давно утраченных друзей!

Кто в жизни не любил?

Кто раз не забывался,

Любя, мечтам не предавался,

И счастья в них не находил?

Кто в час глубокой ночи,

Когда невольно сон смыкает томны очи,

Всю сладость не вкусил обманчивой Мечты?

Теперь, любовник, ты

На ложе роскоши, с подругой боязливой,

Ей шепчешь о любви и пламенной рукой

Снимаешь со груди ее покров стыдливой;

Теперь блаженствуешь, и счастлив ты – Мечтой!

Ночь сладострастия тебе дает призраки,

И нектаром любви кропит ленивы маки.

Мечтание – душа поэтов и стихов.

И едкость сильная веков

Не может прелестей лишить Анакреона;

Любовь еще горит во пламенных мечтах

Любовницы Фаона;

А ты, лежащий на цветах

Меж Нимф и сельских Граций,

Певец веселия, Гораций!

Ты сладостно мечтал,

Мечтал среди пиров и шумных и веселых

И смерть угрюмую цветами увенчал!

Как часто в Тибуре, в сих рощах устарелых,

На скате бархатных лугов,

В счастливом Тибуре, в твоем уединеньи,

Ты ждал Глицерию, и в сладостном забвеньи

Томимый негою на ложе из цветов,

При воскурении мастик благоуханных,

При пляске Нимф венчанных,

Сплетенных в хоровод,

При отдаленном шуме

В лугах журчащих вод,

Безмолвен в сладкой думе

Мечтал... и вдруг Мечтой

Восторжен сладострастной,

У ног Глицерин стыдливой и прекрасной

Победу пел любви

Над юностью беспечной,

И первый жар в крови,

И первый вздох сердечной.

Счастливец! воспевал

Цитерския забавы,

И все заботы славы

Ты ветрам отдавал!

Ужели в истинах печальных

Угрюмых стоиков и скучных мудрецов,

Сидящих в платьях погребальных

Между обломков и гробов,

Найдем мы жизни нашей сладость?

От них, я вижу, радость

Летит, как бабочка от терновых кустов,

Для них нет прелести и в прелестях природы;

Им девы не поют, сплетяся в хороводы;

Для них, как для слепцов,

Весна без радости и лето без цветов...

Увы! но с юностью исчезнут и мечтанья,

Исчезнут Граций лобызанья,

Надежда изменит – и рой крылатых снов.

Увы! там нет уже цветов,

Где тусклый опытность светильник зажигает

И время старости могилу открывает.

Но ты – пребудь верна, живи еще со мной!

Ни свет, ни славы блеск пустой,

Ничто даров твоих для сердца не заменит!

Пусть дорого глупец сует блистанье ценит,

Лобзая прах златый у мраморных палат,

Но я и счастлив и богат,

Когда снискал себе свободу и спокойство,

А от сует ушел забвения тропой!

Пусть будет навсегда со мной

Завидное поэтов свойство:

Блаженство находить в убожестве – Мечтой!

Их сердцу малость драгоценна.

Как пчелка, медом отягченна,

Летает с травки на цветок,

Считая морем – ручеек; Так хижину свою поэт дворцом считает,

И счастлив – он мечтает!

Послания

Мои пенаты

(Послание к Ж<уковскомд> и В<яземскому>)

 

Отечески Пенаты,

 

О пестуны мои!

Вы златом не богаты,

Но любите свои

Норы и темны кельи,

Где вас на новосельи

Смиренно здесь и там

Расставил по углам;

Где странник я бездомный,

Всегда в желаньях скромный,

Сыскал себе приют.

О боги! будьте тут

Доступны, благосклонны!

Не вина благовонны,

Не тучный фимиам

Поэт приносит вам,

Но слезы умиленья,

Но сердца тихий жар

И сладки песнопенья,

Богинь Пермесских дар!

О Лары! уживитесь

В обители моей,

Поэту улыбнитесь –

И будет счастлив в ней!..

В сей хижине убогой

Стоит перед окном

Стол ветхой и треногой

С изорванным сукном.

В углу, свидетель славы

И суеты мирской,

Висит полузаржавый

Меч прадедов тупой;

Здесь книги выписные,

Там жесткая постель –

Все утвари простые,

Все рухлая скудель!

Скудель!., но мне дороже,

Чем бархатное ложе

И вазы богачей!..

Отеческие боги!

Да к хижине моей

Не сыщет ввек дороги

Богатство с суетой,

С наемною душой

Развратные счастливцы,

Придворные друзья

И бледны горделивцы,

Надутые князья!

Но ты, о мой убогой

Калека и слепой,

Идя путем-дорогой

С смиренною клюкой,

Ты смело постучися,

О воин, у меня,

Войди и обсушися

У яркого огня.

О старец, убеленный

Годами и трудом,

Трикраты уязвленный

На приступе штыком!

Двуструнной балалайкой

Походы прозвени

Про витязя с нагайкой,

Что в жупел и в огни

Летал перед полками

Как вихорь на полях,

И вкруг его рядами

Враги ложились в прах!..

И ты, моя Лилета,

В смиренный уголок

Приди под вечерок

Тайком переодета!

Под шляпою мужской

И кудри золотые,

И очи голубые,

Прелестница, сокрой!

Накинь мой плащ широкой,

Мечом вооружись

И в полночи глубокой

Внезапно постучись...

Вошла – наряд военный

Упал к ее ногам,

И кудри распущенны

Взвевают по плечам,

И грудь ее открылась

С лилейной белизной:

Волшебница явилась

Пастушкой предо мной!

И вот с улыбкой нежной

Садится у огня,

Рукою белоснежной

Склонившись на меня,

И алыми устами,

Как ветер меж листами,

Мне шепчет: «Я твоя,

Твоя, мой друг сердечной!..»

Блажен в сени беспечной,

Кто милою своей,

Под кровом от ненастья,

На ложе сладострастья,

До утренних лучей

Спокойно обладает,

Спокойно засыпает

Близ друга сладким сном!

Уже потухли звезды

В сиянии дневном,

И пташки теплы гнезды,

Что свиты под окном,

Щебеча покидают

И негу отрясают

Со крылышек своих;

Зефир листы колышет,

И все любовью дышит

Среди полей моих;

Все с утром оживает,

А Лила почивает

На ложе из цветов...

И ветер тиховейной

С груди ее лилейной

Сдул дымчатый покров...

И в локоны златые

Две розы молодые

С нарциссами вплелись;

Сквозь тонкие преграды

Нога, ища прохлады,

Скользит по ложу вниз...

Я Лилы пью дыханье

На пламенных устах,

Как роз благоуханье,

Как нектар на пирах!..

Покойся, друг прелестной,

В объятиях моих!

Пускай в стране безвестной,

В тени лесов густых, Богинею слепою

Забыт я от пелен,

Но дружбой и тобою

С избытком награжден!

Мой век спокоен, ясен;

В убожестве с тобой

Мне мил шалаш простой,

Без злата мил и красен

Лишь прелестью твоей!

Без злата и честей

Доступен добрый

Гений Поэзии святой,

И часто в мирной сени

Беседует со мной.

Небесно вдохновенье,

Порыв крылатых дум!

(Когда страстей волненье

Уснет... и светлый ум,

Летая в поднебесной,

Земных свободен уз,

В Аонии прелестной

Сретает хоры Муз!)

Небесно вдохновенье,

Зачем летишь стрелой

И сердца упоенье

Уносишь за собой? –

До розовой денницы

В отрадной тишине,

Парнасские царицы,

Подруги будьте мне!

Пускай веселы тени

Любимых мне певцов,

Оставя тайны сени

Стигийских берегов

Иль области эфирны,

Воздушною толпой

Слетят на голос лирный

Беседовать со мной!..

И мертвые с живыми

Вступили в хор един!..

Что вижу? ты пред ними,

Парнасский исполин,

Певец героев, славы,

Вслед вихрям и громам,

Наш лебедь величавый,

Плывешь по небесам.

В толпе и Муз, и Граций,

То с лирой, то с трубой,

Наш Пиндар, наш Гораций

Сливает голос свой.

Он громок, быстр и силен,

Как Суна средь степей,

И нежен, тих, умилен,

Как вешний соловей.

Фантазии небесной

Давно любимый сын,

То повестью прелестной

Пленяет Карамзин,

То мудрого Платона

Описывает нам

И ужин Агатона,

И наслажденья храм,

То древню Русь и нравы

Владимира времян

И в колыбели славы Рождение славян.

За ними Сильф прекрасной,

Воспитанник Харит,

На цитре сладкогласной

О Душеньке бренчит;

Мелецкого с собою

Улыбкою зовет

И с ним, рука с рукою,

Гимн радости поет!..

С Эротами играя,

Философ и пиит,

Близ Федра и Пильпая

Там Дмитриев сидит;

Беседуя с зверями,

Как счастливый дитя,

Парнасскими цветами

Скрыл истину шутя.

За ним в часы свободы

Поют среди певцов

Два баловня природы,

Хемницер и Крылов.

Наставники-пииты,

О Фебовы жрецы!

Вам, вам плетут Хариты

Бессмертные венцы!

Я вами здесь вкушаю

Восторги Пиерид,

И в радости взываю:

О Музы! я пиит!

А вы, смиренной хаты

О Лары и Пенаты!

От зависти людской

Мое сокройте счастье,

Сердечно сладострастье

И негу и покой!

Фортуна, прочь с дарами

Блистательных сует!

Спокойными очами

Смотрю на твой полет:

Я в пристань от ненастья

Челнок мой проводил

И вас, любимцы счастья,

Навеки позабыл...

Но вы, любимцы славы,

Наперсники забавы,

Любви и важных муз,

Беспечные счастливцы,

Философы-ленивцы,

Враги придворных уз,

Друзья мои сердечны!

Придите в час беспечный

Мой домик навестить –

Поспорить и попить!

Сложи печалей бремя,

Ж<уковский> добрый мой!

Стрелою мчится время,

Веселие стрелой!

Позволь же дружбе слезы

И горесть усладить

И счастья блеклы розы

Эротам оживить.

О В<яземский>! цветами

Друзей твоих венчай.

Дар Вакха перед нами:

Вот кубок – наливай!

Питомец Муз надежный,

О Аристиппов внук!

Ты любишь песни нежны

И рюмок звон и стук!

В час неги и прохлады

На ужинах твоих

Ты любишь томны взгляды

Прелестниц записных.

И все заботы славы,

Сует и шум, и блажь

За быстрый миг забавы

С поклонами отдашь.

О! дай же ты мне руку,

Товарищ в лени мой,

И мы... потопим скуку

В сей чаше золотой!

Пока бежит за нами

Бог времени седой

И губит луг с цветами

Безжалостной косой,

Мой друг! скорей за счастьем

В путь жизни полетим;

Упьемся сладострастьем

И смерть опередим;

Сорвем цветы украдкой

Под лезвеем косы

И ленью жизни краткой

Продлим, продлим часы!

Когда же Парки тощи

Нить жизни допрядут

И нас в обитель нощи

Ко прадедам снесут, –

Товарищи любезны!

Не сетуйте о нас,

К чему рыданья слезны,

Наемных ликов глас?

К чему сии куренья,

И колокола вой,

И томны псалмопенья

Над хладною доской?

К чему?.. Но вы толпами

При месячных лучах

Сверитесь и цветами

Усейте мирный прах;

Иль бросьте на гробницы

Богов домашних лик,

Две чаши, две цевницы

С листами повилик;

И путник угадает

Без надписей златых,

Что прах тут почивает

Счастливцев молодых!

Послание Г<рафу> В<иельгорско>му

О ты, владеющий гитарой Трубадура,

Эраты голосом и прелестью Амура,

Воспомни, милый граф, счастливы времена,

Когда нас юношей увидела Двина!

Когда, отвоевав под знаменем Беллоны,

Под знаменем Любви я начал воевать

И новый регламент, и новые законы

В глазах прелестницы читать!

Заря весны моей, тебя как не бывало!

Но сердце в той стране с любовью отдыхало,

Где я узнал тебя, мой нежный Трубадур!

Обетованный край! где ветреный Амур

Прелестным личиком любезный пол дарует,

Под дымкой на груди лилеи образует

(Какими б и у нас гордилась красота!),

Вливает томный огнь и в очи, и в уста,

А в сердце юное любви прямое чувство.

Счастливые места, где нравиться искусство

Не нужно для мужей,

Сидящих с трубками вкруг угольных огней,

За сыром выписным, за гамбургским журналом,

Меж тем как жены их, смеясь под опахалом,

«Люблю, люблю тебя!» – пришельцу говорят

И руку жмут ему коварными перстами!

О мой любезный друг! Отдай, отдай назад

Зарю прошедших дней и с прежними бедами,

С любовью и войной!

Или, волшебник мой,

Одушеви мое музыкой песнопенье;

Вдохни огонь любви в холодные слова,

Еще отдай стихам потерянны права

И камни приводить в движенье,

И горы, и леса!

Тогда я с Сильфами взлечу на небеса

И тихо, как призрак, как луч от неба ясной,

Спущусь на берега пологие Двины

С твоей гитарой сладкогласной:

Коснусь волшебныя струны,

Коснусь... и Нимфы гор при месячном сияньи,

Как тени легкие, в прозрачном одеяньи,

С Сильванами сойдут услышать голос мой.

Наяды робкие, всплывая над водой,

Восплещут белыми руками,

И майский ветерок, проснувшись на цветах,

В прохладных рощах и садах,

Повеет тихими крилами;

С очей прелестных дев он свеет тихий сон,

Отгонит легки сновиденья

И с тихим шепотом им скажет:

«Это он! Вы слышите его знакомы песнопенья!»

Послание к Т<ургене>ву

О ты, который средь обедов,

Среди веселий и забав

Сберег для дружбы кроткий нрав,

Для дел – характер честный дедов!

О ты, который при дворе,

В чаду успехов или счастья,

Найти умел в одном добре

Души прямое сладострастье!

О ты, который с похорон

На свадьбы часто поспеваешь,

Но, бедного услыша стон,

Ушей не затыкаешь!

Услышь, мой верный доброхот,

Певца смиренного моленье,

Доставь крупицу от щедрот

Сироткам двум на прокормленье!

Замолви слова два за них

Красноречивыми устами:

«Лишь дайте им!» – промолви – вмиг

Оне очутятся с сергами.

Но кто оне? Скажу точь-в-точь

Всю повесть их перед тобою.

Оне – вдова и дочь,

Чета, забытая судьбою.

Жил некто в мире сем <Поп>ов,

Царя усердный воин.

Был беден. Умер. От долгов

Он следственно спокоен.

Но в мире он забыл жену

С грудным ребенком; и одну

Суму оставил им в наследство...

Но здесь не все для бедных бедство!

Им добры люди помогли

Согрели, накормили,

И, словом, как могли,

Сироток приютили.

Прекрасно! славно! – спору нет!

Но... здешний свет

Не рай – мне сказывал мой дед.

Враги нахлынули рекою,

С землей сравнялася Москва...

И бедная вдова

Опять пошла с клюкою...

А между тем все дочь растет,

И нужды с нею подрастают.

День за день все идет, идет,

Недели, месяцы мелькают;

Старушка клонится, а дочь

Пышнее розы расцветает,

И стала... Грация точь-в-точь!

Прелестный взор, глаза большие,

Румянец Флоры на щеках,

И кудри льняно-золотые

На алебастровых плечах.

Что слово молвит – то приятство,

Что ни наденет – все к лицу!

Краса (увы!) ее богатство

И все приданое к венцу,

А крохи нет насущной хлеба!

Т<ургенев>, друг наш! ради неба

Приди на помощь красоте,

Несчастию и нищете!

Оне пред образом, конечно,

Затеплят чистую свечу, –

За чье здоровье – умолчу:

Ты угадаешь, друг сердечной!

Ответ Г<неди>чу

Твой друг тебе навек отныне

С рукою сердце отдает;

Он отслужил слепой богине,

Бесплодных матери сует.

Увы, мой друг! я в дни младые

Цирцеям также отслужил,

В карманы заглянул пустые,

Покинул мирт и меч сложил.

Пускай, кто честолюбьем болен,

Бросает с Марсом огнь и гром;

Но я – безвестностью доволен

В Сабинском домике моем!

Там глиняны свои Пенаты

Под сенью дружней съединим,

Поставим брашны небогаты,

А дни мечтой позолотим.

И если к нам любовь заглянет

В приют, где дружбы храм святой.

Увы! твой друг не перестанет

Еще ей жертвовать собой! –

Как гость, весельем пресыщенный,

Роскошный покидает пир,

Так я, любовью упоенный,

Покину равнодушно мир!

К Ж<уковско>му

Прости, Балладник мой,

Белёва мирный житель!

Да будет Феб с тобой,

Наш давний покровитель!

Ты счастлив средь полей

И в хижине укромной.

Как юный соловей

В прохладе рощи темной

С любовью дни ведет,

Гнезда не покидая,

Невидимый поет,

Невидимо пленяя

Веселых пастухов

И жителей пустынных, –

Так ты, краса певцов,

Среди забав невинных

В отчизне золотой

Прелестны гимны пой!

О! пой, любимец счастья,

Пока веселы дни

И розы сладострастья

Кипридою даны,

И роскошь золотая,

Все блага рассыпая

Обильною рукой,

Тебе подносит вины

И портер выписной,

И сочны апельсины,

И с трюфлями пирог, –

Весь Амальтеи рог,

Вовек неистощимый,

На жирный твой обед!

А мне... покоя нет!

Смотри! Неумолимый

Домашний Гиппократ,

Наперсник Парки бледной,

Попов слуга усердной,

Чуме и смерти брат,

Поклявшися латынью

И практикой своей,

Поит меня полынью

И супом из костей;

Без дальнего старанья

До смерти запоит

И к вам писать посланья

Отправит за Коцит!

Все в жизни изменило,

Что сердцу сладко льстило,

Все, все прошло, как сон:

Здоровье легкокрыло,

Любовь и Аполлон!

Я стал подобен тени,

К смирению сердец,

Сух, бледен, как мертвец;

Дрожат мои колени,

Спина дугой к земле,

Глаза потухли, впали,

И скорби начертали

Морщины на челе;

Навек исчезла сила

И доблесть прежних лет.

Увы! мой друг, и Лила

Меня не узнает.

Вчера с улыбкой злою

Мне молвила она

(Как древле Громобою

Коварный Сатана):

«Усопший! мир с тобою!

Усопший, мир с тобою!» –

Ах! это ли одно

Мне роком суждено

За древни прегрешенья?..

Нет, новые мученья,

Достойные бесов!

Свои стихотворенья

Читает мне Свистов;

И с ним певец досужий,

Его покорный бес,

Как он, на рифмы дюжий,

Как он, головорез!

Поют и напевают

С ночи до бела дня;

Читают и читают,

И до смерти меня,

Убийцы, зачитают!

Ответ Т<ургене>ву

Ты прав! Поэт не лжец,

Красавиц воспевая.

Но часто наш певец,

В восторге утопая,

Рассудка строгий глас

Забудет для Армиды,

Для двух коварных глаз;

Под знаменем Киприды

Сей новый Дон-Кишот

Проводит век с мечтами:

С химерами живет,

Беседует с духами,

С задумчивой луной,

И мир смешит собой!

Для света равнодушен,

Для славы и честей,

Одной любви послушен,

Он дышит только ей.

Везде с своей мечтою,

В столице и в полях,

С поникшей головою,

С унынием в очах,

Как призрак бледный бродит;

Одно твердит, поет:

Любовь, любовь зовет...

И рифмы лишь находит!

Так! верно, Аполлон

Давно с любовью в ссоре,

И мститель Купидон

Судил поэтам горе.

Все Нимфы строги к нам

За наши псалмопенья,

Как Дафна к богу пенья;

Мы лавр находим там

Иль кипарис печали,

Где счастья роз искали,

Цветущих не для нас.

Взгляните на Парнас:

Любовник строгой Лоры

Там в горести погас;

Скалы и дики горы

Его лишь знали глас

На берегах Воклюзы;

Там Душеньки певец,

Любимец нежной Музы

И пламенных сердец,

Любил, вздыхал всечасно,

Везде искал мечты,

Но лирой сладкогласной

Не тронул красоты.

Лесбосская певица,

Прекрасная в женах,

Любви и Феба жрица,

Дни кончила в волнах...

И я – клянусь глазами,

Которые стихами

Мы взапуски поем,

Клянуся Хлоей в том,

Что русские поэты

Давно б на берег Леты

Толпами перешли,

Когда б скалу Левкада

В болота Петрограда

Судьбы перенесли!

К П<ети>ну

О любимец бога брани,

Мой товарищ на войне!

Я платил с тобою дани

Богу славы не одне:

Ты на кивере почтенном

Лавры с миртом сочетал;

Я в углу уединенном

Незабудки собирал.

Помнишь ли, питомец славы,

Индесальми? страшну ночь?

«Не люблю такой забавы», –

Молвил я, – и с музой прочь!

Между тем как ты штыками

Шведов за лес провожал,

Я геройскими руками...

Ужин вам приготовлял.

Счастлив ты, шалун любезный,

И в Цитерской стороне;

Я же – всюду бесполезный,

И в любви, и на войне,

Время жизни в скуке трачу

(За крылатый счастья миг!) –

Ночь зеваю... утром плачу

Об утрате снов моих.

Тщетны слезы! Мне готова

Цепь, сотканна из сует;

От родительского крова

Я опять на море бед.

Мой челнок Любовь слепая

Правит детскою рукой;

Между тем как Лень, зевая,

На корме сидит со мной.

Может быть, как быстра младость

Убежит от нас бегом,

Я возьмусь за ум... да радость

Уживется ли с умом? –

Ах! почто же мне заране,

Друг любезный, унывать? –

Вся судьба моя в стакане!

Станем пить и воспевать:

«Счастлив! счастлив, кто цветами

Дни любови украшал,

Пел с беспечными друзьями,

А о счастии... мечтал!

Счастлив он, и втрое боле,

Всех вельможей и царей!

Так давай в безвестной доле,

Чужды рабства и цепей,

Кое-как тянуть жизнь нашу,

Часто с горем пополам,

Наливать полнее чашу

И смеяться дуракам!»

Послание И. М. М<уравьеву> А<постолу>

Ты прав, любимец Муз! от первых впечатлений,

От первых, свежих чувств заемлет силу гений

И им в теченье дней своих не изменит!

Кто б ни был: пламенный оратор иль пиит,

Светильник мудрости, науки обладатель,

Иль кистью естества немого подражатель,

Наперсник Муз, – познал от колыбельных дней,

Что должен быть жрецом парнасских олтарей.

Младенец счастливый, уже любимец Феба,

Он с жадностью взирал на свет лазурный неба,

На зелень, на цветы, на зыбку сень древес,

На воды быстрые и полный мрака лес.

Он, к лону матери приникнув, улыбался,

Когда веселый Май цветами убирался

И жавронок вился над зеленью полей.

Златая ль радуга, пророчица дождей,

Весь свод лазоревый подернет облистаньем? –

Ее приветствовал невнятным лепетаньем,

Ее манил к себе младенческой рукой.

Что видел в юности, пред хижиной родной,

Что видел, чувствовал, как новый мира житель,

Того в душе своей до поздних дней хранитель

Желает в песнях Муз потомству передать.

Мы видим первых чувств волшебную печать

В твореньях гения, испытанных веками:

Из мест, где Мантуа красуется лугами

И Минций в камышах недвижимый стоит,

От милых Лар своих отторженный пиит,

В чертоги Августа судьбой перенесенной,

Жалел о вас, ручьи отчизны незабвенной,

О древней хижине, где юность провождал

И Титира свирель потомству передал.

Но там ли, где всегда роскошная природа

И раскаленный Феб с безоблачного свода

Обилием поля счастливые дарит,

Таланта колыбель и область Пиерид?

Нет! Нет! И в Севере любимец их не дремлет,

Но гласу громкому самой природы внемлет,

Свершая славный путь, предписанный судьбой.

Природы ужасы, стихий враждебный бой,

Ревущие со скал угрюмых водопады,

Пустыни снежные, льдов вечные громады,

Иль моря шумного необозримый вид –

Все, все возносит ум, все сердцу говорит

Красноречивыми, но тайными словами

И огнь поэзии питает между нами.

Близ Колы пасмурной, средь диких рыбарей

В трудах воспитанный, уже от юных дней,

Наш Пиндар чувствовал сей пламень потаенный,

Сей огнь зиждительный, дар бога драгоценный,

От юности в душе Небесного залог,

Которым Фебов жрец исполнен, как пророк.

Он сладко трепетал, когда сквозь мрак тумана

Стремился по зыбям холодным океана

К необитаемым, бесплодным островам

И мрежи расстилал по новым берегам.

Я вижу мысленно, как отрок вдохновенной

Стоит в безмолвии над бездной разъяренной

Среди мечтания и первых сладких дум,

Прислушивая волн однообразный шум...

Лице горит его, грудь тягостно вздыхает,

И сладкая слеза ланиту орошает,

Слеза, известная таланту одному!

В красе божественной любимцу своему,

Природа! ты не раз на Севере являлась

И в пламенной душе навеки начерталась.

Исполненный всегда виденьем первых лет,

Как часто воспевал восторженный поэт:

«Дрожащий, хладный блеск полунощной Авроры

И льдяные, в морях носимы ветром, горы,

И Уну, спящую средь звонких камышей,

И день, чудесный день, без ночи, без зарей!..»

В Пальмире Севера, в жилище шумной славы,

Державин камские воспоминал дубравы,

Отчизны сладкий дым и древний град отцов.

На тучны пажити приволжских берегов

Как часто Дмитриев, расторгнув светски узы,

Водил нас по следам своей счастливой Музы,

Столь чистой, как струи царицы светлых вод,

На коих в первый раз зрел солнечный восход

Певец сибирского Пизарра вдохновенный!..

Так, свыше нежною душою одаренный,

Пиит, от юности до сребряных власов,

Лелеет в памяти страну своих отцов.

На жизненном пути ему дарует гений

Неиссякаемый источник наслаждений

В замену счастия и скудных мира благ:

С ним Муза тайная живет во всех местах

И в мире дивный мир любимцу созидает.

Пускай свирепый рок по воле им играет:

Пускай незнаемый, без злата и честей,

С главой поникшею он бродит меж людей;

Пускай Фортуною от детства удостоен

Он будет судия, министр иль в поле воин, –

Но Музам и себе нигде не изменит.

В самом молчании он будет все пиит.

В самом бездействии он с деятельным духом,

Все сильно чувствует, все ловит взором, слухом,

Всем наслаждается, и всюду, наконец,

Готовит Фебу дань его грядущий жрец.

Смесь

Хор

(для выпуска благородных девиц Смольного монастыря)


Один голос

Прости, гостеприимный кров,

Жилище юности беспечной!

Где время средь забав, веселий и трудов

Как сон промчалось скоротечной.
Хор

Прости, гостеприимный кров,

Жилище юности беспечной!

Подруги! сердце в первый раз

Здесь чувства сладкие познало;

Здесь дружество навек златою цепью нас,

Подруги милые, связало.

Так! сердце наше в первый раз

Здесь чувства сладкие познало.

Виновница счастливых дней!

Прими сердец благодаренья:

К тебе летят сердца усердные детей

И тайные благословенья.

Виновница счастливых дней!

Прими сердец благодаренья!

Наш царь, подруги, посещал

Сие жилище безмятежно:

Он сам в глазах детей признательность читал

К его родительнице нежной.

Монарх великий посещал

Жилище наше безмятежно!

Простой, усердной глас детей

Прими, о боже, покровитель!

Источник новый благ и радости пролей

На мирную сию обитель.

И ты, о боже, глас детей

Прими, всесильный покровитель!

Мы чтили здесь от юных лет

Закон твой, благости зерцало;

Под сенью олтарей, тобой хранимый цвет,

Здесь юность наша расцветала.

Мы чтили здесь от юных лет

Закон твой, благости зерцало.
Финал

Прости же ты, священный кров,

Обитель юности беспечной,

Где время средь забав, веселий и трудов

Как сон промчалось скоротечной!

Где сердце в жизни в первый раз

От чувств веселья трепетало,

И дружество навек златою цепью нас,

Подруги милые, связало!

Песнь Гаральда Смелого

Мы, други, летали по бурным морям,

От родины милой летали далеко!

На суше, на море мы бились жестоко;

И море, и суша покорствуют нам!

О други! как сердце у смелых кипело,

Когда мы, содвинув стеной корабли,

Как птицы неслися станицей веселой

Вкруг пажитей тучных Сиканской земли!..

А дева русская Гарольда презирает.

О други! Я младость не праздно провел!

С сынами Дронтгейма вы помните сечу?

Как вихорь пред вами я мчался навстречу

Под камни и тучи свистящие стрел.

Напрасно сдвигались народы; мечами

Напрасно о наши стучали щиты:

Как бледные класы под ливнем, упали

И всадник, и пеший; владыка, и ты!..

А дева русская Гаральда презирает.

Нас было лишь трое на легком челне;

А море вздымалось, я помню, горами;

Ночь черная в полдень нависла с громами,

И Гела зияла в соленой волне.

Но волны напрасно, яряся, хлестали:

Я черпал их шлемом, работал веслом:

С Гаральдом, о други, вы страха не знали

И в мирную пристань влетели с челном!

А дева русская Гаральда презирает.

Вы, други, видали меня на коне?

Вы зрели, как рушил секирой твердыни,

Летая на бурном питомце пустыни

Сквозь пепел и вьюгу в пожарном огне?

Железом я ноги мои окриляя,

И лань упреждаю по звонкому льду;

Я, хладную влагу рукой рассекая,

Как лебедь отважный по морю иду...

А дева русская Гаральда презирает.

Я в мирных родился полночи снегах;

Но рано отбросил доспехи ловитвы –

Лук грозный и лыжи – и в шумные битвы

Вас, други, с собою умчал на судах.

Не тщетно за славой летали далеко

От милой отчизны по диким морям;

Не тщетно мы бились мечами жестоко:

И море, и суша покорствуют нам!

А дева русская Гаральда презирает.

Вакханка

Все на праздник Эригоны

Жрицы Вакховы текли;

Ветры с шумом разнесли

Громкий вой их, плеск и стоны.

В чаще дикой и глухой

Нимфа юная отстала:

Я за ней – она бежала

Легче серны молодой. –

Эвры волосы взвивали,

Перевитые плющом;

Нагло ризы поднимали

И свивали их клубком.

Стройный стан, кругом обвитый

Хмеля желтого венцом,

И пылающи ланиты

Розы ярким багрецом,

И уста, в которых тает

Пурпуровый виноград, –

Все в неистовой прельщает!

В сердце льет огонь и яд!

Я за ней... она бежала

Легче серны молодой; –

Я настиг; она упала!

И тимпан под головой!

Жрицы Вакховы промчались

С громким воплем мимо нас;

И по роще раздавались

Эвоэ! и неги глас!

Сон воинов

(Из поэмы «Иснель и Аслега»)


Битва кончилась ратники пируют вокруг зажженных дубов...

 

...Но вскоре пламень потухает

 

И гаснет пепел черных пней,

И томный сон отягощает

Лежащих воев средь полей.

Сомкнулись очи; но призраки

Тревожат краткий их покой:

Иный лесов проходит мраки,

Зверей голодных слышит вой;

Иный на лодке легкой реет

Среди кипящих в море волн;

Веслом десница не владеет,

И гибнет в бездне бренный челн;

Иный места узрел знакомы,

Места отчизны, милый край!

Уж слышит псов домашних лай

И зрит отцов поля, и долы,

И нежных чад своих... Мечты!

Проснулся в бездне темноты!

Иный чудовище сражает –

Бесплодно меч его сверкает;

Махнул еще, его рука

Подъята вверх... окостенела;

Бежать хотел – его нога

Дрожит недвижима, замлела;

Встает, и пал! Иный плывет

Поверх прозрачных, тихих вод

И пенит волны под рукою;

Волна, усиленна волною,

Клубится, пенится горой

И вдруг обрушилась, клокочет; –

Несчастный борется с рекой,

Воззвать к дружине верной хочет,

И голос замер на устах!

Другой бежит на поле ратном,

Бежит, глотая пыль и прах; –

Трикрат сверкнул мечом булатным,

И в воздухе недвижим меч!

Звеня, упали латы с плеч...

Копье рамена прободает,

И хлещет кровь из них рекой;

Несчастный раны зажимает

Холодной, трепетной рукой!

Проснулся он... и тщетно ищет

И ран, и вражьего копья. –

Но ветр шумит и в роще свищет;

И волны мутного ручья

Подошвы скал угрюмых роют,

Клубятся, пенятся и воют

Средь дебрей снежных и холмов...

Разлука

Гусар, на саблю опираясь,

В глубокой горести стоял;

Надолго с милой разлучаясь,

Вздыхая, он сказал:

«Не плачь, красавица! Слезами

Кручине злой не пособить!

Клянуся честью и усами

Любви не изменить!

Любви непобедима сила!

Она мой верный щит в войне;

Булат в руке, а в сердце Лила,

Чего страшиться мне?

Не плачь, красавица! Слезами

Кручине злой не пособить!

А если изменю... усами

Клянусь наказан быть!

Тогда мой верный конь споткнися,

Летя во вражий стан стрелой,

Уздечка браная порвися

И стремя под ногой!

Пускай булат в руке с размаха

Изломится, как прут гнилой,

И я, бледнея весь от страха,

Явлюсь перед тобой!»

Но верный конь не спотыкался

Под нашим всадником лихим;

Булат в боях не изломался, –

И честь гусара с ним!

А он забыл любовь и слезы

Своей пастушки дорогой

И рвал в чужбине счастья розы

С красавицей другой.

Но что же сделала пастушка?

Другому сердце отдала.

Любовь красавицам игрушка;

А клятвы их – слова!

Все здесь, друзья! изменой дышит,

Теперь нет верности нигде!

Амур, смеясь, все клятвы пишет

Стрелою на воде.

Ложный страх

(Подражание Парни)

Помнишь ли, мой друг бесценный!

Как с Амурами тишком,

Мраком ночи окруженный,

Я к тебе прокрался в дом?

Помнишь ли, о друг мой нежной!

Как дрожащая рука

От победы неизбежной

Защищалась – но слегка

Слышен шум! – ты испугалась!

Свет блеснул и вмиг погас;

Ты к груди моей прижалась,

Чуть дыша... блаженный час!

Ты пугалась – я смеялся.

«Нам ли ведать, Хлоя, страх!

Гименей за все ручался,

И Амуры на часах.

Все в безмолвии глубоком,

Все почило сладким сном!

Дремлет Аргус томным оком

Под Морфеевым крылом!»

Рано утренние розы

Запылали в небесах...

Но любви бесценны слезы,

Но улыбка на устах,

Томно персей волнованье

Под прозрачным полотном,

Молча новое свиданье

Обещали вечерком.

Если б Зевсова десница

Мне вручила ночь и день,

Поздно б юная денница

Прогоняла черну тень!

Поздно б солнце выходило

На восточное крыльцо;

Чуть блеснуло б и сокрыло

За лес рдяное лицо;

Долго б тени пролежали

Влажной ночи на полях;

Долго б смертные вкушали

Сладострастие в мечтах.

Дружбе дам я час единой,

Вакху час и сну другой.

Остальною ж половиной

Поделюсь, мой друг, с тобой!

Сон могольца

(Баснь)

Могольцу снилися жилища Елисейски:

Визирь блаженный в них

За добрые дела житейски,

В числе угодников святых,

Покойно спал на лоне Гурий.

Но сонный видит ад,

Где, пламенем объят,

Терзаемый бичами Фурий,

Пустынник испускал ужасный вопль и стон.

Моголец в ужасе проснулся,

Не ведая, что значит сон.

Он думал, что пророк в сих мертвых обманулся

Иль тайну для него скрывал;

Тотчас гадателя призвал,

И тот ему в ответ: «Я не дивлюсь нимало,

Что в снах есть разум, цель и склад.

Нам небо и в мечтах премудрость завещало...

Сей праведник, Визирь, оставя двор и град,

Жил честно и всегда любил уединенье;

Пустынник на поклон таскался к Визирям».

С гадателем сказав, что значит сновиденье,

Внушил бы я любовь к деревне и полям.

Обитель мирная! в тебе успокоенье

И все дары небес даются щедро нам.

Уединение, источник благ и счастья!

Места любимые! Ужели никогда

Не скроюсь в вашу сень от бури и ненастья?

Блаженству моему настанет ли чреда?

Ах! кто остановит меня под мрачной тенью?

Когда перенесусь в священные леса?

О музы! сельских дней утеха и краса!

Научите ль меня небесных тел теченью?

Светил блистающих несчетны имена

Узнаю ли от вас? Иль, если мне дана

Способность малая и скудно дарованье,

Пускай пленит меня источников журчанье

И я любовь и мир пустынный воспою!

Пусть Парка не прядет из злата жизнь мою

И я не буду спать под бархатным наметом;

Ужели через то я потеряю сон?

И меньше ль по трудах мне будет сладок он?

Зимой близь огонька, в тени древесной летом,

Без страха двери сам для Парки отопру,

Беспечно век прожив, спокойно и умру.

Любовь в челноке

Месяц плавал над рекою,

Все спокойно! Ветерок

Вдруг повеял, и волною

Принесло ко мне челнок.

Мальчик в нем сидел прекрасный;

Тяжким правил он веслом.

«Ах, малютка мой несчастный!

Ты потонешь с челноком!»

«Добрый путник, дай помогу;

Я не справлю, сидя в нем.

На весло! и понемногу

Мы к ночлегу доплывем».

Жалко мне малютки стало;

Сел в челнок – и за весло!

Парус ветром надувало,

Нас стрелою понесло.

И вдоль берега помчались,

По теченью быстрых вод;

А на берег собирались

Стаей Нимфы в хоровод.

Резвые смеялись, пели

И цветы кидали в нас;

Мы неслись, стрелой летели...

О беда! о страшный час!..

«Я заслушался, забылся,

Ветер с моря заревел;

Мой челнок о мель разбился,

А малютка... улетел!

Кое-как на голый камень

Вышел с горем пополам;

Я обмок – а в сердце пламень:

Из беды опять к бедам!

Всюду Нимф ищу прекрасных,

Всюду в горести брожу,

Лишь в мечтаньях сладострастных

Тени милых нахожу.

Добрый путник! в час погоды

Не садися ты в челнок!

Знать, сии опасны воды;

Знать, малютка... страшный бог!

Счастливец

Слышишь! мчится колесница

Там по звонкой мостовой!

Правит сильная десница

Коней сребряной браздой!

Их копыта бьют о камень;

Искры сыплются струей;

Пышет дым, и черный пламень

Излетает из ноздрей!

Резьбой дивною и златом

Колесница вся горит.

На ковре ее богатом

Кто ж, Лизета, кто сидит?

Временщик, вельмож любимец,

Что на откуп город взял...

Ах! давно ли он у крылец

Пыль смиренно обметал?

Вот он с нами поравнялся

И едва кивнул главой;

Вот уж молнией промчался,

Пыль оставя за собой!

Добрый путь! пока лелеет

В колыбели счастье вас!

Поздно ль? рано ль? но приспеет

И невзгоды страшный час.

Ах, Лизета! льзя ль прельщаться

И теперь его судьбой?

Не ему счастливым зваться

С развращенною душой!

Там, где хитростью искусства

Розы в зиму расцвели;

Там, где все пленяет чувства –

Дань морей и дань земли;

Мрамор дивный из Пароса

И кораллы на стенах;

Там, где в роскоши Пафоса

На узорчатых коврах

Счастья шаткого любимец

С нимфами забвенье пьет, –

Там же слезы сей счастливец

От людей украдкой льет.

Бледен ночью Крез несчастный

Шепчет тихо, чтоб жена

Не вняла сей глас ужасный:

«Мне погибель суждена!»

Сердце наше – кладезь мрачной:

Тих, покоен сверху вид;

Но спустись ко дну... ужасно!

Крокодил на нем лежит!

Душ великих сладострастье,

Совесть! зоркий страж сердец!

Без тебя ничтожно счастье;

Гибель – злато и венец!

Радость

Любимца Кипридина

И миртом, и розою

Венчайте, о юноши

И девы стыдливые!

Толпами сбирайтеся,

Руками сплетайтеся

И, радостно топая,

Скачите и прыгайте!

Мне лиру Тиискую

Камены и Грации

Вручили с улыбкою:

И песни веселию

Приятнее нектара

И слаще амврозии,

Что пьют небожители,

В блаженстве беспечные,

Польются со струн ее!

Сегодня – день радости:

Филлида суровая

Сквозь слезы стыдливости

«Люблю!» – мне промолвила.

Как роза, кропимая

В час утра Авророю,

С главой, отягченною

Бесценными каплями,

Румяней становится, –

Так ты, о прекрасная!

С главою поникшею,

Сквозь слезы стыдливости,

Краснея, промолвила:

«Люблю!» тихим шепотом.

Все мне улыбнулося;

Тоска и мучения,

И страхи и горести

Исчезли – как не было!

Киприда, влекомая

По воздуху синему

Меж бисерных облаков

Цитерскими птицами

К Цитере иль Пафосу,

Цветами осыпала

Меня и красавицу.

Все мне улыбнулося! –

И солнце весеннее,

И рощи кудрявые,

И воды прозрачные,

И холмы Парнасские! –

Любимца Кипридина,

В любви победителя,

И миртом, и розою

Венчайте, о юноши

И девы стыдливые!

К Н<иките>

Как я люблю, товарищ мой,

Весны роскошной появленье

И в первый раз над муравой

Веселых жаворонков пенье:

Но слаще мне среди полей

Увидеть первые биваки

И ждать беспечно у огней

С рассветом дня кровавой драки.

Какое счастье, рыцарь мой!

Узреть с нагорныя вершины

Необозримый наших строй

На яркой зелени долины!

Как сладко слышать у шатра

Вечерней пушки гул далекой

И погрузиться до утра

Под теплой буркой в сон глубокой.

Когда по утренним росам

Коней раздастся первый топот

И ружей протяженный грохот

Пробудит эхо по горам, –

Как весело перед строями

Летать на ухарском коне

И с первыми в дыму, в огне,

Ударить с криком за врагами!

Как весело внимать: «Стрелки,

Вперед! Сюда, донцы! Гусары!

Сюда, летучие полки,

Башкирцы, горцы и татары!»

Свисти теперь, жужжи свинец!

Летайте ядры и картечи!

Что вы для них? для сих сердец,

Природой вскормленных для сечи?

Колонны сдвинулись, как лес.

И вот... о зрелище прекрасно!

Идут – безмолвие ужасно!

Идут – ружье наперевес;

Идут... ура! и все сломили,

Рассеяли и разгромили:

Ура! Ура! – и где же враг?..

Бежит, а мы, в его домах,

О, радость храбрых! киверами

Вино некупленное пьем

И под победными громами

«Хвалите господа» поем!..

Но ты трепещешь, юный воин,

Склонясь на сабли рукоять:

Твой дух встревожен, беспокоен;

Он рвется лавры пожинать:

С Суворовым он вечно бродит

В полях кровавыя войны,

И в вялом мире не находит

Отрадной сердцу тишины.

Спокойся: с первыми громами

К знаменам славы полетишь;

Но там, о, горе, не узришь

Меня, как прежде, под шатрами!

Забытый шумною молвой,

Сердец мучительницей милой,

Я сплю, как труженик унылой,

Не оживляемый хвалой.

Эпиграммы, надписи и пр<очее>

I

Всегдашний гость, мучитель мой,

О, Балдус! долго ль мне зевать, дремать с тобой?

Будь крошечку умней, или – дай жить в покое!

Когда жестокий рок сведет тебя со мной –

Я не один и нас не двое.

II

Как трудно Бибрису со славою ужиться!

Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться!

III

Памфил забавен за столом,

Хоть часто и назло рассудку:

Веселостью обязан он желудку, А памяти – умом.

IV. Совет эпическому стихотворцу

Какое хочешь имя дай

Твоей поэме полудикой:

Петр длинный, Петр большой, но только Петр Великой –

Ее не называй.

V. Мадригал новой Сафе

Ты Сафо, я Фаон; об этом и не спорю:

Но к моему ты горю,

Пути не знаешь к морю.

VI. Надпись к портрету Н. Н.

И телом и душой ты на Амура схожа:

Коварна, и умна, и столько же пригожа.

VII. К цветам нашего Горация

Ни вьюги, ни морозы

Цветов твоих не истребят.

Бог лиры, бог любви и музы мне твердят:

В саду Горация не увядают розы.

VIII. Надпись к портрету Жуковского

Под знаменем Москвы, пред падшею столицей,

Он храбрым гимны пел, как пламенный Тиртей;

В дни мира, новый Грей,

Пленяет нас задумчивой цевницей.

IX. Надпись к портрету графа Эммануила Сен-При

От родины его отторгнула судьбина;

Но Лилиям отцов он всюду верен был:

И в нашем стане воскресил

Баярда древний дух и доблесть Дюгесклина.

X. Надпись на гробе пастушки

Подруги милые! в беспечности игривой

Под плясовой напев вы резвитесь в лугах.

И я, как вы, жила в Аркадии счастливой;

И я, на утре дней, в сих рощах и лугах,

Минутны радости вкусила:

Любовь в мечтах златых мне счастие сулила;

Но что ж досталось мне в прекрасных сих местах? Могила!

XI. Мадригал Мелине, которая называла себя Нимфою

Ты Нимфа, Ио; нет сомненья!

Но только... после превращенья!

XII. На книгу под названием «Смесь»

По чести, это смесь:

Тут проза, и стихи, и авторская спесь.

Странствователь и домосед

Объехав свет кругом,

Спокойный домосед, перед моим камином

Сижу и думаю о том,

Как трудно быть своих привычек властелином;

Как трудно век дожить на родине своей

Тому, кто в юности из края в край носился,

Все видел, все узнал – и что ж? из-за морей

Ни лучше, ни умней

Под кров домашний воротился:

Поклонник суетным мечтам,

Он осужден искать... чего – не знает сам!

О страннике таком скажу я повесть вам.

Два брата, Филалет и Клит, смиренно жили

В предместий Афин под кровлею одной;

В довольстве? Не скажу, но с бодрою душой

Встречали день и ночь спокойно проводили,

Затем что по трудах всегда приятен сон.

Вдруг умер дядя их, афинский Гарпагон,

И братья-бедняки – о радость! – получили

Не помню сколько мин монеты золотой

Да кучу серебра: сосуды и амфоры

Отделки мастерской. –

Наследственным добром свои насытя взоры,

Такие завели друг с другом разговоры:

«Как думаешь своей казной расположить? –

Клит спрашивал у брата, –

А я так дом хочу купить

И в нем тихохонько с женою век прожить

Под сенью отчего Пената.

Землицы уголок не будет лишний нам:

От детства я любил ходить за виноградом,

Возиться знаю с стадом

И детям я мой плуг в наследство передам;

А ты как думаешь?» – «О! я с тобой несходен;

Я пресмыкаться не способен

В толпе граждан простых

И с помощью наследства

Для дальних замыслов моих,

Благодаря богам, теперь имею средства!» –

«Чего же хочешь ты?» – «Я?., славен быть хочу».

– «Но чем?» – «Как чем? – умом, делами,

И красноречьем, и стихами,

И мало ль чем еще? Я в Мемфис полечу

Делиться мудростью с жрецами:

Зачем сей создан мир? Кто правит им и как?

Где кончится земля? Где гордый Нил родится?

Зачем под пеленой сокрыт Изиды зрак,

Зачем горящий Феб все к западу стремится?

Какое счастье, милый брат!

Я буду в мудрости соперник Пифагора! –

В Афинах обо мне тогда заговорят.

В Афинах? – что сказал! – от Нила до Босфора

Прославится твой брат, твой верный Филалет!

Какое счастье! десять лет

Я стану есть траву и нем как рыба буду;

Но красноречья дар, конечно, не забуду.

Ты знаешь, я всегда красноречив бывал

И площадь нашу посещал

Не даром.

Не стану я моим превозноситься даром,

Как наш Алкивиад, оратор слабых жен,

Или надутый Демосфен,

Кичася в пурпуре пред царскими послами.

Нет! нет! я каждого полезными речами

На площади градской намерен просвещать.

Ты сам, оставя плуг, придешь меня внимать,

С народом шумные восторги разделяя,

И слезы радости под мантией скрывая,

Красноречивейшим из греков называть,

Ты обоймешь меня дрожащею рукою,

Когда... поверишь ли? Гликерия сама

На площади с толпою

Меня провозгласит оракулом ума,

Ума и, может быть, любезности... конечно,

Любезностью сердечной

Я буду нравиться и в сорок лет еще.

Тогда афиняне забудут Демосфена.

И Кратеса в плаще,

И бочку шута Диогена,

Которую, смотри... он катит мимо нас!»

«Прощай же, братец, в добрый час!

Счастливого пути к премудрости желаю, –

Клит молвил краснобаю. –

Я вижу, нам тебя ничем не удержать!» –

Вздохнул, пожал плечьми и к городу опять

Пошел – домашний быт и домик снаряжать. –

А Филалет? – К Пирею,

Чтоб судно тирское застать

И в Мемфис полететь с румяною зарею.

Признаться, он вздохнул, начавши Одиссею...

Но кто не пожалел об отческой земле,

Надолго расставаясь с нею?

Семь дней на корабле,

Зевая,

Проказник наш сидел

И на море глядел,

От скуки сам с собой вполголос рассуждая:

«Да где ж Тритоны все? где стаи Нереид?

Где скрылися они с толпой Океанид?

Я ни одной не вижу в море!»

И не увидел их.

Но ветер свежий вскоре

В Египет странника принес;

Уже он в Мемфисе, в обители чудес;

Уже в святилище премудрости вступает,

Как мумия сидит среди бород седых

И десять дней зевает

За поученьем их

О жертвах каменной Изиде,

Об Аписе-быке иль грозном Озириде,

О псах Анубиса, о чесноке святом,

Усердно славимом на Ниле,

О кровожадном крокодиле

И... о коте большом!..

«Какие глупости! какое заблужденье!

Клянуся Поллуксом! нет слушать боле сил!»

Грек молвил, потеряв и важность и терпенье,

С скамьи как бешеный вскочил

И псу священному – о, ужас! – наступил

На божескую лапу...

Скорее в руки посох, шляпу,

Скорей из Мемфиса бежать

От гнева старцев разъяренных,

От крокодилов, псов и луковиц священных,

И между греков просвещенных

Любезной мудрости искать.

На первом корабле он полетел в Кротону.

В Кротоне бьет челом смиренно Агатону,

Мудрейшему из мудрецов,

Жестокому врагу и мяса и бобов

(Их в гневе Пифагор, его учитель славный,

Проклятьем страшным поразил,

Затем что у него желудок неисправный

Бобов и мяса не варил).

«Ты мудрости ко мне, мой сын, пришел учиться? –

У грека старец вопросил

С усмешкой хитрою. – Итак, прошу садиться

И слушать пенье Сфер: ты слышишь?» – «Ничего!»

«А видишь ли в девятом мире Духов, летающих в эфире?»

«И менее того!»

«Увидишь, попостись ты года три, четыре,

Да лет с десяток помолчи;

Тогда, мой сын, тогда обнимешь бренным взором

Все тайной мудрости лучи;

Обнимешь, я тебе клянуся Пифагором...»

«Согласен, так и быть!»

Но греку шутка ли и день не говорить?

А десять лет молчать, молчать да все поститься –

Зачем? чтоб мудрецом,

С морщинным от поста и мудрости челом,

В Афины возвратиться?

О нет!

Чрез сутки возопил голодный Филалет:

«Юпитер дал мне ум с рассудком

Не для того, чтоб я ходил с пустым желудком;

Я мудрости такой покорнейший слуга;

Прощайте ж навсегда Кротонски берега!»

Сказал и к Этне путь направил;

За делом! чтоб на ней узнать, зачем и как

Изношенный башмак

Философ Эмпедокл пред смертью там оставил.

Узнал – и с вестью сей

Он в Грецию скорей

С усталой от забот и праздности душою.

Повсюду гость среди людей,

Везде за трапезой чужою

Наш странник обходил

Поля, селения и грады,

Но счастия не находил

Под небом счастливым Эллады.

Спеша из края в край, он игры посещал,

Забавы, зрелища, ристанья,

И даже прорицанья

Без веры вопрошал;

Но хижину отцов нередко вспоминал,

В ненастье по лесам бродя с своей клюкою,

Как червем, тайною снедаемый тоскою.

Притом же кошелек

У грека стал легок;

А ночью, как он шел через Лаконски горы,

Отбили у него

И остальное воры.

Счастлив еще, что жизнь не отняли его!

«Но жизнь без денег что? – мученье нестерпимо!71

Так думал Филалет,

Тащась полунагой в степи необозримой.

Три раза солнца свет

Сменялся мраком ночи,

Но странника не зрели очи

Ни жила, ни стези: повсюду степь и степь

Да гор в дали туманной цепь,

Илотов и воров ужасные жилища.

Что делать в горе! что начать!

Придется умирать

В пустыне одному, без помощи, без пищи.

«Нет, боги, нет! –

Терзая грудь, вопил несчастный Филалет, –

Я знаю, как покинуть свет!

Не стану голодом томиться!»

И меж кустов реку завидя вдалеке,

Он бросился к реке –

Топиться!

«Что, что ты делаешь, слепец?» –

Несчастному вскричал скептический мудрец,

Памфил седобородый,

Который над водой, любуяся природой,

Один с клюкой тихонько брел

И, к счастью, странника нашел

На крае гибельной напасти.

«Топиться хочешь ты?

Согласен; но сперва

Поведай мне, твоя спокойна ль голова?

Рассудок ли тебя влечет в реку иль страсти?

Рассудок: но его что нам вещает глас?

Что жизнь и смерть равны для нас.

Равны – так незачем топиться.

Дай руку мне, мой сын, и не стыдись учиться

У старца, чей мудрец здесь может быть счастлив».

Кто жить советует – всегда красноречив:

И наш герой остался жив.

В расселинах скалы, висящей над водою,

В тени приветливой смоковниц и олив,

Построен был шалаш

Памфиловой рукою,

Где старец десять лет

Провел в молчании глубоком

И в вечность проницал своим орлиным оком,

Забыв людей и свет.

Вот там-то ужин иль обед

Простой, но очень здравый,

Находит Филалет:

Орехи, желуди и травы,

Большой сосуд воды, и только.

Боже мой! Как сладостно искать для трапезы такой

В утехах мудрости приправы!

Итак, в том дива нет, что с путником Памфил

Об атараксии72 тотчас заговорил.

«Все призрак! – под конец хозяин заключил: –

Богатство, честь и власти,

Болезнь и нищета, несчастия и страсти,

И я, и ты, и целый свет, –

Все призрак!» – «Сновиденье!» –

Со вздохом повторял унылый Филалет;

Но, глядя на сухой обед,

Вскричал: «Я голоден!» –

«И это заблужденье,

Все грубых чувств обман; не сомневайся в том». –

Неделю попостясь с брадатым мудрецом,

Наш призрак Филалет решился из пустыни

Отправиться в Афины.

Пора, пора блеснуть на площади умом!

Пора с философом расстаться,

Который нас недаром научил,

Как жить и в жизни сомневаться.

Услужливый Памфил

Монет с десяток сам бродяге предложил,

Котомкой с желудьми сушеными ссудил

И в час румяного рассвета

Сам вывел по тропам излучистым Тайгета

На путь афинский Филалета.

Вот странник наш идет и день и ночь один;

Проходит Арголиду,

Коринф и Мегариду;

Вот – Аттика, и вот – дым сладостный Афин,

Керамик с рощами... предместия начало...

Там... воды Иллиса!.. В нем сердце задрожало:

Он грек, то мудрено ль, что родину любил,

Что землю целовал с горячими слезами,

В восторге, вне себя, с деревьями, с домами

Заговорил!..

Я сам, друзья мои, дань сердца заплатил,

Когда, волненьями судьбины

В отчизну брошенный из дальних стран чужбины,

Увидел наконец Адмиралтейский шпиц,

Шонтанку, этот дом... и столько милых лиц,

Для сердца моего единственных на свете!

Я сам... Но дело все теперь о Филалете,

Который, опершись на кафедру, стоит

И ждет опять денницы

На милой площади Аттической столицы.

Заметьте, милые друзья,

Что греки снаряжать тогда войну хотели,

С каким царем, не помню я,

Но знаю только то, что риторы гремели,

Предвестники народных бед.

Так речью их сразить желая,

Филалет Всех раньше на помост погибельный взмостился

И вот блеснул Авроры свет,

А с ним и шум дневной родился.

Народ зашевелился.

В Афинах, как везде, час утра – час сует,

На площадь побежал ремесленник, поэт,

Поденщик, говорун, с товарами купчина,

Софист, архонт и Фрина

С толпой невольниц и Сирен,

И бочку прикатил насмешник Диоген;

На площадь всяк идет для дела и без дела;

Нахлынули – вся площадь закипела.

Вы помните, бульвар кипел в Париже так

Народа праздными толпами,

Когда по нем летал с нагайкою козак

Иль северный Амур с колчаном и стрелами.

Так точно весь народ толпился и жужжал

Перед ораторским амвоном.

Знак подан. Начинай!

Рой шумный замолчал.

И ритор возвестил высокопарным тоном,

Что Аттике война

Погибельна, вредна;

Потом – велеречиво, ясно

По пальцам доказал, что в мире быть... опасно.

«Что ж делать?» – закричал с досадою народ.

«Что делать?.. – сомневаться.

Сомненье мудрости есть самый зрелый плод.

Я вам советую, граждане, колебаться –

И не мириться, и не драться!..»

Народ всегда нетерпелив.

Сперва наш краснобай услышал легкий ропот,

Шушуканье, а там поближе громкий хохот,

А там... Но он стоит уже ни мертв ни жив,

Разинув рот, потупив взгляды,

Мертвее во сто раз, чем мертвецы баллады.

Еще проходит миг – Ну что же? продолжай!» –

Оратор все ни слова:

От страха где язык!

Зато какой в толпе поднялся страшный крик!

Какая туча там готова!

На кафедру летит град яблоков и фиг,

И камни уж свистят над жертвой...

И жалкий Филалет, избитый, полумертвой,

С ступени на ступень в отчаянье летит

И падает без чувств под верную защиту

В объятия отверсты... к Клиту!

Итак, тщеславного спасает бедный Клит,

Простяк, неграмотный, презренный,

В Афинах дни влачить без славы осужденный!

Он, он, прижав его к груди,

Нахальных крикунов толкает на пути,

Одним грозит, у тех пощады просит

И брата своего, как старика Эней,

К порогу хижины своей

На раменах доносит.

Как брата в хижине лелеет добрый Клит!

Не сводит глаз с него, с ним сладко говорит

С простым, но сильным чувством.

Пред дружбой ничего и Гиппократ с искусством!

В три дни страдалец наш оправился и встал,

И брату кинулся на шею со слезами;

А брат гостей назвал

И жертву воскурил пред отчими богами.

Весь домик в суетах! Жена и рой детей,

Веселых, резвых и пригожих,

Во всем на мать свою похожих,

На пиршество несут для радостных гостей,

Простой, но щедрый дар наследственных полей,

Румяное вино, янтарный мед Гимета, –

И чаша поднялась за здравье Филалета!

«Пей, ешь и веселись, нежданный сердца гость!» –

Все гости заодно с хозяином вскричали.

И что же? Филалет, забыв народа злость,

Беды, проказы и печали,

За чашей круговой опять заговорил

В восторге о тебе, великолепный Нил!

А дней через пяток, не боле,

Наскуча видеть все одно и то же поле,

Все те же лица всякой день,

Наш грек, – поверите ль? – как в клетке

стосковался.

Он начал по лесам прогуливать уж лень,

На горы ближние взбирался,

Бродил всю ночь, весь день шатался;

Потом Афины стал тихонько посещать,

На милой площади опять

Зевать,

С софистами о том, об этом толковать;

Потом... проведав он от старых грамотеев,

Что в мире есть страна,

Где вечно царствует весна,

За розами побрел – в снега Гипербореев.

Напрасно Клит с женой ему кричали вслед

С домашнего порога:

«Брат, милый, воротись, мы просим, ради бога!

Чего тебе искать в чужбине? новых бед?

Откройся, что тебе в отечестве немило?

Иль дружество тебя, жестокий, огорчило?

Останься, милый брат, останься, Филалет!»

Напрасные слова – Чудак не воротился –

Рукой махнул... и скрылся.

Переход через Рейн

(1814)

 

Меж тем как воины вдоль идут по полям,

 

Завидя вдалеке твои, о Рейн, волны,

Мой конь, веселья полный,

От строя отделясь, стремится к берегам,

На крыльях жажды прилетает,

Глотает хладную струю

И грудь, усталую в бою,

Желанной влагой обновляет...

О радость! я стою при Рейнских водах!

И, жадные с холмов в окрестность брося взоры,

Приветствую поля и горы,

И замки рыцарей в туманных облаках,

И всю страну, обильну славой,

Воспоминаньем древних дней,

Где с Альпов, вечною струей,

Ты льешься, Рейн величавой!

Свидетель древности, событий всех времен,

О Рейн, ты поил несчетны легионы,

Мечом писавшие законы

Для гордых Германа кочующих племен;

Любимец счастья, бич свободы,

Здесь Кесарь бился, побеждал,

И конь его переплывал

Твои священны, Рейн, воды.

Века мелькнули: мир крестом преображен;

Любовь и честь в душах суровых пробудились. –

Здесь витязи вооружились

Копьем за жизнь сирот, за честь прелестных жен;

Тут совершались их турниры,

Тут бились храбрые – и здесь

Не умер, мнится, и поднесь

Звук сладкой Трубадуров лиры.

Так, здесь, под тению смоковниц и дубов,

При шуме сладостном нагорных водопадов,

В тени цветущих сел и градов

Восторг живет еще средь избранных сынов.

Здесь все питает вдохновенье:

Простые нравы праотцев,

Святая к родине любовь

И праздной роскоши презренье.

Все, все, – и вид полей, и вид священных вод,

Туманной древности и Бардам современных,

Для чувств и мыслей дерзновенных

И силу новую, и крылья придает.

Свободны, горды, полудики,

Природы верные жрецы,

Тевтонски пели здесь певцы...

И смолкли их волшебны лики.

Ты сам, родитель вод, свидетель всех времен,

Ты сам, до наших дней спокойный, величавый,

С падением народной славы

Склонил чело, увы! познал и стыд и плен...

Давно ли брег твой под орлами

Аттилы нового стенал,

И ты, – уныло протекал

Между враждебными полками?

Давно ли земледел вдоль красных берегов,

Средь виноградников заветных и священных,

Полки встречал иноплеменных

И ненавистный взор зареинских сынов?

Давно ль они, кичася, пили

Вино из синих хрусталей

И кони их среди полей

И зрелых нив твоих бродили?

И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов,

Под знаменем Москвы, с свободой и с громами!..

Стеклись с морей, покрытых льдами,

От струй полуденных, от Каспия валов,

От волн Улей и Байкала,

От Волги, Дона и Днепра,

От града нашего Петра,

С вершин Кавказа и Урала!..

Стеклись, нагрянули, за честь твоих граждан,

За честь твердынь, и сел, и нив опустошенных,

И берегов благословенных,

Где расцвело в тиши блаженство россиян;

Где ангел мирный, светозарной,

Для стран полуночи рожден

И провиденьем обречен

Царю, отчизне благодарной.

Мы здесь, о Рейн, здесь! ты видишь блеск мечей!

Ты слышишь шум полков и новых коней ржанье,

«Ура» победы и взыванье

Идущих, скачущих к тебе богатырей.

Взвивая к небу прах летучий,

По трупам вражеским летят

И вот – коней лихих поят,

Кругом заставя дол зыбучий.

Какой чудесный пир для слуха и очей!

Здесь пушек светла медь сияет за конями,

И ружья длинными рядами,

И стяги древние средь копий и мечей.

Там шлемы воев оперенны,

Тяжелой конницы строи,

И легких всадников рои –

В текучей влаге отраженны!

Там слышен стук секир, и пал угрюмый лес!

Костры над Рейном дымятся и пылают!

И чаши радости сверкают!

И клики воинов восходят до небес!

Там ратник ратника объемлет;

Там точит пеший штык стальной;

И конный грозною рукой

Крылатый дротик свой колеблет.

Там всадник, опершись на светлу сталь копья,

Задумчив и один, на береге высоком

Стоит и жадным ловит оком

Реки излучистой последние края.

Быть может, он воспоминает

Реку своих родимых мест –

И на груди свой медный крест

Невольно к сердцу прижимает...

Но там готовится, по манию вождей,

Бескровный жертвенник средь гибельных трофеев,

И богу сильных Маккавеев

Коленопреклонен служитель олтарей:

Его, шумя, приосеняет

Знамен отчизны грозный лес;

И солнце юное с небес

Олтарь сияньем осыпает.

Все крики бранные умолкли, и в рядах

Благоговение внезапу воцарилось,

Оружье долу преклонилось,

И вождь, и ратники чело склонили в прах:

Поют владыке вышней силы,

Тебе, подателю побед,

Тебе, незаходимый свет!

Дымятся мирные кадилы.

И се подвигнулись – валит за строем строй!

Как море шумное, волнуется все войско;

И эхо вторит клик геройской,

Досель неслышанный, о Рейн, над тобой!

Твой стонет брег гостеприимной,

И мост под воями дрожит!

И враг, завидя их, бежит,

От глаз в дали теряясь дымной!..

Умирающий Тасс

(Элегия)

 

...Е come alpestre e rapido torrente,

 

Come acceso baleno

In notturno sereno,

Come aura о fumo, о come stral repente,

Volan le nostre fame: ed ogni onore

Sembra languido fiore!

Che piu spera, о che s attende omai?

Dopo trionfo e palma

Sol qui restano all’alma

Lutto e lamenti; e lagrimosi lai

Che piu giova amicizia о giova amore!

Ahi lagrime! ahi dolore!

«Tornsmondo». Trag di T. Tasso73

Какое торжество готовит древний Рим?

Куда текут народа шумны волны?

К чему сих аромат и мирры сладкий дым,

Душистых трав кругом кошницы полны?

До Капитолия от Тибровых валов,

Над стогнами всемирный столицы,

К чему раскинуты средь лавров и цветов

Бесценные ковры и багряницы?

К чему сей шум? К чему тимпанов звук и гром?

Веселья он или победы вестник?

Почто с хоругвией течет в молитвы дом

Под митрою апостолов наместник?

Кому в руке его сей зыблется венец,

Бесценный дар признательного Рима;

Кому триумф? Тебе, божественный певец!

Тебе сей дар... певец Ерусалима!

И шум веселия достиг до кельи той,

Где борется с кончиною Торквато:

Где над божественной страдальца головой

Дух смерти носится крылатой.

Ни слезы дружества, ни иноков мольбы,

Ни почестей столь поздние награды –

Ничто не укротит железныя судьбы,

Не знающей к великому пощады.

Полуразрушенный, он видит грозный час,

С веселием его благословляет,

И, лебедь сладостный, еще в последний раз

Он, с жизнию прощаясь, восклицает:

«Друзья, о! дайте мне взглянуть на пышный Рим,

Где ждет певца безвременно кладбище.

Да встречу взорами холмы твои и дым,

О древнее квиритов пепелище!

Земля священная героев и чудес!

Развалины и прах красноречивый!

Лазурь и пурпуры безоблачных небес,

Вы, тополы, вы, древние оливы,

И ты, о вечный Тибр, поитель всех племен,

Засеянный костьми граждан вселенны –

Вас, вас приветствует из сих унылых стен

Безвременной кончине обреченный!

Свершилось! Я стою над бездной роковой

И не вступлю при плесках в Капитолий;

И лавры славные над дряхлой головой

Не усладят певца свирепой доли.

От самой юности игралище людей,

Младенцем был уже изгнанник;

Под небом сладостным Италии моей

Скитаяся, как бедный странник,

Каких не испытал превратностей судеб?

Где мой челнок волнами не носился?

Где успокоился? где мой насущный хлеб

Слезами скорби не кропился?

Сорренто! колыбель моих несчастных дней,

Где я в ночи, как трепетный Асканий,

Отторжен был судьбой от матери моей,

От сладостных объятий и лобзаний:

Ты помнишь, сколько слез младенцем пролил я!

Увы! с тех пор, добыча злой судьбины,

Все горести узнал, всю бедность бытия.

Фортуною изрытые пучины

Разверзлись подо мной, и гром не умолкал!

Из веси в весь, из стран в страну гонимый,

Я тщетно на земли пристанища искал:

Повсюду перст ее неотразимый!

Повсюду – молнии, карающей певца!

Ни в хижине оратая простого,

Ни под защитою Альфонсова дворца,

Ни в тишине безвестнейшего крова,

Ни в дебрях, ни в горах не спас главы моей,

Бесславием и славой удрученной,

Главы изгнанника, от колыбельных дней

Карающей богине обреченной...

Друзья! но что мою стесняет страшно грудь?

Что сердце так и ноет и трепещет?

Откуда я? какой прошел ужасный путь

И что за мной еще во мраке блещет?

Феррара... Фурии... и зависти змия!..

Куда? куда, убийцы дарованья!

Я в пристани. Здесь Рим.

Здесь братья и семья!

Вот слезы их и сладки лобызанья...

И в Капитолии – Виргилиев венец!

Так я свершил назначенное Фебом.

От первой юности его усердный жрец,

Под молнией, под разъяренным небом

Я пел величие и славу прежних дней,

И в узах я душой не изменился.

Муз сладостный восторг не гас в душе моей,

И гений мой в страданьях укрепился.

Он жил в стране чудес, у стен твоих, Сион,

На берегах цветущих Иордана;

Он вопрошал тебя, мятущийся Кедров,

Вас, мирные убежища Ливана!

Пред ним воскресли вы, огерои древних дней,

В величии и в блеске грозной славы:

Он зрел тебя, Готфред, владыко, вождь царей,

Под свистом стрел спокойный, величавый;

Тебя, младый Ринальд, кипящий как Ахилл,

В любви, в войне счастливый победитель:

Он зрел, как ты летал по трупам вражьих сил

Как огнь, как смерть, как ангел-истребитель.

И Тартар низложен сияющим крестом!

О, доблести неслыханной примеры!

О, наших праотцев, давно почивших сном,

Триумф святой! победа чистой Веры!

Торквато вас исторг из пропасти времен:

Он пел – и вы не будете забвенны –

Он пел: ему венец бессмертья обречен,

Рукою Муз и славы соплетенный.

Но поздно! я стою над бездной роковой

И не вступлю при плесках в Капитолий,

И лавры славные над дряхлой головой

Не усладят певца свирепой доли!»

Умолк. Унылый огнь в очах его горел,

Последний луч таланта пред кончиной;

И умирающий, казалося, хотел

У Парки взять триумфа день единой.

Он взором все искал Капитолийских стен,

С усилием еще приподнимался;

Но, мукой страшною кончины изнурен,

Недвижимый на ложе оставался.

Светило дневное уж к западу текло

И в зареве багряном утопало;

Час смерти близился... и мрачное чело,

В последний раз, страдальца просияло.

С улыбкой тихою на запад он глядел...

И, оживлен вечернею прохладой,

Десницу к небесам внимающим воздел,

Как праведник, с надеждой и отрадой.

«Смотрите, – он сказал рыдающим друзьям, –

Как царь светил на западе пылает!

Он, он зовет меня к безоблачным странам,

Где вечное Светило засияет...

Уж ангел надо мной, вожатай оных мест;

Он осенил меня лазурными крилами...

Приближьте знак любви, сей таинственный крест.

Молитеся с надеждой и слезами...

Земное гибнет все... и слава, и венец...

Искусств и муз творенья величавы:

Но там все вечное, как вечен сам Творец,

Податель нам венца небренной славы!

Там все великое, чем дух питался мой,

Чем я дышал от самой колыбели.

О братья! о друзья! не плачьте надо мной:

Ваш друг достиг давно желанной цели.

Отыдет с миром он и, верой укреплен,

Мучительной кончины не приметит:

Там, там... о счастие!., средь непорочных жен,

Средь ангелов, Элеонора встретит!»

И с именем любви божественный погас;

Друзья над ним в безмолвии рыдали.

День тихо догорал... и колокола глас

Разнес кругом по стогнам весть печали.

«Погиб Торквато наш! – воскликнул с плачем

Рим, –

Погиб певец, достойный лучшей доли!..»

Наутро факелов узрели мрачный дым;

И трауром покрылся Капитолий.

Примечание к элегии «Умирающий Тасс»

Не одна история, но живопись и поэзия неоднократно изображали бедствия Тасса. Жизнь его, конечно, известна любителям словесности: мы напомним только о тех обстоятельствах, которые подали мысль к этой элегии.

Т. Тасс приписал свой «Иерусалим» Альфонсу, герцогу Феррар-скому (о magnanimo Alfonso!..), и великодушный покровитель, без вины, без суда, заключил его в больницу св. Анны, то есть в дом сумасшедших. Там его видел Монтань, путешествовавший по Италии в 1580 году. Странное свидание в таком месте первого мудреца времен новейших с величайшим стихотворцем!.. Но вот что Монтань пишет в «Опытах». «Я смотрел на Тасса еще с большею досадою нежели сожалением; он пережил себя; не узнавал ни себя, ни творений своих. Они без его ведома, но при нем, но почти в глазах его, напечатаны неисправно, безобразно». Тасс, к дополнению несчастия, не был совершенно сумасшедший и, в ясные минуты рассудка, чувствовал всю горесть своего положения. Воображение, главная пружина его таланта и злополучии, нигде ему не изменило. И в узах он сочинял беспрестанно. Наконец, по усильным просьбам всей Италии, почти всей просвещенной Европы, Тасс был освобожден (заключение его продолжалось семь лет, два месяца и несколько дней). Но он недолго наслаждался свободою. Мрачные воспоминания, нищета, вечная зависимость от людей жестоких, измена друзей, несправедливость критиков; одним словом, все горести, все бедствия, какими только может быть обременен человек, разрушили его крепкое сложение и привели по терниям к ранней могиле. Фортуна, коварная до конца, приготовляя последний решительный удар, осыпала цветами свою жертву. Папа Климент VIII, убежденный просьбами кардинала Цинтио. племянника своего, убежденный общенародным голосом всей Италии, назначил ему триумф в Капитолии: «Я вам предлагаю венок лавровый, – сказал ему папа, – не он прославит вас, но вы его!» Со времен Петрарка (во всех отношениях счастливейшего стихотворца Италии), Рим не видал подобного торжества. Жители его, жители окрестных городов желали присутствовать при венчании Тасса. Дождливое осеннее время и слабость здоровья стихотворца заставили отложить торжество до будущей весны. В апреле все было готово, но болезнь усилилась. Тасс велел перенести себя в монастырь св. Онуфрия; и там, окруженный друзьями и братией мирной обители, на одре мучения ожидал кончины. К несчастию, вернейший его приятель Константи-ни не был при нем, и умирающий написал к нему сии строки, в которых, как в зеркале, видна вся душа певца «Иерусалима»: «Что скажет мой Константини, когда узнает о кончине своего милого Торквато? Не замедлит дойти к нему эта весть. Я чувствую приближение смерти. Никакое лекарство не излечит моей новой болезни. Она совокупилась с другими недугами и, как быстрый поток, увлекает меня... Поздно теперь жаловаться на Фортуну, всегда враждебную (не хочу упоминать о неблагодарности людей!). Фортуна торжествует! Нищим я доведен ею до гроба, в то время как надеялся, что слава, приобретенная наперекор врагам моим, не будет для меня совершенно бесполезною. Я велел перенести себя в монастырь св. Онуфрия, не потому единственно, что врачи одобряют его воздух, но для того, чтобы на сем возвышенном месте, в беседе святых отшельников, начать мои беседы с небом. Молись богу за меня, милый друг, и будь уверен, что я, любя и уважая тебя в сей жизни, и в будущей – которая есть настоящая – не премину все совершить, чего требует истинная, чистая любовь к ближнему. Поручаю тебя благости небесной и себя поручаю. Прости! – Рим. – Св. Онуфрий». Тасс умер 10 апреля на пятьдесят первом году, исполнив долг христианский с истинным благочестием.

Весь Рим оплакивал его. Кардинал Цинтио был неутешен и желал великолепием похорон вознаградить утрату триумфа. По его приказанию, – говорит Женгене в «Истории литературы италиянской», – тело Тассово было облечено в римскую тогу, увенчано лаврами и выставлено всенародно. Двор, оба дома кардиналов Альдобрандини и народ многочисленный провожали его по улицам Рима. Толпились, чтобы взглянуть еще раз на того, которого гений прославил свое столетие, прославил Италию и который столь дорого купил поздние, печальные почести!.. Кардинал Цинтио (или Чинцио) объявил Риму, что воздвигнет поэту великолепную гробницу. Два оратора приготовили надгробные речи, одну латинскую, другую италиянскую. Молодые стихотворцы сочиняли стихи и надписи для сего памятника. Но горесть кардинала была непродолжительна, и памятник не был воздвигнут. В обители св. Онуфрия смиренная братия показывает и поныне путешественнику простой камень с этой надписью: «Torquati Tassi ossa hie jacent»74. Она красноречива.

Беседка муз

Под тению черемухи млечной

И золотом блистающих акаций

Спешу восстановить олтарь и Муз и Граций,

Сопутниц жизни молодой.

Спешу принесть цветы, и ульев сот янтарный,

И нежны первенцы полей:

Да будет сладок им сей дар любви моей

И гимн поэта благодарный!

Не злата молит он у жертвенника Муз:

Они с фортуною не дружны.

Их крепче с бедностью заботливой союз,

И боле в шалаше, чем в тереме, досужны.

Не молит Славы он сияющих даров:

Увы! талант его ничтожен.

Ему отважный путь за стаею орлов,

Как пчелке, невозможен.

Он молит Муз: душе, усталой от сует,

Отдать любовь утраченну к искусствам,

Веселость ясную первоначальных лет

И свежесть – вянущим бесперестанно чувствам.

Пускай забот свинцовый груз

В реке забвения потонет,

И время жадное в сей тайной сени Муз

Любимца их не тронет:

Пускай и в сединах, но с бодрою душой,

Беспечен, как дитя всегда беспечных Граций,

Он некогда придет вздохнуть в сени густой

Своих черемух и акаций.
 


Дополнения

 

Элегии, переводы, переложения, эпитафии, не вошедшие в «Опыты»

Элегия


Как счастье медленно приходит,
Как скоро прочь от нас летит!
Блажен, за ним кто не бежит,
Но сам в себе его находит!
В печальной юности моей
Я был счастлив – одну минуту,
Зато, увы! и горесть люту
Терпел от рока и людей!
Обман надежды нам приятен,
Приятен нам хоть и на час!
Блажен, кому надежды глас
В самом несчастьи сердцу внятен!
Но прочь уже теперь бежит
Мечта, что прежде сердцу льстила;
Надежда сердцу изменила,
И вздох за нею вслед летит!
Хочу я часто заблуждаться,
Забыть неверную... но нет!
Несносной правды вижу свет,
И должно мне с мечтой расстаться!
На свете всё я потерял,
Цвет юности моей увял:
Любовь, что счастьем мне мечталась,
Любовь одна во мне осталась!

Стихи г. Семеновой
E in si bel corpo piu cara venia.81
Тасс. V песнь «Освобожденного Иерусалима»


Я видел красоту, достойную венца,
Дочь добродетельну, печальну Антигону,
Опору слабую несчастного слепца;
Я видел, я внимал ее сердечну стону –
И в рубище простом почтенной нищеты
Узнал богиню красоты.
Я видел, я познал ее в Моине страстной,
Средь сонма древних бард, средь копий и мечей,
Ее глас сладостный достиг души моей,
Ее взор пламенный, всегда с душой согласный,
Я видел – и познал небесны черты
Богини красоты.
О дарование, одно другим венчанно!82
Я видел Ксению, стенящу предо мной:
Любовь и строгий долг владеют вдруг княжной;
Боренье всех страстей в ней к ужасу слиянно,
Я видел, чувствовал душевной полнотой
И счастлив сей мечтой!
Я видел и хвалить не смел в восторге страстном;
Но ныне, истиной священной вдохновлен,
Скажу: красот собор в ней явно съединен:
Душа небесная во образе прекрасном
И сердца доброго все редкие черты,
Без коих ничего и прелесть красоты.
6 сентября 1809, Ярославль

На смерть Лауры

Из Петрарки83


Колонна гордая! о лавр вечнозеленый!
Ты пал! – и я навек лишен твоих прохлад!
Ни там, где Инд живет, лучами опаленный,
Ни в хладном Севере для сердца нет отрад!

Всё смерть похитила, всё алчная пожрала –
Сокровище души, покой и радость с ним!
А ты, земля, вовек корысть не возвращала,
И мертвый нем лежит под камнем гробовым!

Всё тщетно пред тобой – и власть, и волхованья...
Таков судьбы завет!.. Почто ж мне доле жить?
Увы, чтоб повторять в час полночи рыданья
И слезы вечные на хладный камень лить!

Как сладко, жизнь, твое для смертных обольщенье!
Я в будущем мое блаженство основал,
Там пристань видел я, покой и утешенье –
И всё с Лаурою в минуту потерял!

Вечер

Подражание Петрарке


В тот час, как солнца луч потухнет за горою,
Склонясь на посох свой дрожащею рукою,
Пастушка, дряхлая от бремени годов,
Спешит, спешит с полей под отдаленный кров
И там, пришед к огню, среди лачуги дымной
Вкушает трапезу с семьей гостеприимной,
Вкушает сладкий сон, взамену горьких слез!
А я, как солнца луч потухнет средь небес,
Один в изгнании, один с моей тоскою,
Беседую в ночи с задумчивой луною!

Когда светило дня потонет средь морей
И ночь, угрюмая владычица теней,
Сойдет с высоких гор с отрадной тишиною,
Оратай острый плуг увозит за собою
И, медленной стопой идя под отчий кров,
Поет простую песнь в забвенье всех трудов;
Супруга, рой детей оратая встречают
И брашна сельские поспешно предлагают.
Он счастлив – я один с безмолвною тоской
Беседую один с задумчивой луной.

Лишь месяц сквозь туман багряный лик уставит
В недвижные моря, пастух поля оставит,
Простится с нивами, с дубравой и ручьем
И гибкою лозой стада погонит в дом.
Игралище стихий среди пучины пенной,
И ты, рыбарь, спешишь на брег уединенный!
Там, сети приклонив ко утлой ладие
(Вот всё от грозных бурь убежище твое!)
При блеске молнии, при шуме непогоды
Заснул... И счастлив ты, угрюмый сын природы!

Но се бледнеет там багряный небосклон,
И медленной стопой идут волы в загон
С холмов и пажитей, туманом орошенных.
О песнопений мать, в вертепах отдаленных,
В изгнаньи горестном утеха дней моих,
О лира, возбуди бряцаньем струн златых
И холмы спящие, и кипарисны рощи,
Где я, печали сын, среди глубокой нощи,
Объятый трепетом, склонился на гранит...
И надо мною тень Лауры пролетит!

Элизий


О, пока бесценна младость
Не умчалася стрелой,
Пей из чаши полной радость
И, сливая голос свой
В час вечерний с тихой лютней,
Славь беспечность и любовь!
А когда в сени приютной
Мы услышим смерти зов,
То, как лозы винограда
Обвивают тонкий вяз,
Так меня, моя отрада,
Обними в последний раз!
Так лилейными руками
Цепью нежною обвей,
Съедини уста с устами,
Душу в пламени излей!
И тогда тропой безвестной,
Долу, к тихим берегам,
Сам он, бог любви прелестной,
Проведет нас по цветам
В тот Элизий, где всё тает
Чувством неги и любви,
Где любовник воскресает
С новым пламенем в крови,
Где, любуясь пляской граций,
Нимф, сплетенных в хоровод,
С Делией своей Гораций
Гимны радости поет.
Там, под тенью миртов зыбкой,
Нам любовь сплетет венцы
И приветливой улыбкой
Встретят нежные певцы.

Переход русских войск через Неман 1 января 1813 года

(Отрывок из большого стихотворения)


Снегами погребен, угрюмый Неман спал.
Равнину льдистых вод и берег опустелый
И на брегу покинутые села
Туманный месяц озарял.
Всё пусто... Кое-где на снеге труп чернеет,
И брошенных костров огонь, дымяся тлеет,
И хладный, как мертвец,
Один среди дороги,
Сидит задумчивый беглец
Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги.
И всюду тишина... И се, в пустой дали
Сгущенных копий лес возникнул из земли!
Он движется. Гремят щиты, мечи и брони,
И грозно в сумраке ночном
Чернеют знамена, и ратники, и кони:
Несут полки славян погибель за врагом,
Достигли Немана – и копья водрузили.
Из снега возросли бесчисленны шатры,
И на брегу зажженные костры
Всё небо заревом багровым обложили.
И в стане царь младой
Сидел между вождями,
И старец-вождь пред ним, блестящий сединами
И бранной в старости красой.
1813(?)

Из греческой антологии

«В обители ничтожества унылой...»


В обители ничтожества унылой,
О незабвенная! прими потоки слез,
И вопль отчаянья над хладною могилой,
И горсть, как ты, минутных роз!
Ах! тщетно всё! Из вечной сени
Ничем не призовем твоей прискорбной тени:
Добычу не отдаст завистливый Аид.
Здесь онемение; всё хладно, всё молчит,
Надгробный факел мой лишь мраки освещает...
Что, что вы сделали, властители небес?
Скажите, что краса так рано погибает!
Но ты, о мать-земля! с сей данью горьких слез
Прими почившую, поблеклый цвет весенний,
Прими и успокой в гостеприимной сени!

«Свидетели любви и горести моей...»


Свидетели любви и горести моей,
О розы юные, слезами омоченны!
Красуйтеся в венках над хижиной смиренной,
Где милая таится от очей!
Помедлите, венки! еще не увядайте!
Но если явится, – пролейте на нее
Всё благовоние свое
И локоны ее слезами напитайте.
Пусть остановится в раздумьи и вздохнет.
А вы, цветы, благоухайте
И милой локоны слезами напитайте!

«Свершилось: Никагор и пламенный Эрот...»


Свершилось: Никагор и пламенный Эрот
За чашей Вакховой Аглаю победили...
О, радость! Здесь они сей пояс разрешили,
Стыдливости девический оплот.
Вы видите: кругом рассеяны небрежно
Одежды пышные надменной красоты;
Покровы легкие из дымки белоснежной,
И обувь стройная, и свежие цветы:
Здесь всё – развалины роскошного убора,
Свидетели любви и счастья Никагора!

Явор к прохожему


Смотрите, виноград кругом меня как вьется!
Как любит мой полуистлевший пень!
Я некогда ему давал отрадну тень;
Завял... но виноград со мной не расстается.
Зевеса умоли,
Прохожий, если ты для дружества способен,
Чтоб друг твой моему был некогда подобен
И пепел твой любил, оставшись на земли.

«Где слава, где краса, источник зол твоих?..»


Где слава, где краса, источник зол твоих?
Где стогны шумные и граждане счастливы?
Где зданья пышные и храмы горделивы,
Мусия, золото, сияющее в них?
Увы! погиб навек, Коринф столповенчанный!
И самый пепел твой развеян по полям.
Всё пусто: мы одни взываем здесь к богам,
И стонет Алкион один в дали туманной!

«Куда, красавица?..»


«Куда, красавица?» – «За делом, не узнаешь!»
– «Могу ль надеяться?» – «Чего?» – «Ты понимаешь!»
– «Не время!» – «Но взгляни: вот золото, считай!»
– «Не боле? Шутишь! Так прощай».

«Сокроем навсегда от зависти людей...»


Сокроем навсегда от зависти людей
Восторги пылкие и страсти упоенье,
Как сладок поцелуй в безмолвии ночей,
Как сладко тайное любови наслажденье!

«В Лаисе нравится улыбка на устах...»


В Лаисе нравится улыбка на устах,
Ее пленительны для сердца разговоры,
Но мне милей ее потупленные взоры
И слезы горести внезапной на очах.
Я в сумерки вчера, одушевленный страстью,
У ног ее любви все клятвы повторял
И с поцелуем к сладострастью
На ложе роскоши тихонько увлекал...
Я таял, и Лаиса млела...
Но вдруг уныла, побледнела
И – слезы градом из очей!
Смущенный, я прижал ее к груди моей:
«Что сделалось, скажи, что сделалось с тобою?»
– «Спокойся, ничего, бессмертными клянусь;
Я мыслию была встревожена одною:
Вы все обманчивы, и я... тебя страшусь».

«Тебе ль оплакивать утрату юных дней?..»


Тебе ль оплакивать утрату юных дней?
Ты в красоте не изменилась
И для любви моей
От времени еще прелестнее явилась.
Твой друг не дорожит неопытной красой,
Незрелой в таинствах любовного искусства,
Без жизни взор ее стыдливый и немой,
И робкий поцелуй без чувства.
Но ты, владычица любви,
Ты страсть вдохнешь и в мертвый камень;
И в осень дней твоих не погасает пламень,
Текущий с жизнию в крови.

«Увы! глаза, потухшие в слезах...»


Увы! глаза, потухшие в слезах,
Ланиты, впалые от долгого страданья,
Родят в тебе не чувство состраданья, –
Жестокую улыбку на устах...
Вот горькие плоды любови страстной,
Плоды ужасные мучений без отрад,
Плоды любви, достойные наград,
Не участи для сердца столь ужасной...
Увы! как молния внезапная небес,
В нас страсти жизнь младую пожирают
И в жертву безотрадных слез,
Коварные, навеки покидают.
Но ты, прелестная, которой мне любовь
Всего – и юности, и счастия дороже,
Склонись, жестокая, и я... воскресну вновь,
Как был, или еще бодрее и моложе.

«Улыбка страстная и взор красноречивый...»


Улыбка страстная и взор красноречивый,
В которых вся душа, как в зеркале, видна,
Сокровища мои... Она
Жестоким Аргусом со мной разлучена!
Но очи страсти прозорливы:
Ревнивец злой, страшись любви очей!
Любовь мне таинство быть счастливым открыла,
Любовь мне скажет путь к красавице моей,
Любовь тебя читать в сердцах не научила.

«Изнемогает жизнь в груди моей остылой...»


Изнемогает жизнь в груди моей остылой;
Конец борению; увы! всему конец.
Киприда и Эрот, мучители сердец!
Услышьте голос мой последний и унылый.
Я вяну и еще мучения терплю:
Полмертвый, но сгораю.
Я вяну, но еще так пламенно люблю
И без надежды умираю!
Так, жертву обхватив кругом,
На алтаре огонь бледнеет, умирает
И, вспыхнув ярче, пред концом,
На пепле погасает.

«С отвагой на челе и с пламенем в крови...»


С отвагой на челе и с пламенем в крови
Я плыл, но с бурей вдруг предстала смерть ужасна.
О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна!
Вверяйся челноку! плыви!
Между маем 1817 и началом 1818

«Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы...»


Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы
При появлении Аврориных лучей,
Но не отдаст тебе багряная денница
Сияния протекших дней,
Не возвратит убежищей прохлады,
Где нежились рои красот,
И никогда твои порфирны колоннады
Со дна не встанут синих вод.
Май или июнь 1819

«Есть наслаждение и в дикости лесов...»


Есть наслаждение и в дикости лесов,
Есть радость на приморском бреге,
И есть гармония в сем говоре валов,
Дробящихся в пустынном беге.
Я ближнего люблю, но ты, природа-мать,
Для сердца ты всего дороже!
С тобой, владычица, привык я забывать
И то, чем был, как был моложе,
И то, чем ныне стал под холодом годов.
Тобою в чувствах оживаю:
Их выразить душа не знает стройных слов
И как молчать об них – не знаю.
Июль или август 1819

Надпись для гробницы дочери Малышевой


О! милый гость из отческой земли!
Молю тебя: заметь сей памятник безвестный:
Здесь матерь и отец надежду погребли;
Здесь я покоюся, младенец их прелестный.
Им молви от меня: «Не сетуйте, друзья!
Моя завидна скоротечность;
Не знала жизни я,
И знаю вечность».
Январь 1820

Подражание Ариосту
La verginella e simile alla rosa84


Девица юная подобна розе нежной,
Взлелеянной весной под сению надежной:
Ни стадо алчное, ни взоры пастухов
Не знают тайного сокровища лугов,
Но ветер сладостный, но рощи благовонны,
Земля и небеса прекрасной благосклонны.

Подражания древним

«Без смерти жизнь не жизнь: и что она? Сосуд...»


Без смерти жизнь не жизнь: и что она? Сосуд,
Где капля меду средь полыни,
Величествен сей понт! Лазурный царь пустыни,
О солнце! чудно ты среди небесных чуд!
И на земле прекрасного столь много!
Но всё поддельное иль втуне серебро:
Плачь, смертный! плачь! Твое добро
В руке у Немезиды строгой!

«Скалы чувствительны к свирели...»


Скалы чувствительны к свирели;
Верблюд прислушивать умеет песнь любви,
Стеня под бременем; румянее крови –
Ты видишь – розы покраснели
В долине Йемена от песней соловья...
А ты, красавица... Не постигаю я.

«Взгляни: сей кипарис, как наша степь, бесплоден...»


Взгляни: сей кипарис, как наша степь, бесплоден –
Но свеж и зелен он всегда.
Не можешь, гражданин, как пальма, дать плода?
Так буди с кипарисом сходен:
Как он уединен, осанист и свободен.

«Когда в страдании девица отойдет...»


Когда в страдании девица отойдет
И труп синеющий остынет, –
Напрасно на него любовь и амвру льет,
И облаком цветов окинет.
Бледна, как лилия в лазури васильков,
Как восковое изваянье;
Нет радости в цветах для вянущих перстов,
И суетно благоуханье.

«О смертный! хочешь ли безбедно перейти...»


О смертный! хочешь ли безбедно перейти
За море жизни треволненной?
Не буди горд: и в ветр попутный опусти
Свой парус, счастием надменный.
Не покидай руля, как свистнет ярый ветр!
Будь в счастьи – Сципион, в тревоге брани – Петр.

«Ты хочешь меду, сын? – так жала не страшись...»


Ты хочешь меду, сын? – так жала не страшись;
Венца победы? – смело к бою!
Ты перлов жаждешь? – так спустись
На дно, где крокодил зияет под водою.
Не бойся! Бог решит. Лишь смелым он отец,
Лишь смелым перлы, мед, иль гибель... иль венец.
Июнь 1821Шафгаузен

«Ты знаешь, что изрек...»


Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез?
1821(?)

Сатиры, эпиграммы, надписи, дружеские послания, не вошедшие в «Опыты»

 

Видение на берегах Леты


Вчера, Бобровым утомленный,
Я спал и видел странный сон!
Как будто светлый Аполлон,
За что, не знаю, прогневленный,
Поэтам нашим смерть изрек;
Изрек - и все упали мертвы,
Невинны Аполлона жертвы!
Иной из них окончил век,
Сидя на чердаке высоком,
В издранном шлафроке широком,
Наг, голоден и утомлен
Упрямой рифмой к светлу небу.
Другой, в Цитеру пренесен,
Красу, умильную как Гебу,
Хотел для нас насильно... петь
И пал бес чувств в конце эклоги;
Везде, о милосердны боги!
Везде пирует алчна смерть,
Косою острой быстро машет,
Богату ниву аду пашет
И губит Фебовых детей,
Как ветр осенний злак полей!
Меж тем в Элизии священном,
Лавровым лесом осененном,
Под шумом Касталийских вод,
Певцов нечаянный приход
Узнал почтенный Ломоносов,
Херасков, сын и слава россов,
Самолюбивый Фебов сын,
Насмешник, грозный бич пороков,
Замысловатый Сумароков
И, Мельпомены друг, Княжнин.
И ты сидел в толпе избранной,
Стыдливой грацией венчанный,
Певец прелестныя мечты,
Между Психеи75 легкокрылой
И бога нежной красоты;
И ты там был, наездник хилый
Строптива девственниц седла,
Трудолюбивый, как пчела,
Отец стихов «Тилемахиды»,
И ты, что сотворил обиды
Венере девственной, Барков!
И ты, о мой певец беззлобный,
Хемницер, в баснях бесподобный! -
Все, словом, коих бог певцов
Венчал бессмертия лучами,
Сидели там олив в тени,
Обнявшись с прежними врагами;
Но спорили еще они
О том, о сем - и не без шума
(И в рае, думаю, у нас
У всякого своя есть дума,
Рассудок свой, и вкус, и глаз).
Садились все за пир богатый,
Как вдруг Майинин сын крылатый,
Ниссланный вышним Божеством,
Сказал сидящим за столом:
"Сюда, на берег тихой Леты,
Бредут покойные поэты;
Они в реке сей погрузят
Себя и вместе юных чад.
Здесь опыт будет правосудный:
Стихи и проза безрассудны
Потонут вмиг: так Феб судил!" -
Сказал Эрмий - и силой крыл
От ада к небу воспарил.
"Ага! - Фонвизин молвил братьям, -
Здесь будет встреча не по платьям,
Но по заслугам и уму".
- "Да много ли, - в ответ ему
Кричал, смеяся, Сумароков, -
Певцов найдется без пороков?
Поглотит Леты всех струя,
Поглотит всех, иль я не я!"
- "Посмотрим, - продолжал вполгласа
Поэт, проклятый от Парнаса, -
Егда прийдут..." Но вот они,
Подобно как в осенни дни
Поблеклы листия древесны,
Что буря в долах разнесла76, -
Так теням сим не весть числа!
Идут толпой в ущелья тесны,
К реке забвения стихов,
Идут под бременем трудов;
Безгласны, бледны, приступают,
Любезных детищей купают...
И более не зрят в волнах!
Но тут Минос, певцам на страх,
Старик угрюмый и курносый,
Чинит расправу и вопросы:
«Кто ты, вещай?» - "Я тот поэт,
По счастью очень плодовитый
(Был тени маленькой ответ),
Я тот, венками роз увитый
Поэт-философ-педагог,
Который задушил Вергилья,
Окоротил Алкею крылья.
Я здесь! _Сего бо хощет Бог
И долг священныя природы_..."77
- «Кто ж ты, болтун?» - «Я... Верзляков!»
- «Ступай и окунися в воды!»
- "Иду... во мне вся мерзнет кровь...
Душа... всего... душа природы,
Спаси... спаси меня, любовь!
Авось..." - "Нет, нет, болтун несчастный,
Довольно я с тобою выл!" -
Сказал ему Эрот прекрасный,
Который тут с Психеей был.
«Ступай!» - Пошел, - и нет педанта.
«Кто ты?» - спросил доносчик тень,
Несущу связку фолианта?
"Увы, я целу ночь и день
Писал, пишу и вечно буду
Писать... всё прозой, без еров.
Невинен я. На эту груду
Смотри, здесь тысячи листов,
Священной пылию покрытых,
И нет ера ни одного.
Да, я!.." - «Скорей купать его!»
Но тут явились лица новы
Из белокаменной Москвы.
Какие странные обновы!
От самых ног до головы
Обшиты платья их листами,
Где прозой детской и стихами
Иной кладбище, мавзолей,
Другой журнал души своей,
Другой Меланию, Зюльмису,
Луну, Веспера, голубков,
Глафиру, Хлою, Милитрису,
Баранов, кошек и котов78
Воспел в стихах своих унылых
На всякий лад для женщин милых
(О, век железный!..) А оне
Не только въяве, но во сне
Поэтов не видали бедных.
Из этих лиц уныло-бледных
Один, причесанный в тупей,
Поэт присяжный, князь вралей,
На суд явил творенья новы.
«Кто ты?» - "Увы, я пастушок,
Вздыхатель, завсегда готовый;
Вот мой венок и посошок,
Вот мой букет цветов тафтяных,
Вот список всех красот упрямых,
Которыми дышал и жил,
Которым я насильно мил.
Вот мой баран, моя Аглая", -
Сказал и, тягостно зевая,
Спросонья в Лету поскользнул!
"Уф! я устал, подайте стул,
Позвольте мне, я очень славен.
Бессмертен я, пока забавен".
- «Кто ж ты?» - "Я Русский и поэт.
Бегом бегу, лечу за славой,
Мне враг чужой рассудок здравый.
Для Русских прав мой толк кривой,
И в том клянусь моей сумой".
- «Да кто же ты?» - "Жан-Жак я Русский,
Расин и Юнг, и Локк я Русский,
Три драмы Русских сочинил
Для Русских; нет уж боле сил
Писать для Русских драмы слезны;
Труды мои все бесполезны!
Вина тому - разврат умов", -
Сказал - в реку! и был таков!
Тут Сафы русские печальны,
Как бабки наши повивальны,
Несли расплаканных детей.
Одна - прости Бог эту даму! -
Несла уродливую драму,
Позор для ада и мужей,
У коих сочиняют жены.
«Вот мой Густав, герой влюбленный...»
- "Ага! - судья певице сей, -
Названья этого довольно:
Сударыня! мне очень больно,
Что вы, забыв последний стыд,
Убили драмою Густава.
В реку, в реку!" О, жалкий вид!
О, тщетная поэтов слава!
Исчезла Сафо наших дней
С печальной драмою своей;
Потом и две другие дамы,
На дам живые эпиграммы,
Нырнули в глубь туманных вод.
«Кто ты?» - "Я - виноносный гений.
Поэмы три да сотню од,
Где всюду ночь, где всюду тени,
Где роща ржуща ружий ржот79,
Писал с заказу Глазунова
Всегда на срок... Что вижу я?
Здесь реет между вод ладья,
А там, в разрывах черна крова,
Урания - душа сих сфер
И все титаны ледовиты,
Прозрачной мантией покрыты,
Слезят!" - Иссякнул изувер
От взора пламенной Эгиды.
Один отец «Телемахиды»
Слова сии умел понять.
На том брегу реки забвенья
Стояли тени в изумленьи
От речи сей: "Изволь купать
Себя и всех своих уродов". -
Сказал, не слушая доводов,
Угрюмый ада судия.
«Да всех поглотит вас струя!..»
Но вдруг на адский берег дикий
Призрак чудесный и великий
В обширном дедовском возке
Тихонько тянется к реке.
Наместо клячей запряженны,
Там люди в хомуты вложенны
И тянут кое-как, гужом!
За ним, как в осень трутни праздны,
Крылатым в воздухе полком
Летят толпою тени разны
И там и сям. По слову: «Стой!»
Кивнула бледна тень главой
И вышла с кашлем из повозки.
"Кто ты? - спросил ее Минос, -
И кто сии?" - на сей вопрос:
«Мы все с Невы поэты росски», -
Сказала тень. - "Но кто сии
Несчастны, в клячей превращенны?"
- "Сочлены юные мои,
Любовью к славе вдохновенны,
Они Пожарского поют
И топят старца Гермогена;
Их мысль на небеса вперенна,
Слова ж из Библии берут;
Стихи их хоть немного жестки,
Но истинно варяго-росски".
- «Да кто ж ты сам?» - "Я также член;
Кургановым писать учен;
Известен стал не пустяками,
Терпеньем, потом и трудами;
Аз есмь зело славенофил", -
Сказал и пролог растворил.
При слове сем в блаженной сени
Поэтов приподнялись тени;
Певец любовныя езды
Осклабил взор усмешкой блудной
И рек: "О муж, умом не скудный!
Обретший редки красоты
И смысл в моей «Деидамии»,
Се ты! се ты!.." - «Слова пустые», -
Угрюмый судия сказал
И в Лету путь им показал.
К реке подвинулись толпою,
Ныряли всячески в водах;
Тот книжку потопил в струях,
Тот целу книжищу с собою.
Один, один славенофил,
И то повыбившись из сил,
За всю трудов своих громаду,
За твердый ум и за дела
Вкусил бессмертия награду.
Тут тень к Миносу подошла
Неряхой и в наряде странном,
В широком шлафроке издранном,
В пуху, с косматой головой,
С салфеткой, с книгой под рукой.
"Меня врасплох, - она сказала, -
В обед нарочно смерть застала,
Но с вами я опять готов
Еще хоть сызнова отведать
Вина и адских пирогов:
Теперь же час, друзья, обедать.
Я - вам знакомый, я - Крылов!"80
«Крылов, Крылов», - в одно вскричало
Собранье шумное духов,
И эхо глухо повторяло
Под сводом адским: «Здесь Крылов!»
"Садись сюда, приятель милый!
Здоров ли ты?" - «И так и сяк».
-«Ну, что ж ты делал?» - "Всё пустяк -
Тянул тихонько век унылый,
Пил, сладко ел, а боле спал.
Ну, вот, Минос, мои творенья,
С собой я очень мало взял:
Комедии, стихотворенья
Да басни, - всё купай, купай!"
О, чудо! - всплыли все, и вскоре
Крылов, забыв житейско горе,
Пошел обедать прямо в рай.
Еще продлилось сновиденье,
Но ваше длится ли терпенье
Дослушать до конца его?
Болтать, друзья, неосторожно -
Другого и обидеть можно.
А Боже упаси того!

Книги и журналист


Крот мыши раз шепнул: «Подруга! ну, зачем
На пыльном чердаке своем
Царапаешь, грызешь и книги раздираешь:
Ты крошки в них ума и пользы не сбираешь?»
– «Не об уме и хлопочу,
Я есть хочу».
Не знаю, впрок ли то, но эта мышь уликой
Тебе, обрызганный чернилами Арист.
Зубами ты живешь, голодный журналист.
Да нужды жить тебе не видим мы великой.
Июль или август 1809

Из антологии


Сот меда с молоком –
И Майн сын тебе навеки благосклонен!
Алкид не так-то скромен:
Дай две ему овцы, дай козу и с козлом;
Тогда он на овец прольет благословенье
И в снедь не даст волкам.
Храню к богам почтенье,
А стада не отдам
На жертвоприношенье.
По совести! Одна мне честь –
Что волк его сожрал, что бог изволил съесть.

Истинный патриот


«О хлеб-соль русская! о прадед Филарет!
О милые останки,
Упрямство дедушки и ферези прабабки!
Без вас спасенья нет!
А вы, а вы забыты нами!» –
Вчера горланил Фирс с гостями
И, сидя у меня за лакомым столом,
В восторге пламенном, как истый витязь русский,
Съел соус, съел другой, а там сальмис французский,
А там шампанского хлебнул с бутылку он,
А там... подвинул стул и сел играть в бостон.

На поэмы Петру Великому


Не странен ли судеб устав!
Певцы Петра – несчастья жертвы:
Наш Пиндар кончил жизнь, поэмы не скончав,
Другие живы все, но их поэмы мертвы!
1812(?)

Певец в беседе любителей русского слова


Певец
Друзья! все гости по домам!
От чтенья охмелели!
Конец и прозе, и стихам
До будущей недели!
Мы здесь одни!.. Что делать? Пить
Вино из полной чаши!
Давайте взапуски хвалить
Славянски оды наши.
Сотрудники
Мы здесь одни!.. Что делать? Пить (и проч).
Певец
Сей кубок чадам древних лет!
Вам слава, наши деды!
Друзья! Почто покойных нет
Певцов среди «Беседы»!
Их вирши сгнили в кладовых
Иль съедены мышами,
Иль продают на рынке в них
Салакушку с сельдями.
Но дух отцов воскрес в сынах,
Мы все для славы дышим,
Давно здесь в прозе и стихах,
Как Тредьяковский, пишем.
Сотрудники
Но дух отцов воскрес в сынах (и проч.).
Певец
Чья тень парит под потолком
Над вашими главами?
За ней, пред ней... о страх! – кругом
Поэты со стихами!
Се Тредьяковский в парике
Засаленном, с кудрями,
С «Тилемахидою» в руке,
С Ролленем за плечами!
Почто на нас, о муж седой!
Вперил ты грозны очи?
Мы все клялись, клялись тобой
С утра до полуночи
Писать, как ты, тебе служить;
Мы все с рассудком в споре,
Для славы будем жить и пить,
Нам по колено море!
Напьемся пьяны музе в дань,
Так пили наши деды!
Рассудку – гибель, вкусу – брань,
Хвала – сынам «Беседы»!
Пусть Ломоносов был умен,
И нас еще умнее;
За пьянство стал бессмертен он,
А мы его пьянее.
Сотрудники
Для славы будем жить и пить.
Врагу беда и горе!
Почто рассудок нам щадить?
Нам по колено море.
Певец
Друзья! большой бокал отцов
За лавку Глазунова!
Там царство вечное стихов
Шихматова лихова.
Родного крова милый свет,
Знакомые подвалы,
Златые игры прежних лет –
Невинны мадригалы!
Что вашу прелесть заменит?
О лавка дорогая!
Какое сердце не дрожит
Тебя благословляя?
Сотрудники
Что вашу прелесть заменит (и проч.).
Певец
Там всё знакомо для певцов,
Там наши дети милы,
Кладбище мирное стихов,
Бумажные могилы,
Там царство тленья и мышей,
Там Николев почтенный,
И древний прах календарей,
И прах газет священный.
Да здравствует «Беседы» царь!
Цвети твоя держава!
Бумажный трон твой – наш алтарь,
Пред ним обет наш – слава!
Не изменим: мы от отцов
Прияли глупость с кровью;
Сумбур! здесь сонм твоих сынов,
К тебе горим любовью!
Наш каждый писарь – славянин,
Галиматьею дышит,
Бежит, предатель сих дружин,
И галлицизмы пишет!
Сотрудники
Наш каждый писарь – славянин (и проч.).
Певец
Тот наш, кто каждый день кадит
И нам молебны служит;
Пусть публика его бранит,
Но он о том не тужит!
За нас стоит гора горой,
В «Беседе» не зевает.
Прямой сотрудник, брат прямой
И в брани помогает!
Хвала тебе, Славенофил,
О муж неукротимый!
Ты здесь рассудок победил
Рукой неутомимой.
О, сколь с наморщенным челом
В «Беседе» он прекрасен
И сколь он хладен пред столом
И критикам ужасен!
Упрямство в нем старинных лет,
Хвала седому деду!
Друзья! он, он родил на свет
Славянскую «Беседу»!
Сотрудники
Он нас, сироток, воскормил!
Потемкин
Меня читать он учит.
Жихарев
Моих он «Бардов» похвалил.
Шихматов
Меня в Пиндары крючит.
Певец
Хвала тебе, о дед седой!
Хвала и многи лета!
Ошую пусть сидит с тобой
Осьмое чудо света,
Твой сын, наперсник и клеврет –
Шихматов безглагольный,
Как ты, славян краса и цвет,
Как ты, собой довольный!
Хвала тебе, о Шаховской,
Холодных шуб родитель!
Отец талантов, муж прямой,
Ежовой покровитель!
Телец, упитанный у нас,
О ты, болван болванов!
Хвала тебе, хвала сто раз,
Раздутый Карабанов!
Хвала, читателей тиран,
Хвостов неистощимый!
Стихи твои – наш барабан,
Для слуха нестерпимый;
Везде с стихами ты готов,
Везде ты волком рыщешь,
Пускаешь притчу в тыл врагов,
Стихами в уши свищешь;
Лишь за поэму – прочь идут,
За оду – засыпают,
Ты за посланье – все бегут
И уши затыкают.
Хвала, псаломщик наш, старик,
Захаров-предложитель!
Ревет он так, как волк иль бык,
Лугов пустынных житель;
Хвала тебе, протяжный Львов,
Ковач речений смелый!
И Палицын, гроза певцов,
В Поповке поседелый!
Хвала, наш пасмурный Гервей,
Обруганный Станевич,
И с польской музыкой своей,
Холуй Анастасевич!
Друзья, сей полный ковш пивной
За здравье Соколова!
Он, право, чтец у нас лихой
И создан для Хвостова.
В его устах стихи ревут,
Как волны в уши плещут;
От грома их невольно тут
Все барыни трепещут;
Хвала, беседы сей дьячок,
Бездушный Политковский!
Жует, гнусит и вдруг стишок
Родит славяноросский.
.....................
.....................
Их груди каменной хвала!
Хвала скуле железной!
Сотрудники
......................
......................
Их груди каменной хвала!
Хвала скуле железной!
Но месть тому, кто нас бранит
И пишет эпиграммы,
Кто пишет так, как говорит,
Кого читают дамы.
Певец
Сей кубок мщенью! Други! в строй!
И мигом – перья в длани!
Сразить иль пасть – наш роковой
Обет в чернильной брани.
Вотще свои, о Карамзин,
Ты издал сочиненья:
Я, я на Пинде властелин
И жажду лишь отмщенья!
Нет логики у нас в домах,
Грамматик не бывало;
Мы пролог в руки – гибни, враг,
С твоей дружиной вялой!
Отведай, дерзкий, что сильней –
Рассудок или мщенье;
Пришлец! мы в родине своей,
За глупых – провиденье!
Друзья! прощанью сей стакан,
Уж свечи погасили,
Пробили зорю в барабан,
К заутрени звонили;
Пора домой, пора ко сну;
От хмеля я шатаюсь.
Хвостов
Дай, басню я прочту одну
И после распрощаюсь.
Все
Ах! нет, друзья, домой, домой!
Чу... петухи пропели.
Прощай, Шишков, наш дед седой,
Прощай, мы охмелели –
И ты нас в путь благослови.
А вы, друзья, – лобзанья!
В завет – и новыя любви,
И нового свиданья.
Первая половина марта 1813

Запрос Арзамасу


Три Пушкина в Москве, И все они – поэты.
Я полагаю, все одни имеют леты.
Талантом, может быть, они и не равны,
Один живет с женой, другой и без жены,
А третий об жене и весточки не слышит
(Последний – промеж нас я молвлю – страшный плут,
И прямо в ад ему дорога!), –
Но дело не о том: скажите, ради Бога,
Которого из них Бобрищевым зовут?
4 марта 1817

Надпись к портрету П. А. Вяземского


Кто это, так насупя брови,
Сидит растрепанный и мрачный, как Федул?
О чудо! Это он!.. Но кто же? Наш Катулл,
Наш Вяземский, певец веселья и любови!
9 марта 1817

Послание к А. И. Тургеневу


Есть дача за Невой,
Верст двадцать от столицы,
У Выборгской границы,
Близ Парголы крутой:
Есть дача или мыза,
Приют для добрых душ,
Где добрая Элиза
И с ней почтенный муж,
С открытою душою
И с лаской на устах,
За трапезой простою
На бархатных лугах,
Без бального наряда,
В свой маленький приют
Друзей из Петрограда
На праздник сельский ждут.
Так муж с супругой нежной
В час отдыха от дел
Под кров свой безмятежный
Муз к грациям привел.
Поэт, лентяй, счастливец
И тонкий философ,
Мечтает там Крылов
Под тению березы
О басенных зверях
И рвет парнасски розы
В приютинских лесах.
И Гнедич там мечтает
О греческих богах,
Меж тем как замечает
Кипренский лица их
И кистию чудесной,
С беспечностью прелестной,
Вандиков ученик,
В один крылатый миг
Он пишет их портреты,
Которые от Леты
Спасли бы образцов,
Когда бы сам Крылов
И Гнедич сочиняли,
Как пишет Тянислов
Иль Балдусы писали,
Забыв и вкус, и ум.
Но мы забудем шум
И суеты столицы,
Изладим колесницы,
Ударим по коням
И пустимся стрелою
В Приютино с тобою.
Согласны? – По рукам!
Между октябрем 1817 и ноябрем 1818

<С. С. Уварову>


Среди трудов и важных муз,
Среди учености всемирной
Он не утратил нежный вкус,
Еще он любит голос лирной;
Еще в душе его огонь,
И сердце наслаждений просит,
И борзый Аполлонов конь
От муз его в Цнтеру носит.
От пепла древнего Афин,
От гордых памятников Рима,
С развалин Трои и Солима,
Умом вселенной гражданин,
Он любит отдыхать с Эратой
Разнообразной и живой,
И часто водит нас с собой
В страны Фантазии крылатой.
Ему легко: он награжден,
Благословен, взлелеян Фебом;
Под сумрачным родился небом,
Но будто в Аттике рожден.

Князю П. И. Шаликову

при получении от него в подарок книги, им переведенной


Чем заплачу вам, милый князь,
Чем одарю почтенного поэта?
Стихами? Но давно я с музой рушил связь
И без нее кругом летаю света,
С востока к западу, от севера на юг –
Не там, где вы, где граций круг,
Где Аполлон с парнасскими сестрами,
Нет, нет, в стране иной,
Где ввек не повстречаюсь с вами:
В пыли, в грязи, на тряской мостовой,
«В картузе с козырьком, с небритыми усами»,
Как Пушкина герой,
Воспетый им столь сильными стихами.
Такая жизнь для мыслящего – ад.
Страданий вам моих не в силах я исчислить.
Скачи туда, сюда, хоть рад или на рад.
Где ж время чувствовать и мыслить?
Но время, к счастью, есть любить
Друзей, их славу и успехи
И в дружбе находить
Неизъяснимые для черствых душ утехи.
Вот мой удел, почтенный мой поэт:
Оставя отчий край, увижу новый свет,
И небо новое, и незнакомы лицы,
Везувий в пламени и Этны вечный дым,
Кастратов, оперу, фигляров, папский Рим
И прах, священный прах всемирныя столицы.
Но где б я ни был (так я молвлю в добрый час),
Не изменясь, душою тот же буду
И, умирая, не забуду
Москву, отечество, друзей моих и вас!
11 сентября 1818

К творцу «Истории государства российского»


Когда на играх Олимпийских,
В надежде радостных похвал,
Отец истории читал,
Как грек разил вождей азийских
И силы гордых сокрушал, –
Народ, любитель шумной славы,
Забыв ристанье и забавы,
Стоял и весь вниманье был.
Но в сей толпе многонародной
Как старца слушал Фукидид!
Любимый отрок аонид,
Надежда крови благородной!
С какою жаждою внимал
Отцов деянья знамениты
И на горящие ланиты
Какие слезы проливал!
И я так плакал в восхищеньи,
Когда скрижаль твою читал,
И гений твой благословлял
В глубоком, сладком умиленьи...
Пускай талант – не мой удел!
Но я для муз дышал недаром,
Любил прекрасное и с жаром
Твой гений чувствовать умел.
Между июлем и сентябрем 1818

Проза, не вошедшая в «Опыты»

Прогулка по Москве

Ты желаешь от меня описания Москвы, любезнейший друг, – вещи совершенно невозможной (для меня, разумеется) по двум весьма важным причинам. Первое – потому, что я не в силах удовлетворить твоему любопытству за неимением достаточных сведений исторических и проч. и проч., которые необходимо нужны, ибо здесь на всяком шагу мы встречаем памятники веков протекших, но сии памятники безмолвны для невежды, а я притворяться ученым не умею. Вторая причина – леность, причина весьма важная! Итак, мимоходом, странствуя из дома в дом, с гулянья на гулянье, с ужина на ужин, я напишу несколько замечаний о городе и о нравах жителей, не соблюдая ни связи, ни порядку, и ты прочтешь оные с удовольствием: они напомнят тебе о добром приятеле,

Который посреди рассеяний столицы
Тихонько замечал характеры и лицы
Забавных москвичей;
Который с год зевал на балах богачей,
Зевал в концерте и в собранье,
Зевал на скачке, на гулянье,
Везде равно зевал,
Но дружбы и тебя нигде не забывал.
 

Теперь, на досуге, не хочешь ли со мною прогуляться в Кремль? Дорогою я невольно восклицать буду на каждом шагу: это исполинский город, построенный великанами; башня на башне, стена на стене, дворец возле дворца! Странное смешение древнего и новейшего зодчества, нищеты и богатства, нравов европейских с нравами и обычаями восточными! Дивное, непостижимое слияние суетности, тщеславия и истинной славы и великолепия, невежества и просвещения, людскости и варварства. Не удивляйся, мой друг: Москва есть вывеска или живая картина нашего отечества. Посмотри: здесь, против зубчатых башен древнего Китай-города, стоит прелестный дом самой новейшей италиянской архитектуры; в этот монастырь, построенный при царе Алексее Михайловиче, входит какой-то человек в длинном кафтане, с окладистой бородою, а там к булевару кто-то пробирается в модном фраке; и я, видя отпечатки древних и новых времен, воспоминая прошедшее, сравнивая оное с настоящим, тихонько говорю про себя: «Петр Великий много сделал и ничего не кончил».

Войдем теперь в Кремль. Направо, налево мы увидим величественные здания, с блестящими куполами, с высокими башнями, и все это обнесено твердою стеною. Здесь все дышит древностью; все напоминает о царях, о патриархах, о важных происшествиях; здесь каждое место ознаменовано печатию веков протекших. Здесь все противное тому, что мы видим на Кузнецком мосту, на Тверской, на булеваре и проч. Там книжные французские лавки, модные магазины, которых уродливые вывески заслоняют целые домы, часовые мастера, погреба, и, словом, все снаряды моды и роскоши. В Кремле все тихо, все имеет какой-то важный и спокойный вид; на Кузнецком мосту все в движении:

Корнеты, чепчики, мужья и сундуки.
 

А здесь одни монахи, богомольцы, должностные люди и несколько часовых. Хочешь ли видеть единственную картину? Когда вечернее солнце во всем великолепии склоняется за Воробьевы горы, то войди в Кремль и сядь на высокую деревянную лестницу. Вся панорама Москвы за рекою! Направо Каменный мост, на котором беспрестанно волнуются толпы проходящих; далее – Голицынская больница, прекрасное здание дома гр<афини> Орловой с тенистыми садами, и, наконец, Васильевский огромный замок, примыкающий к Воробьевым горам, которые величественно довершают сию картину, – чудесное смешение зелени с домами, цветущих садов с высокими замками древних бояр; чудесная противуположность видов городских с сельскими видами. Одним словом, здесь представляется взорам картина, достойная величайшей в мире столицы, построенной величайшим народом на приятнейшем месте. Тот, кто, стоя в Кремле и холодными глазами смотрев на исполинские башни, на древние монастыри, на величественное Замоскворечье, не гордился своим отечеством и не благословлял России, для того (и я скажу это смело) чуждо все великое, ибо он жалостно ограблен природою при самом его рождении; тот поезжай в Германию и живи и умирай в маленьком городке, под тенью приходской колокольни с мирными германцами, которые, углубясь в мелкие политические расчеты, протянули руки и выи для принятия оков гнуснейшего рабства.

Но солнце медленно сокрывается за рощами. Взглянем еще на Кремль, которого золотые куполы и шпицы колоколен ярко отражают блистание зари вечерней. Шум городской замирает вместе с замирающим днем. Кругом нас все тихо; изредка пройдет человек. Здесь нищий отдыхает на красном крыльце, положив голову на котомку; он отдыхает беспечно у подножия палат царских, не зная даже, кому они некогда принадлежали. Теперь встает и медленно входит в монастырь, где раздается мрачное пение иноков и где целыми рядами стоят гробы великих князей и царей русских (некогда обитавших в ближних палатах). Печальный образ славы человеческой... не предадимся мрачным рассуждениям о бренности вещей, которые позволено делать всякому в нынешнем веке меланхолии; а пойдем потихоньку на Кузнецкий мост, где все в движении, все спешит, а куда? – посмотрим.

Эта большая дедовская карета, запряженная шестью чалыми тощими клячами, остановилась у дверей модной лавки. Вот из нее вылезает пожилая женщина в большом чепце, мадам, конечно, француженка, и три молодые девушки. Они входят в лавку – и мы за ними. «Дайте нам головных уборов, покажите нам эти шляпки, да по христианской совести, госпожа мадам!» И торговка, окинув взорами своих гостей, узнает, что они из степи, продает им лежалую старину вдвое, втрое дороже обыкновенного. Старушка сердится и покупает.

Зайдем оттуда в конфектный магазин, где жид или гасконец Гоа продает мороженое и всякие сласти. Здесь мы видим большое стечение московских франтов в лакированных сапогах, в широких английских фраках, и в очках, и без очков, и растрепанных, и причесанных. Этот, конечно, – англичанин: он, разиня рот, смотрит на восковую куклу. Нет! он русак и родился в Суздале. Ну, так этот – француз: он картавит и говорит с хозяйкой о знакомом ей чревовещателе, который в прошлом году забавлял весельчаков парижских. Нет, это старый франт, который не езжал далее Макарья и, промотав родовое имение, наживает новое картами. Ну, так это – немец, этот бледный высокий мужчина, который вошел с прекрасною дамою? Ошибся! И он русский, а только молодость провел в Германии. По крайней мере, жена его иностранка: она насилу говорит по-русски. Еще раз ошибся! Она русская, любезный друг, родилась в приходе Неопалимой Купины и кончит жизнь свою на святой Руси. Отчего же они все хотят прослыть иностранцами, картавят и кривляются? – отчего?.. конюшне, завтракает с любимым бегуном и ездил нарочно в Лондон, чтобы посоветоваться с известным коновалом о болезни своей английской кобылы.

Вздохнем, любезный друг, от глубины сердца и скажем с Ариостом:

Дурачься, смертных род! В луне рассудок твой!
 

Теперь мы видим перед собою иностранные книжные лавки. Их множество, и ни одной нельзя назвать богатою в сравнении с петербургскими. Книги дороги, хороших мало, древних писателей почти вовсе нет, но зато есть мадам Жанлис и мадам Севинье – два катехизиса молодых девушек – и целые груды французских романов – достойное чтение тупого невежества, бессмыслия и разврата. Множество книг мистических, назидательных, казуистских и проч., писанных расстригами-попами (ci-devant soit disant jésuites)85 на чердаках парижских в пользу добрых женщин. Их беспрестанно раскупают и в Москве, ибо наши модницы не уступают парижским в благочестии и с жадностию читают глупые и скучные проповеди, лишь бы только они были написаны на языке медоточивого Фенелона, сладостного друга почтенной девицы Гион. Но мы, разговаривая, пришли в город. Какое стечение народа, какое разнообразие! Это совершенный базар восточный! Здесь мы видим грека, татарина, турка в чалме и в туфлях; там сухого француза в башмаках, искусно перескакивающего с камня на камень, тут важного персианина, там ямщика, который бранится с торговкою, здесь бедного селянина, который устремил оба глаза на великолепный цуг, между тем как его товарищ рассматривает народные картины и любуется их замысловатыми надписями. Вот и целый ряд русских книжных лавок; иные весьма бедны. Кто не бывал в Москве, тот не знает, что можно торговать книгами точно так, как рыбой, мехами, овощами и проч., без всяких сведений в словесности; тот не знает, что здесь есть фабрика переводов, фабрика журналов и фабрика романов и что книжные торгаши покупают ученый товар, то-есть переводы и сочинения, на вес, приговаривая бедным авторам: не качество, а количество! не слог, а число листов! Я боюсь заглянуть в лавку, ибо, к стыду нашему, думаю, что ни у одного народа нет и никогда не бывало столь безобразной словесности. К счастию, многие книги здесь в Москве родятся и здесь умирают или, по крайней мере, на ближайших ярмонках. Теперь мы выходим на Тверской бульвар, который составляет часть обширного вала. Вот жалкое гульбище для обширного и многолюдного города, какова Москва; но стечение народа, прекрасные утра апрельские и тихие вечера майские привлекают сюда толпы праздных жителей. Хороший тон, мода требуют пожертвований: и франт, и кокетка, и старая вестовщица, и жирный откупщик скачут в первом часу утра с дальних концов Москвы на Тверской бульвар. Какие странные наряды, какие лица! Здесь вы видите приезжего из Молдавии офицера, внука этой придворной ветхой красавицы, наследника этого подагрика, которые не могут налюбоваться его пестрым мундиром и невинными шалостями; тут вы видите провинциального щеголя, который приехал перенимать моды и который, кажется, пожирает глазами счастливца, прискакавшего на почтовых с берегов Секваны твердо уверен в том, что бог создал одну половину рода человеческого для винокурения, а другую для пьянства, идет медленными шагами с прекрасною женою и с карлом. Университетский профессор в епанче, которая бы могла сделать честь покойному Кратесу, пробирается домой или на пыльную кафедру. Шалун напевает водевили и травит прохожих своим пуделем, между тем как записной стихотворец читает эпиграмму и ожидает похвалы или приглашения на обед. Вот гулянье, которое я посещал всякий день и почти всегда с новым удовольствием. Совершенная свобода ходить взад и вперед с кем случится, великое стечение людей знакомых и незнакомых имели всегда особенную прелесть для ленивцев, для праздных и для тех, которые любят замечать физиономии. А я из числа первых и последних. Прибавлю к этому: на гулянье приезжают одни, чтоб отдыхать от забот, другие – ходить и дышать свежим воздухом; женщины приезжают собирать похвалы, мужчины – удивляться, и лица всех почти спокойны. Здесь страсти засыпают; люди становятся людьми; одно самолюбие ие дремлет; оно всегда на часах; но и оно имеет здесь привлекательный вид, и оно заставляет улыбнуться старого игрока гораздо приветливее, нежели за карточным столом. Наконец, на гулянье все кажутся счастливыми, и это меня радует как ребенка, ибо я никогда не любил скучных и заботливых лиц.

Теперь мы опять вышли на улицу. Взгляни направо, потом налево и делай сам замечания, ибо увидишь вдруг всю Москву со всеми ее противоположностями.

Вот большая карета, которую насилу тянет четверня: в ней чудотворный образ, перед ним монах с большою свечей. Вот старинная Москва и остаток древнего обряда прародителей!

Посторонись! Этот ландо нас задавит: в нем сидит щеголь и красавица; лошади, лакей, кучера – все в последнем вкусе. Вот и новая Москва, новейшие обычаи!

Взгляни сюда, счастливец! Возле огромных чертогов вот хижина, жалкая обитель нищеты и болезней. Здесь целое семейство, изнуренное нуждами, голодом и стужей – дети полунагие, мать за пряслицей, отец – старый заслуженный офицер в изорванном майорском камзоле – починивает старые башмаки и ветхий плащ, затем, чтоб поутру можно было выйти на улицу просить у прохожих кусок хлеба, а оттуда пробраться к человеколюбивому лекарю, который посещает его больную дочь. Вот Москва, большой город, жилище роскоши и нищеты.

Но здесь пред нами огромные палаты с высокими мраморными столбами, с большим подъездом. Этот дом открыт для всякого, кто может сказать роскошному Амфитриону:

Joignez un peu votre inutilité
A ce fardeau de mon oisiveté86
 

Хозяин целый день зевает у камина, между тем как вокруг его все в движении, роговая музыка гремит на хорах, вся челядь в галунах, и роскошь опрокинула на стол полный рог изобилия. В этом человеке все страсти исчезли, его сердце, его ум и душа износились и обветшали. Самое самолюбие его оставило. Он, конечно, великий философ, если совершенное равнодушие посреди образованного общества можно назвать мудростию. Он окружен ласкателями, иностранцами и шарлатанами, которых он презирает от всей души, но без них обойтиться не может. Его тупоумие невероятно. Пользуясь всеми выгодами знатного состояния, которым он обязан предкам своим, он даже не знает, в каких губерниях находятся его деревни; зато знает по пальцам все подробности двора Людовика XIV по запискам Сен-Симона, перечтет всех любовниц его и регента, одну после другой, и назовет все парижские улицы. Его дом можно назвать гостиницей праздности, шума и новостей, посреди которых хозяин осужден на вечную скуку и вечное бездействие. Вот следствие роскоши и праздности в сей обширнейшей из столиц, в сем малом мире!

Я думаю, что ни один город не имеет ниже малейшего сходства с Москвою. Она являет редкие противуположности в строениях и нравах жителей. Здесь роскошь и нищета, изобилие и крайняя бедность, набожность и неверие, постоянство дедовских времен и ветреность неимоверная, как враждебные стихии, в вечном несогласии, и составляют сие чудное, безобразное, исполинское целое, которое мы знаем под общим именем: Москва. Но праздность есть нечто общее, исключительно принадлежащее сему городу; она более всего приметна в каком-то беспокойном любопытстве жителей, которые беспрестанно ищут нового рассеяния. В Москве отдыхают, в других городах трудятся менее или более, и потому-то в Москве знают скуку со всеми ее мучениями. Здесь хвалятся гостеприимством, но – между нами – что значит это слово? Часто – любопытство. В других городах вас узнают с хорошей стороны и приглашают навсегда; в Москве сперва пригласят, а после узнают. Музыка прошлой зимы вскружила всем головы; вся Москва пела: я думаю, от скуки. Ныне вся Москва танцует – от скуки. Здесь все влюблены или стараются влюбляться: я бьюсь об заклад, что это делается от скуки. Молодые женщины играют на театре, а старухи ездят по монастырям – от скуки, и это всякому известно. Карусель, который стоил столько издержек, родился от скуки. Здесь славная актриса Жорж принята была с восторгом и скоро наскучила большому свету. Сию холодность к дарованию издатель «Русского вестника» готов приписать к патриотизму; он весьма грубо ошибается.

Москва есть большой провинциальный город, единственный, несравненный: ибо что значит имя столицы без двора? Москва идет сама собою к образованию, ибо на нее почти никакие обстоятельства влияния не имеют. Здесь всякий может дурачиться как хочет, жить и умереть чудаком. Самый Лондон беднее Москвы по части нравственных карикатур. Какое обширное поле для комических авторов, и как они мало чувствуют цену собственной неистощимой руды! Надобно еще заметить, что здесь семейственная жизнь, которую можно назвать хранительницею нравов, придает какое-то добродушие и откровенность всем поступкам. Это заметил мне англичанин-путешественник, который называл Москву прелестнейшим городом в мире и прощался с нею со слезами.

Но время летит, и почти час обеда приходит. Мы опоздали зайти в этот дом, которого наружность вовсе непривлекательна. Здесь большой двор, заваленный сором и дровами; позади огород с простыми овощами, а под домом большой подъезд с перилами, как водилось у наших дедов. Войдя в дом, мы могли бы увидеть в прихожей слуг оборванных, грубых и пьяных, которые от утра до ночи играют в карты. Комнаты без обоев, стулья без подушек, на одной стене большие портреты в рост царей русских, а напротив – Юдифь, держащая окровавленную голову Олоферна над большим серебряным блюдом, и обнаженная Клеопатра с большой змиею – чудесные произведения кисти домашнего маляра. Сквозь окны мы можем видеть накрытый стол, на котором стоят щи, каша в горшках, грибы и бутылки с квасом. Хозяин в тулупе, хозяйка в салопе; по правую сторону приходский поп, приходский учитель и шут, а по левую – толпа детей, старуха-колдунья, мадам и гувернер из немцев. О! это дом старого москвича, богомольного князя, который помнит страх божий и воеводство. Пойдем далее. Вот маленький деревянный дом, с палисадником, с чистым двором, обсаженным сиренями, акациями и цветами. У дверей нас встречает учтивый слуга не в богатой ливрее, но в простом опрятном фраке. Мы спрашиваем хозяина: войдите! Комнаты чисты, стены расписаны искусной кистью, а под ногами богатые ковры и пол лакированный. Зеркала, светильники, кресла, диваны – все прелестно и кажется отделано самим богом вкуса. Здесь и общество совершенно противно тому, которое мы видели в соседнем доме. Здесь обитает приветливость, пристойность и людскость. Хозяйка зовет нас к столу: мы сядем, где хотим, без принуждения, и, может быть, развеселенный старым вином, я скажу, только не вслух:

Налейте мне еще шампанского стакан,
Я сердцем славянин – желудком галломан!
 

Вот ударило шесть часов: мы можем идти в театр. Я скажу тебе, что я видел в Петербурге дурных актеров, слышал на сцене нестройные крики, провинциальное наречие, видел кривляния, подлые жесты и самые дурные навыки, видел, что актер не умел и не хотел понимать своей роли, читал в глазах его самое глубокое невежество; одним словом, я видел русскую комедию, русскую трагедию и оперу; видел и сказал: «может ли что быть хуже этого?» Теперь, побывав в московском театре, могу смело отвечать самому себе: «может! – и есть хуже!» Здесь опера не хороша, комедия еще хуже, а трагедия и еще хуже комедии. Но французские актеры не лучше русских. Я видел Тезея, которому мне хотелось сказать: «Братец, вычисти мне сапоги!» Я бьюся об заклад, что он был честный артист-décrotteur87 и, постепенно переходя из состояния в состояние, сделался, наконец, актером, вопреки уму и природе, и теперь весьма спокойно тиранит стихи Ивана Расина в белокаменной Москве. Я видел Ипполита, сего дикого скифа, которому в уста бессмертный автор Федры вложил прекраснейшие стихи, я видел сего гордого Ипполита в самом жалком положении: черные его волосы, которые до сих пор, падая по высокому стройному челу, вились кудрями подобно кудрям Аполлона Бельведерского, сии волосы – порыжели! чистые пламенные глаза его сделались от времени свинцовыми. Конечно, наш скиф немного поразвратился. Ноги и руки жалким образом высохли и пожелтели. Голос звонкий, чистый, голос девственника Ипполита, сделался вял, тяжел и совершенно охрип. Одним словом, Ипполит Расинов или Эврипидов превратился в бедного Фаржа, француза, который живет на Кузнецком мосту в магазине духов и помад.

Занавес поднимается. Ты можешь поверить мои замечания или, лучше, не дождавшись конца французской трагедии, воспользоваться прекрасным майским вечером на Пресне.

Пруды украшают город и делают прелестное гулянье. Там сбираются те, которые не имеют подмосковных, и гуляют до ночи. Посмотри, как эти мосты и решетки красивы. Жаль, что берега, украшенные столь миловидными домами и зеленым лугом, не довольно широки. Большое стечение экипажей со всех концов обширного города, певчие и роговая музыка делают сие гульбище одним из приятнейших. Здесь те же люди, что на булеваре, но с большею свободою. Какое множество прелестных женщин! Москву поистине можно назвать Цитерою. Посмотри! Этой малютке четырнадцать лет, и она так невинно улыбается! Но вот идет красавица: ее все знают под сим названием, теперь она первая по городу. За ней толпа – а муж, спокойно зевая позади, говорит о турецкой войне и о травле медведей. Супруга его уронила перчатку, и молодой человек ее поднял. Жаль, что этого не видал старый болтун N..., отставной полковник, который промышляет новостями. Посторонитесь! Посторонитесь! Дайте дорогу куме-болтунье-спорщице, пожилой бригадирше, жарко нарумяненной, набеленной и закутанной в черную мантилью. Посторонитесь, вы, господа, и вы, молодые девушки! Она ваш Аргус неусыпный, ваша совесть, все знает, все замечает и завтра же поедет рассказывать по монастырям, что такая-то наступила на ногу такому-то, что этот побледнел, говоря с той, а та накануне поссорилась с мужем, потому что сегодня, разговаривая с его братом, разгорелась, как роза. Какой это чудак, закутанный в шубу, в бархатных сапогах и в собольей шапке? За ним идет слуга с термометром. О, это человек, который более полувека, как все простужается! Заметим этих щеголей; они так заняты собою! Один в цветном платочке с букетом цветов, с лорнетом, так нежно улыбается, и в улыбке его виден след труда. Другой молчит, завсегда молчит: он умеет одеваться, ерошить волосы, а говорить не мастер. Там вдали, на лавке, сидит красавица полупоблеклая. Она вздохнула... еще раз... о том, что ее место заступила новая, которая идет мимо ее и гордо улыбается. Постой, прелестница! Еще две весны, и ты, в свою очередь, будешь сидеть одна на лавке; ты идешь, и время за тобою. Куда спешит этот пожилой холостяк? Он задыхается от жиру, и пот с него катится ручьями. Он спешит в Английский клуб пробовать нового повара и заморский портер. А этот гусар о чем призадумался, опершись на свою саблю! О, причина важная! Вчера он был один во всей Москве, – теперь явился другой гусар, во сто раз милее и любезнее: по крайней мере, так говорят в доме княгини N..., которая по произволению раздает ум и любезность – и его бедного забыла! Но кто это болтает палкою в пруде с большим успехом, ибо на него посмотрели две мимоидущие старухи, две столетние парки. О! не мешайте ему. Это тот важный, глубокомысленный человек, который мутил в делах государственных и теперь пузырит воду. Вот два чудака: один из них бранит погоду – а время очень хорошо; другой бранит людей – а люди все те же; и оба бранят правительство, которое в них нужды не имеет и, что всего досаднее, не заботится о их речах. Оба они недовольные. Они очень жалки! Один имеет сто тысяч доходу, и желудок его варить не может. Другой прожился на фейерверках и называет людей неблагодарными за то, что они не собираются в его сад в глубокую полночь. Но кто этот пожилой человек, высокий и бледный, как покойный капитан Хин-Хилла? Старый щеголь, великий мастер делать визиты, который на погребениях и на свадьбах является как тень, как памятник времен екатерининских; он человек праздный, говорун скучный, ибо лгать не умеет за недостатком воображения, а молчать не может за недостатком мысленной силы.

Это гульбище имеет великое сходство с Полями Елисейскими. Здесь мы видим тени великих людей, которые, отыграв важные роли в свете, запросто прогуливаются в Москве. Многие из них пережили свою славу. Eheu, fugaces!..88

Но заря потухает. Все разъехались. Прости до будущей прогулки!

Мысли

Молчание есть украшение и щит юности.

Скупые на похвалу доказывают, что они небогаты достоинствами.

Путешественник имеет много хозяев и мало друзей.

Не делай ничего такого, чего б не должен был знать твой неприятель.

Если ты хочешь взвесить услугу и обиду, то отними весу у одной, прибавь отнятое к другой – и будешь справедлив.

Что есть благодарность? – Память сердца.

Добродетель идет мимо счастия и злополучия, на то и на другое бросая презрительные взоры.

Боги, даруйте мне мудрость, остальное все – вам!

Философия господствует над протекшим и будущим; настоящее убивает ее.

Любовь стареется, почтение также.

Великие люди предпринимают великие дела, потому что они велики, а дураки – потому, что считают их безделками.

Великие мысли истекают из сердца.

Кондильяк говорит, что чтение стихотворцев образует лучше способность мыслить верно, нежели чтение философов: в трагедиях Расиновых более логики, нежели в Сенеке, и проч.

Воспоминание мест, сражений и путешествий

Добрый человек может быть счастлив воспоминанием протекшего. В молодости мы все переносим в будущее время; в некоторые лета начинаем оглядываться. Часто предмет маловажный – камень, ручей, лошадь, на свободе гуляющая по лугам, отдаленный голос человека или звон почтового колокольчика, шум ветра, запах цветка полевого, вид облаков и неба, одним словом, – все, даже безделка, пробуждают во мне множество приятнейших воспоминаний. Я весь погружаюсь в протекшее, и сердце мое отдыхает от забот. Я чувствую облегчение от бремени настоящего, которое, как свинец, лежит на сердце.

Здесь, в Каменце башни, остроконечные, полуразрушенные, поросшие мохом и полынью, весьма высокою в полуденных краях; укрепления, раскаты, окруженные или, вернее сказать, опоясанные быстрою рекою, которая в иных местах образует красивые водопады и шумом и сверканием волн смягчает угрюмость воинскую и однообразие крепостного строения. Здесь шумит мельница; там брод, по которому пробирается великое стадо; немного подалее источник, падающий с каменной крутизны; вокруг его множество детей и женщин с коромыслами и толпы евреев, наклоненных на белые трости, в самом живописном положении. За рекою ряды домов с цветущими садами: веселая картина изобилия, промышленности, жизни общественной, в противоположность к хладным развалинам. Одним словом, – множество живых картин на малом пространстве, картин, напоминающих свежие ландшафты Руисдаля2, отдыхи (haltes) Вовермана, своенравные черты Сальватора Розы и величественные вымыслы самого Пуссеня. Целые часы я стою, облокотясь на зубцы башенные, и взоры мои с неизъяснимою радостию скользят по крутизне каменной стены или бродят по волнам кипящего Смотрича. Несколько раз стены сии переходили из рук в руки. Турки брали их у поляков, поляки у турок, и, наконец, русские отбили их у гордых республиканцев. Повсюду древние следы войны и времени. Там ядро оторвало край стены, здесь врезалось в камни и заросло плющом. Укрепления сии часто были осаждаемы смелым и беспокойным Хмельницким, который, в смутные времена республики, внезапно являлся в Подолии, разорял цветущие села и плодоносные берега древнего Тираса4, осаждал Каменец, грозил Варшаве и исчезал, как призрак. На дальних холмах, за рекою, стояло его войско, усиленное толпами татар. Сколько воспоминаний исторических!.. Правда! Но «мое воображение хозяин в доме», как говорит Монтань5. Я забываю невольно и вождей польских, и гетмана, окруженного мурзами, и переношусь в Богемию, в Теплиц, к развалинам Бергшлосса и Гайереберга, около которых стоял наш лагерь после Кульмской победы.

Одно воспоминание рождает другое, как в потоке одна струя рождает другую. Весь лагерь воскресает в моем воображении, и тысячи мелких обстоятельств оживляют мое воображение. Сердце мое утопает в удовольствии: я сижу в шалаше моего Петина, у подошвы высокой горы, увенчанной развалинами рыцарского замка. Мы одни. Разговоры наши откровенны; сердца на устах; глаза не могут насмотреться друг на друга после долгой разлуки. Опасность, из которой мы исторглись невредимы, шум, движение и деятельность военной жизни, вид войска и снарядов военных, простое угощение и гостеприимство в ставке приятеля, товарища моей юности, бутылка богемского вина на барабане, несколько плодов и кусок черствого хлеба, parca mensa, умеренная трапеза, но приправленная ласкою, – все это вместе веселило нас как детей. Мы говорили о Москве, о наших надеждах, о путешествии на Кавказ и мало ли о чем еще! Время пролетало в разговорах, и месяц, выходя из-за гор, отделяющих Богемию от долины дрезденской, заставал нас, беспечных и счастливых, посреди сердечных излияний откровеннейшей дружбы, дружбы, которой одно воспоминание мне драгоценнее и честей, и славы.

Вот что рождают во мне башни и развалины Каменца: сладкие воспоминания о лучших временах жизни! Приятель мой уснул геройским сном на кровавых полях Лейпцига. Время изгладило его из памяти холодных товарищей, но дружество и благодарность запечатлели его образ в душе моей. Я ношу сей образ в душе, как залог священный; он будет путеводителем к добру; с ним неразлучный, я не стану бледнеть под ядрами, не изменю чести, не оставлю ее знамени. Мы увидимся в лучшем мире; здесь мне осталось одно воспоминание о друге, воспоминание, прелестный цвет посреди пустыней, могил и развалин жизни.

Воспоминание о Петине

Уваров написал послание «о выгодах умереть в молодости». Предмет обильный в красивых и возвышенных чувствах! Конечно, утро жизни, молодость, есть лучший период нашего странствования по земле. Напрасно красноречивый римлянин желает защитить старость, – все цветы красноречия его вянут при одном воззрении на дряхлого человека: опираясь на клюки свои, старость дрожит над могилою и страшится измерить взором ее неприступные мраки. Опытность должна бы отучать от жизни, но в некоторые лета мы видим тому противное. Одна религия может согреть сердце старика и отучить его от жизни – тягостной, бедной, но милой до последнего дыхания. «Это есть благо провидения», говорят некоторые философы. Может быть: но зато великие движения души, глубокие чувствования, божественные пожертвования самим собою, сильные страсти и возвышенные мысли принадлежат молодости, деятельность – зрелым летам, старости – одни воспоминания и любовь к жизни. И что теряет юноша, умирая на заре своей, подобно цвету, который видел одно восхождение солнца и увянул прежде, нежели оно потухло? Что теряем мы, умирая в полноте жизни на поле чести, славы, в виду тысячи людей, разделяющих с нами опасность? Несколько наслаждений кратких, но зато лишаемся с ними и терзаний честолюбия, и сей опытности, которая встречает нас на середине пути, подобно страшному призраку. Мы умираем, но зато память о нас долго живет в сердце друзей, не помраченная ни одним облаком, чистая, светлая, как розовое утро майского дня.

Такими рассуждениями я желаю утешить себя об утрате И. А. Петина, погибшего на 26-м году жизни на полях Лейпцига. Но при одном имени сего любезного человека все раны сердца моего растворяются, ибо тесно была связана его жизнь с моею. Тысячи воспоминаний смутных и горестных теснятся в сердце и облегчают его. Сердце мое с некоторого времени любит питаться одними воспоминаниями.

В 1807 году мы оставили оба столицу и пошли в поход. Я верю симпатии, ибо опыт научил верить неизъяснимым таинствам сердца. Души наши были сродны. Одни пристрастия, одни наклонности, та же пылкость и та же беспечность, которые составляли мой характер в первом периоде молодости, пленяли меня в моем товарище. Привычка быть вместе, переносить труды и беспокойства воинские, разделять опасности и удовольствия стеснили наш союз. Часто и кошелек, и шалаш, и мысли, и надежды у нас были общие.

Тысячи прелестных качеств составляли сию прекрасную душу, которая вся блистала в глазах молодого Петина. Счастливое лицо, зеркало доброты и откровенности, улыбка беспечности, которая исчезает с летами и с печальным познанием людей, все пленительные качества наружности и внутреннего человека досталися в удел моему другу. Ум его был украшен познаниями и способен к науке и рассуждению, ум зрелого человека и сердце счастливого ребенка: вот в двух словах его изображение.

Он воспитывался в Московском университетском пансионе и потом в пажеском корпусе и в обоих училищах отличался редким прилежанием и примерным поведением; матери ставили его в пример детям своим, и наставники хвалились им, как лучшим плодом своих попечений. Несколько басен, написанных им в ребячестве, и переводов из книг математических показывали редкую гибкость ума, способного на многое; словесность требует воображения, науки – внимания и точности. Вот что он принес в гвардейский егерский полк, и к этому – еще лучшее сокровище: доброе сердце, редкое сердце, которое ему приобрело и сохранило любовь товарищей. Оно, по собственному его признанию, спасало его в буре страстей и посреди обольщений света. Ни опытность, ни горестное познание людей, ничто не могло изгладить первых даров природы. Но сия доброта сердечная в последствии времени соединилась с размышлением и сделалась общею рассудку и сердцу: редкое качество в столь нежном возрасте. Вот доказательство. Мы были ранены в 1807 году, я – сперва, он – после, и увиделись в Юрбурге. Не стану описывать моей радости. Меня поймут только те, которые бились под одним знаменем, в одном ряду и испытали все случайности военные. В тесной лачуге, на берегах Немана, без денег, без помощи, без хлеба (это не вымысел), в жестоких мучениях, я лежал на соломе и глядел на Петина, которому перевязывали рану. Кругом хижины толпились раненые солдаты, пришедшие с полей несчастного Фридланда, и с ними множество пленных. Под вечер двери хижины отворились, и к нам вошло несколько французов, с страшными усами, в медвежьих шапках и с гордым видом победителей.

Петин был в отсутствии, и мы пригласили пленных разделить с нами кусок гнилого хлеба и несколько капель водки; один из моих товарищей поделился с ними деньгами и из двух червонцев отдал один (истинное сокровище в таком положении). Французы осыпали нас ласками и фразами – по обыкновению, и Петин вошел в комнату в ту самую минуту, когда наши болтливые пленные изливали свое красноречие. Посудите о нашем удивлении, когда наместо приветствия, опираясь на один костыль, другим указал он двери нашим гостям. «Извольте идти вон, – продолжал он, – здесь нет места и русским: вы это видите сами». Они вышли не прекословя, но я и товарищи мои приступили к Петину с упреками за нарушение гостеприимства. «Гостеприимства, – повторял он, краснея от досады, – гостеприимства!» – «Как!» – вскричал я, приподнимаясь с моего одра, – ты еще смеешь издеваться над нами?» – «Имею право смеяться над вашею безрассудною жестокостию». – «Жестокостию? Но не ты ли был жесток в эту минуту?» – «Увидим. Но сперва отвечайте на мои вопросы! Были ли вы на Немане у переправы?» – «Нет». – «Итак, вы не могли видеть того, что там происходит?» – «Нет! Но что имеет Неман общего с твоим поступком?» – «Много, очень много. Весь берег покрыт ранеными; множество русских валяется на сыром песку, на дожде, многие товарищи умирают без помощи, ибо все дома наполнены; итак, не лучше ли призвать сюда воинов, которые изувечены с нами в одних рядах? Не лучше ли накормить русского, который умирает с голоду, нежели угощать этих ненавистных самохвалов? спрашиваю вас. Что же вы молчите?»

Вот другой случай, который еще разительнее изображает его. По окончании шведской войны мы были в Москве (1810). Петин лечился от жестоких ран и свободное время посвящал удовольствиям общества, которого прелесть военные люди чувствуют живее других. Не один вечер мы просидели у камина в сих сладких разговорах, которым откровенность и веселость дают чудесную прелесть. К ночи мы вздумали ехать на бал и ужинать в собрании. Проезжая мимо Кузнецкого моста, пристяжная оторвалась, и между тем как ямщик заботился около упряжки, к нам подошел нищий, ужасный плод войны, в лохмотьях, на костылях. «Приятель, – сказал мне Петин, – мы намеревались ужинать в собрании; но лучше отдадим серебро наше этому бедняку и возвратимся домой, где найдем простой ужин и камин». Сказано – сделано. Это безделка, если хотите, но ее не надобно презирать. «От малого пожертвования до большого один шаг», – скажет наблюдатель сердца. Это безделка, согласен; но молодой человек, который умеет пожертвовать удовольствием другому, чистейшему, есть герой в моральном смысле. Меня поймут благородные души.

Возвратимся к военной жизни. В 1808 году один баталион гвардейских егерей был отряжен в Финляндию. Близ озера Саймы, в окрестностях Куопио, он встретил неприятеля. Стычки продолжались беспрестанно, и Петин, имевший под начальством роту, отличался беспрестанно; день проходил в драке, а вечер посвящал он на сочинение своего военного журнала: полезная привычка для офицера, который любит свою должность и желает себя усовершенствовать. Полковник Потемкин, командовавший баталионом, уважал молодого офицера, и самые блестящие и опаснейшие посты доставались ему в удел, как лучшее награждение. К несчастию, другие ротные командиры получили георгиевские кресты, а Петин был обойден. Все офицеры единодушно сожалели и обвиняли судьбу, часто несправедливую, но молодой Петин, более чувствительный к лестному уважению товарищей, нежели к неудаче своей, говорил им с редким своим добродушием: «Друзья, этот крест не уйдет от офицера, который имеет счастие служить с вами: я его завоюю; но заслужить ваше уважение и приязнь – вот чего желает мое сердце, и оно радуется, видя ваши ласки и сожаления».

Мы подвинулись вперед. Под Иденсальми шведы напали в полночь на наши биваки, и Петин с ротой егерей очистил лес, прогнал неприятеля и покрыл себя славою. Его вынесли на плаще, жестоко раненного в ногу. Генерал Тучков осыпал его похвалами, и молодой человек забыл и болезнь, и опасность. Радость блистала в глазах его, и надежда увидеться с матерью придавала силы. Мы расстались и только через год увиделись в Москве.

С каким удовольствием я обнял моего друга! С каким удовольствием просиживали мы целые вечера и не видели, как улетало время! Посвятив себя военной жизни, Петин и в мирное время не выпускал из рук военных книг, и я часто заставал его за картой в глубоком размышлении. Откровенный с приятелем наедине, застенчивый как девица в обществе, он питал в груди своей честолюбие благородной души, желание быть отличным офицером и полезным членом сословия храбрых, но часто, по излишней скромности своей, таил свои занятия и хотел казаться рассеянным. Казалось, что его прекрасная душа страшилась обнаружить свое преимущество перед товарищами. Но нам известно, что посреди рассеяния, мирных трудов военного ремесла и балов он любил уделять несколько часов науке, требующей самого постоянного внимания, и обогащал «Военный Журнал», издаваемый покойным полковником Рахмановым (пламенным любовником математики), прекрасными переводами по части артиллерии, егерских эволюций и практики полевой. Словесность не была забыта, и однажды – этот день никогда не выйдет из моей памяти – он пришел ко мне с свитком бумаг: «Опять математика?» – спросил я улыбаясь. – «О, нет! – отвечал он, краснея более и более, – это... стихи, прочитай их и скажи мне твое мнение». Стихи были писаны в молодости и весьма слабы, но в них приметны были смысл, ясность в выражении и язык довольно правильный. Я сказал, что думал, без прикрасы, и добрый Петин прижал меня к сердцу. Человек, который не обидится подобным приговором, есть добрый человек; я скажу более: в нем, конечно, тлеется искра дарования, ибо, что ни говорите, сердце есть источник дарования; по крайней мере, оно дает сию прелесть уму и воображению, которая нам всего более нравится в произведениях искусства.

Два года спустя я получил от него письмо из армии, с поля Бородинского, накануне битвы. Мы находились в неизъяснимом страхе в Москве, и я удивился спокойствию душевному, которое являлось в каждой строке письма, начертанного на барабане в роковую минуту. В нем описаны были все движения войска, позиция неприятеля и проч. со всею возможною точностию: о самых важнейших делах Петин, свидетель их, говорил хладнокровно, как о делах обыкновенных. Так должен писать истинно военный человек, созданный для сего звания природою и образованный размышлением; все внимание его должно устремляться на ратное дело, и все побочные горести и заботы должны быть подавлены силою души. На конце письма я заметил несколько строк, из которых видно было его нетерпение сразиться с врагом, впрочем, ни одного выражения ненависти. Счастливый друг, ты пролил кровь свою на поле Бородинском, на поле славы и в виду Москвы, тебе любезной, а я не разделил с тобой этой чести! В первый раз я позавидовал тебе, милый товарищ, в первый раз с чувством глубокого прискорбия и зависти смотрел я на почтенную рану твою!89 Долго я страшился за него, ибо рана была опасна; но молодость, искусство лекаря и – что всего целебнее – попечительность нежной матери, которая имела счастие ходить за раненым сыном своим в собственном его поместье, избавили его от смерти или продолжительного страдания. Но русские уже были за Неманом, и нетерпеливый Петин, едва вставший с постели, вырвался из объятий матери своей и поспешил в Богемию по призванию строгого долга чести и, может быть, честолюбия, которое час от часу более усиливалось в его душе, чуждой только низких пристрастий. Напрасно благословения матери сопровождали сына, опору и надежду преклонных лет; напрасно прижимала его к горячему сердцу; простым языком чувства – глас матери всегда красноречив и силен – повторяла она: «Друг мой, сын мой, скажи мне, зачем ты так добр и умен? Зачем не оскорбишь меня чем-нибудь и не отучишь меня любить тебя так горячо, так сильно?»

На высотах Кульма я снова обнял его посреди стана военного, после победы. Несколько часов мы провели наедине, и я заметил, что сердце его не было спокойно. Ни шум и деятельность военной жизни, ни блестящая победа при Кульме, где каждое место напоминало воинам цепь свежих подвигов и чудес храбрости, и где Петин (уже полковник) участвовал с баталионом егерей, ни обещание новой награды и надежды расширить поприще честей, – ничто не могло рассеять его тоски душевной. Конечно, воспоминание о матери, оставленной в слезах, и три тяжелые раны, ослабившие его здоровье, имели влияние на его душу. Или провидение, которого пути неисповедимы, посылает сие уныние и смутное предчувствие, как вестник страшного события или близкой кончины, затем чтобы сердца ему любезные приуготовлялись к таинствам новой жизни или укрепились глубоким размышлением к новой победе над судьбою или собственными страстями? Часто мы просиживали на высотах Шлосберга посреди романических развалин и любовались необозримым лагерем, который расстилался под нашими ногами от башен Теплица вдоль по необозримой долине, огражденной лесистыми, неприступными утесами Богемии. Вечернее солнце и звезды ночи заставали в сладкой задумчивости или в сих откровеннейших излияниях два сердца, сродные и способные чувствовать разлуку. Часто мы бродили по лагерю рука в руку посреди пушек, пирамид, ружей и биваков и веселились разнообразием войск, столь различных и одеждою, и языком, и рождением, но соединенных нуждою победить. Никогда лагерь не являл подобного зрелища, и никогда сии краткие минуты наслаждения чистейшего посреди забот и опасностей, как будто вырванные из рук скупой судьбины, не выйдут из моей памяти. И окрестности Дрездена и Теплица, и живописные горы Богемии, и победа при Кульме, и подвиги наших спартанцев сливаются в душе моей с воспоминанием о незабвенном товарище.

В Альтенбурге, на походе, он навестил меня и, прощаясь, крепко сжимал мою руку. Слабость раненой ноги его была так сильна, что он с трудом мог опираться на стремя и, садясь на лошадь, упал. «Дурной знак для офицера», – сказал он, смеясь от доброго сердца. Он удалился и с тех пор я его не видал. 4-го октября началась ужасная битва под Лейпцигом. Я находился при генерале Раевском и с утра в жестоком огне, но сердце мое было спокойно насчет моего Петина: я знал, что гвардия еще не вступила в дело. В четвертом часу, на том пункте, где гренадеры железною грудью удержали стремление целой армии неприятельской, генерал был ранен пулею в грудь и, оборотясь ко мне, велел привести лекаря. Я поскакал к резервам, которые начинали двигаться вправо, по направлению к деревне Госсе, и встретил гвардейских егерей, но, к несчастию, не мог видеть Петина: он был в голове всей колонны, в дальнем расстоянии, и мне время было дорого. На другой день поутру, на рассвете, генерал поручил мне объехать поле сражения там, где была атака гвардейских гусаров, и отыскивать тело его брата, которого мы полагали убитым. С другим товарищем я поехал по дороге к Аунгейну, где мы остановились в первый день битвы, для исполнения печального долга. Какое-то непонятное, мрачное предчувствие стесняло мое сердце; мы встречали множество раненых, и в числе их гвардейских егерей. Первый мой вопрос – о Петине; ответ меня ужаснул: полковник ранен под деревнею – это еще лучшее из худшего! Другой егерь меня успокоил (по крайней мере, я старался успокоиться его словами), уверив, что полковник его жив, что он видел его сию минуту в лагере и проч., но раненый офицер, который встретился немного далее, сказал мне, что храбрый Петин убит и похоронен в ближайшем селе, которого видна колокольня из-за лесу: нельзя было сомневаться более.

Этот день почти до самой ночи я провел на поле сражения, объезжая его с одного конца до другого и рассматривая окровавленные трупы. Утро было пасмурное. Около полудня полился дождь реками; все усугубляло мрачность ужаснейшего зрелища, которого одно воспоминание утомляет душу, зрелища свежего поля битвы, заваленного трупами людей, коней, разбитыми ящиками и проч. В глазах моих беспрестанно мелькала колокольня, где покоилось тело лучшего из людей, и сердце мое исполнилось горестию несказанной, которую ни одна слеза не облегчила. Проезжая через деревню Госсу, я остановил лошадь и спросил у егеря, обезображенного страшными ранами: – «Где был убит ваш полковник?» – «За этим рвом, там, где столько мертвых». – Я с ужасом удалился от рокового места.

На третий день по взятии Лейпцига я проезжал по дороге, ведущей к местечку Роте, и встретил верного слугу моего приятеля, который возвращался в Россию с его верховыми лошадьми: несчастный вестник величайшего злополучия для сердца матери. Он привел меня на могилу доброго господина. Я видел сию могилу, из свежей земли насыпанную; я стоял на ней в глубокой горести и облегчил сердце мое слезами. В ней сокрыто было навеки лучшее сокровище моей жизни – дружество. Я просил, умолял почтенного и престарелого священника того селения сохранить бренный памятник – простой деревянный крест, с начертанием имени храброго юноши, в ожидании прочнейшего – из мрамора или гранита. Несколько могил окружали могилу Петина. Священные могилы храбрых товарищей на поле битвы и неразлучных в утробе земной до страшного и радостного дня воскресения! Я оставил сии бренные остатки в глубоком унынии и, при громе отдаленных выстрелов, воскликнул от глубины сердца с поэтом, который сильно чувствует и сильно выражает горесть:

Уже не при́дут в сонм друзей,
Не станут в ратном строе!
Уж для врага их грозный лик
Не будет вестник мщенья,
И не помчит их мощный клик
Дружину в пыл сраженья!
Их празден меч, безмолвен щит,
Их ратники унылы,
И сир могучих конь стоит
Близ тихой их могилы!
 

Конечно, сияющая слава не была бы призраком для душ благородных, если бы она не доставалась иногда в удел порочным и недостойным. Часто слепая судьба раздает ее по своему произволу и добродетель и лучшие качества души обрекает на вечное забвение. Имя молодого Петина изгладится из памяти людей. Ни одним блестящим подвигом он не ознаменовал течения своей краткой жизни, но зато ни одно воспоминание не оскорбит его памяти. Исполняя свой долг, был он добрым сыном, верным другом, неустрашимым воином: этого мало для земного бессмертия. Конечно, есть другая жизнь за пределом земли и другое правосудие; там только ничто доброе не погибнет: есть бессмертие на небе!

Каменец. Ноября 9-го

Чужое – мое сокровище

<Из записной книжки 1817 г.>

 

Надобно, чтобы в душе моей никогда не погасла прекрасная страсть к прекрасному, которое столь привлекательно в искусствах и в словесности, но не должно пресытиться им. Всему есть мера. Творения Расина, Тасса, Вергилия, Ариоста пленительны для новой души: счастлив – кто умеет плакать, кто может проливать слезы удивления в тридцать лет. Гораций просил, чтобы Зевес прекратил его жизнь, когда он учинится бесчувствен ко звукам лир. Я очень его понимаю молитву..........................

 

Мая 3-го 1817

Болезнь моя не миновала, а немного затихла. Кругом мрачное молчание, дом пуст, дождик накрапывает, в саду слякоть. Что делать? Все прочитал, что было, даже «Вестник Европы». Давай вспоминать старину. Давай писать набело, impromptu90, без самолюбия, и посмотрим, что выльется; писать так скоро, как говоришь, без претензий, как мало авторов пишут, ибо самолюбие всегда за полу дергает и на место первого слова заставляет ставить другое. Но Монтань писал, как на ум приходило ему. Верю. Но Монтань – человек истинно необыкновенный. Я сравниваю его ум с запруженным источником: поднимите шлюзу, и вода хлынет и течет беспрестанно, пенясь, кипя, течет всегда чистая, всегда здоровая – отчего? Оттого, что резервуар был обилен. С маленьким умом, с вялым и небыстрым, каков мой, писать прямо набело очень трудно, но сегодня я в духе и хочу сделать tour de force91. Перо немного рассеет тоску мою. И так... Но вот уж я и в тупик стал. С чего начать? О чем писать? Отдавать себе отчет в протекшем, описывать настоящее и планы будущего. Но это – признаться – очень скучно. Говорить о протекшем хорошо на старости, и то великим людям или богатым перед наследниками, которые из снисхождения слушают:

On en vaut mieux quand on est écouté92
 

Что говорить о настоящем! Оно едва ли существует. Будущее... о, будущее для меня очень тягостно с некоторого времени! И так, пиши о чем-нибудь; рассуждай! Рассуждать несколько раз пробовал, но мне что-то все не удается: для меня – говорят добрые люди – рассуждать все равно, что иному умничать. Это больно. Отчего я не могу рассуждать?

Первый резон:   мал ростом.
2-й » не довольно дороден.
3-й » рассеян.
4-й » слишком снисходителен.
5-й » ничего не знаю с корня, а одни вершки, даже и в поэзии, хотя целый век бледнею над рифмами.
6-й » не чиновен, не знатен, не богат.
7-й » не женат.
8-й » не умею играть в бостон и в вист.
9-й » ни в шах и мат.
10-й »  
11-й »  

После придумаю остальные резоны, по которым рассудок заставляет меня смиряться. Но писать надобно. Мне очень скучно без пера. Пробовал рисовать – не рисуется; что же делать, научите добрые люди, а говорить не с кем. Не знаю, как помочь горю. Давай подумаю. Кстати, вспоминаю чужие слова – Вольтера, помнится: et voilà comme on écrit l’histoire!93, – вспомнил их машинально, почему не знаю, а эти слова заставляют меня вспомнить о том, чему я бывал свидетелем в жизни моей, и что видел после в описании. Какая разница, боже мой, какая! Et voilà comme on écrit l’histoire!

Простой ратник, я видел падение Москвы, видел войну 1812, 13 и 14 г., видел и читал газеты и современные истории. Сколько лжи! И вот тому пример в «Северной почте».

Мы были в Эльзасе. Раевский командовал тогда гренадерами. Призывает меня вечером кой о чем поболтать у камина. Войско было тогда в совершенном бездействии, и время, как свинец, лежало у генерала на сердце. Он курил очень много, по обыкновению, читал журналы, гладил свою американскую собачку – животное самое гнусное, не тем бы вспомянуть его, и которое мы, адъютанты, исподтишка били, и ласкали в присутствии генерала, что очень не похвально, скажете вы; но что же делать? Пример подавали свыше – другие генералы, находившиеся под начальством Раевского. Мало-помалу все разошлись, и я остался один. «Садись!» Сел. «Хочешь курить?» – «Очень благодарен». Я из гордости не позволял себе никакой вольности при его высокопревосходительстве. «Ну, так давай говорить!» – «Извольте». Слово за слово, разговор сделался любопытен. Раевский очень умен и удивительно искренен, даже до ребячества, при всей хитрости своей. Он же меня любил (в это время), и слова лились рекою. Всем доставалось: Silis a cela de bon, c’est que quand il frappe, il assomme94. Он вовсе не учен, но что знает, то знает. Ум его ленив, но в минуты деятельности ясен, остер. Он засыпает и просыпается. Но дело теперь о том, что он мне говорил. Кампания 1812 года была предметом нашего болтанья.

«Из меня сделали римлянина, милый Батюшков», сказал он мне, – «из Милорадовича – великого человека, из Витгенштейна – спасителя отечества, из Кутузова – Фабия. Я не римлянин, но зато и эти господа – не великие птицы. Обстоятельства ими управляли, теперь всем движет государь. Провидение спасало отечество. Европу спасает государь, или провидение его внушает. Приехал царь – все великие люди исчезли. Он был в Петербурге – и карлы выросли. Сколько небылиц напечатали эти карлы! Про меня сказали, что я под Дашковкой принес на жертву детей моих. «Помню, – отвечал я, – в Петербурге вас до небес превозносили». – «За то, чего я не сделал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадовича и Остермана. Вот слава, вот плоды трудов!» – «Но помилуйте, ваше высокопревосходительство, не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: вперед, ребята; я и дети мои откроем вам путь ко славе, или что-то тому подобное». Раевский засмеялся. «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились, я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило, на мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок, и пуля ему прострелила панталоны); вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован римлянином. Et voilà comme on écrit l’histoire!»95

Вот что мне говорил Раевский.

Но охотникам до анекдотов я могу рассказать другой, не менее любопытный, и который доказывает его присутствие ума и обнажает его душу. Он мне не сделал никакого добра, но хвалить его мне приятно, хвалить как истинного героя, и я с удовольствием теперь, в тишине сельского кабинета, воспоминаю старину. Под Лейпцигом мы бились (4-го числа) у красного дома. Направо, налево все было опрокинуто. Одни гренадеры стояли грудью. Раевский стоял в цепи мрачен, безмолвен. Дело шло не весьма хорошо. Я видел неудовольствие на лице его, беспокойства ни малого. В опасности он истинный герой, он прелестен. Глаза его разгорятся, как угли, и благородная осанка его поистине сделается величественною. Писарев летал, как вихорь, на коне по грудам тел, точно по грудам, и Раевский мне говорил: «Он молодец». Французы усиливались, мы слабели, но ни шагу вперед, ни шагу назад. Минута ужасная. Я заметил изменение в лице генерала и подумал: «Видно дело идет дурно». Он, оборотясь ко мне, сказал очень тихо, так что я едва услышал: «Батюшков, посмотри, что у меня», взяв меня за руку (мы были верхами), и руку мою положил себе под плащ, потом под мундир. Второпях я не мог догадаться, чего он хочет. Наконец, и свою руку освободя от поводов, положил за пазуху, вынул ее и очень хладнокровно поглядел на капли крови. Я ахнул, побледнел. Он сказал мне довольно сухо: «Молчи!» Еще минута, еще другая, пули летали беспрестанно; наконец, Раевский, наклонясь ко мне, прошептал: «Отъедем несколько шагов: я ранен жестоко». Отъехали. «Скачи за лекарем!» Поскакал. Нашли двоих. Один решился ехать под пули, другой воротился. Но я не нашел генерала там, где его оставил. Казак указал мне на деревню пикою, проговоря: «Он там ожидает вас». Мы прилетели. Раевский сходил с лошади, окруженный двумя или тремя офицерами – помнится – Давыдовым и Медемом, храбрейшими и лучшими из товарищей. На лице его видна бледность и страдание, но беспокойство не о себе, о гренадерах. Он все поглядывал за вороты на огни неприятельские и наши. Мы раздели его; сняли плащ, мундир, фуфайку, рубашку. Пуля раздробила кость грудную, но выпала сама собою. Мы суетились, как обыкновенно водится при таких случаях. Кровь меня пугала, ибо место было весьма важно; я сказал это на ухо хирургу. «Ничего, ничего, – отвечал Раевский, который, несмотря на свою глухоту, вслушался в разговор наш, и потом, оборотясь ко мне, – чего бояться, господин поэт» (он так называл меня в шутку, когда был весел):

Je n’ai plus rien du sang qui m’a donné la vie.
Il a dans les combats coulé pour la patrie96.

И это он сказал с необыкновенною живостью. Издранная его рубашка, ручьи крови, лекарь, перевязывающий рану, офицеры, которые суетились вокруг тяжко раненого генерала, лучшего, может быть, из всей армии, беспрестанная пальба и дым орудий, важность минуты, одним словом – все обстоятельства придавали интерес этим стихам.

Вот анекдот. Он стоит тяжелой прозы «Северной почты»: «Ребята, вперед» и проч. За истину его я ручаюсь. Я был свидетелем, Давыдов, Медем и лекарь Витгенштейновой главной квартиры. Он тем более важен, сей анекдот, что про Раевского набрать немного. Он молчалив, скромен отчасти, скрыт, недоверчив, знает людей, не уважает ими. Он, одним словом, во всем контраст Милорадовичу и, кажется, находит удовольствие не походить на него ни в чем. У него есть большие слабости и великие военные качества. С лишком одиннадцать месяцев я был при нем неотлучен, спал и ел при нем; я его знаю совершенно, более нежели он меня, и здесь, про себя, с удовольствием отдаю ему справедливость, не угождением, но признательностию исторгнутую. Раевский славный воин и иногда хороший человек, иногда очень странный.

Вот что я намарал не херя. Слава богу! Часок пролетел, так что я его и не приметил. Я могу писать скоро, без поправок, и буду писать все, что придет на ум, пока лень не выдернет пера из руки.

8-го мая

Я предполагал – случилось иначе – что нынешнею весною могу предпринять путешествие для моего здоровья по России: в половине апреля быть в Москве, закупить все нужное, книги, вещи, экипаж, провести три недели посреди шума городского, посоветоваться с лекарями и в первых числах мая отправиться на Кавказ, пробыть там два курса, а на осень в Тавриду; конец сентября, октябрь и ноябрь весь пробыть на берегах Черного моря, в счастливейшей стране, и потом через Киев, к Новому году, воротиться в Москву. Но ветры унесли мои желания!

В молодости мы полагаем, что люди или добры или злы; они белы или черны. Вступая в средние лета, открываем людей ни совершенно черных, ни совершенно белых; Монтань бы сказал: серых. Но зато истинная опытность должна научить снисхождению, без которого нет ни одной общественной добродетели: надобно жить с серыми или жить в Диогеновой бочке.

Для того, чтобы писать хорошо в стихах – в каком бы то ни было роде, – писать разнообразно, слогом сильным и приятным, с мыслями незаемными, с чувствами, надобно много писать прозою, но не для публики, а записывать просто для себя. Я часто испытал на себе, что этот способ мне удавался; рано или поздно писанное в прозе пригодится: «Она питательница стиха», – сказал Альфьери – если память мне не изменила. Кстати о памяти, моя так упряма, своенравна, что я прихожу часто в отчаяние. Учу стихи наизусть и ничего затвердить не мог: одни италиянские врезываются в моей памяти. Отчего? Не оттого ли, что они угождают слуху более других.

Я прежде мало писал от лени, теперь от болезни, и мир ушам! Сен-Ламбер советует экзаменовать себя по истечении некоторого времени: прекрасный способ, лучшее средство уничтожать некоторую часть своего самолюбия! Самый ученейший человек без книг, без пособий знает мало и не твердо. Знание профессоров науки есть знание или искусство пользоваться чужими сведениями.

В прекрасных садах Швенцина и потом в трактире местном я видел в первый раз Ланского и Ушакова. Генералы оба, и оба убиты в 1814 году под Лаоном, если не ошибаюсь. Блюхера видел в первый раз во Франкфурте-на-Майне, потом в сражении под Бриенном, Клейста в Богемии и под Лейпцигом часто, Цитена – в Ноллендорфе часто, Шварценберга – везде. Славного Воронцова я видел в окрестностях Парижа.

«Быть весьма умным, весьма сведущим – не в нашей состоит воле; быть же героем в деле зависит от каждого. Кто же не захочет быть героем?» Так говорит Воронцов в приказе 12-й дивизии 1815 г. Но я здесь в тишине думаю, и, конечно, не ошибаюсь, что эти слова можно приложить и к дарованию – вот как: не в нашей воле иметь дарования, часто не в нашей воле развить и те, которые нам дала природа, но быть честным в нашей воле: ergo97! Но быть добрым в нашей воле: ergo! Но быть снисходительным, великодушным, постоянным в нашей воле: ergo!

Карамзин мне говорил однажды: «Человек создан трудиться, работать и наслаждаться. Он всех тварей живущее, он все перенести может. Для него нет совершенного лишения, совершенного бедствия: я, по крайней мере, не знаю... кроме бесславия», – прибавил он, подумав немного.

Может быть, лучший признак мудрости есть кротость, «тихий нрав в крови», как говорит Державин.

Слава богу, еще можно жить и наслаждаться жизнию: прогулка в поле не скучна; это я сегодня с радостию испытал.

С какой стороны ни рассматривай человека и себя в обществе, найдешь, что снисхождение должно быть первою добродетелию. Снисхождение в речах, в поступках, в мыслях, оно-то дает эту прелесть доброты, которая едва ли не любезнее всего на свете. Наморщить лоб и взять Ювеналову дубину не так-то трудно, но шутить с жизнию, как Гораций, вот истинный камень философии. Снисхождение должно иметь границы: брань пороку, прощение слабости! Рассудок отличит порок от слабости. Надобно быть снисходительным и к себе: сделал дурно сегодня, не унывай – теперь упал, завтра встанешь. Не валяйся только в грязи. Мемнон хотел быть совершенно добродетельным и очутился без глаза. Александр убил Клита и загладил преступление свое великими делами. Несчастия, болезни часто лишают нас снисхождения или благоволения, но должно стараться вырвать их из рук несчастия и вечно таить в сердце.

.......................

В 1814 г., в бытность мою в Париже, я жил у Д. и сделался болен. Послал в ближайшую библиотеку за книгами. Приносят «Paul et Virginie»98, которую я читал уже несколько раз, читал и заливался слезами, и какие слезы! Самые приятнейшие, чистейшие! После шума военного, после ядер и грома, после страшного зрелища разрушения и, наконец, после всей роскоши и прелести нового Вавилона, которые я успел уже вкусить до пресыщения, чтение этой книги облегчило мое сердце и примирило с миром. Автор оной, Bernardin de St.-Pierre, умер незадолго перед нами. Он много странствовал, служил в России офицером и, видно, был несчастлив. Мечтатель, подобный Руссо. Его философия – бред, в котором сияет воображение и всегда видно доброе и чувствительное сердце.

* * *

Выслушайте меня, бога ради! Я намекну вам только, каким образом можно составить книгу приятную и полезную. Удивляюсь, что ни один из наших литераторов не принялся за подобный труд. Вот план en grand99.

Говорить об одной русской словесности, не начиная с Лединых яиц, не излагая новых теорий, но говорить просто, как можно приятнее и яснее для людей светских, и предполагая, что читатели имеют обширные сведения в иностранной литературе, но своей собственной не знают; показать им ее рождение, ход, сходство и разницу ее от других литератур, все эпохи ее и, наконец, довести до времен наших. Дайте форму, какую вздумаете, но вот изложение материй:

1) О славенском языке. Опять не начинать от Сима, Хама и Иафета, а с Библии, которую мы, по привычке, зовем славенскою. О русском языке.

2) О языке во времена некоторых князей и царей. Влияние (пагубное) татар.

3) О языке во времена Петра I. Проповедники. Переводы иностранных книг по именному указу.

4) Тредьяковской и его товарищи. Путешественники и ученые.

5) и 6). Кантемир – статья интересная. Академия наук. Ученые иностранцы. Борьба старых нравов с новыми, старого языка с новым. Влияние искусств, наук, роскоши, двора и женщин на язык и литературу.

7) Ломоносов.

8) Сумароков.

9) Современные им писатели.

10) Фон-Визин. Образование прозы.

11) Болтин, Елагин, историки, переводчики.

12) Обозрение журналов. Влияние их. Участие Екатерины в издании «Собеседника». Придворный театр. Господствование французской словесности и вольтерианизм. Желание воскресить старинный язык русский. Несообразности.

13) Петров. Майков.

14) Державин:

Он памятник себе воздвиг чудесный, вечный.
 

15) Подражатели его. Взгляд на словесность вообще. Успехи. Недостатки.

16) Богданович. Влияние его.

17) Херасков. Проза его и стихи.

18) Карамзин. Ход его. Влияние на язык вообще.

19) Дмитриев. Характер его дарования, красивость и точность. Он то же делает у нас, что Буало или Попе у себя.

20) Подражатели их.

21) Княжнин. Взгляд на театр вообще. Княжнина комедия и трагедия. Может быть, климат и конституция не позволяют нам иметь своего национального театра.

22) Озеров.

23) Хемницер. Крылов. Жуковский.

24) Муравьев. Книги его изданы недавно; он первый говорил о морали. Он выше своего времени и духом, и сведениями.

25) Бобров. Мерзляков. Востоков. Воейков. Переводы Кострова и Гнедича. Пушкин. Вяземский. Сумароков Панкратий. Нелединский. Взгляд на издание Жуковского и потом Кавелина. Замечание на письма И. М. из Нижнего.

26) Шишков. Его мнения. Он прав, он виноват. Его противники: Макаров, Дашков, Никольской.

27) Обозрение словесности с тех пор, как Карамзин оставил «Вестник». Труды Каченовского.

28) Статьи интересные о некоторых писателях, как-то: Радищев, Пнин, Беницкий, Колычев.

Словесность надлежит разделить на эпохи: I) Ломоносова; II) Фон-Визина; III) Державина; IV) Карамзина; V) до времен наших. Сии эпохи должны быть ясными точками. Потом, не должно из виду упускать действие иностранных языков на наш язык. Переводы ученых с греческого и латинского. Что заняли мы у французов, и какое действие имели переводы романов Вольтера и проч.

Новикова труды. Влияние новорожденной немецкой словесности и отчасти английской. В чем мы успели? Почему лирический род процветал и должен погаснуть? Что всего свойственнее русским? Богатство и бедность языка. Может ли процветать язык без философии и почему может, но не долго? Влияние церковного языка на гражданский и гражданского на духовное красноречие. Все сии вопросы требуют ясного разрешения и должны быть размещены по приличным местам.

Должно представить картину нравов при Петре, Елисавете и Екатерине: до Ломоносова, при нем, при Державине, при Карамзине. Пустословить на кафедре по следам Батте и Буттервека легко, но какая польза? Здесь надобно говорить дело просто, свободно, приятно.

Мысли о литературе

«Tout vouloir est d’un fou»100, – сказал Вольтер, который сам погрешил, желая успеть во всех родах словесности: границы есть уму, и даже величайшему. Может ли один человек написать басни Лафонтеновы, Шекспирова Отелло, Мольерова Мизантропа и д’Аламбертово предисловие к Энциклопедии? Нет, конечно. Зачем же Вольтер... но бог с ним!

Не надобно любителю изящного отставать от словесности. Те, которые не читали Виланда, Гете, Шиллера, Миллера и даже Канта, похожи на деревенских старух, которые не знают, что мы взяли Париж, и что Москва сожжена – до сих пор сомневаются. Не надобно вдаваться в другую крайность. Не надобно беспрестанно слоняться из одной литературы в другую или заниматься одною древностию. И те, и другие шалеют, как говорит мой чистосердечный Кантемир о сытом и моте. Есть середина.

Какая пучина! Англичане, немцы, италиянцы, португальцы, гишпанцы, французы, восточные полуденные народы и вечные древние! Кто обнимет все творение ума человеческого и зачем? Крылов ничего не читает, кроме «Всемирного путешественника», расходной книги и календаря, а его будут читать и внуки наши. Талант нелюбопытен; ум жаден к новости, но что в уме без таланта, скажите, бога ради! И талант есть ум, правда, но ум сосредоточенный.

Каждый язык имеет свое словотечение, свою гармонию, и странно бы было русскому или италиянцу, или англичанину писать для французского уха, и наоборот. Гармония, мужественная гармония не всегда прибегает к плавности. Я не знаю плавнее этих стихов:

На светлоголубом эфире
Златая плавала луна и пр.
 

и оды «Соловей» Державина. Но какая гармония в «Водопаде» и в оде на смерть Мещерского:

Глагол времен, металла звон!
 

Данте – великий поэт: он говорит памяти, уху, глазам, рассудку, воображению, сердцу. Есть писатели, у которых слог темен; у иных мутен; мутен, когда слова не на месте; темен, когда слова не выражают мысли, или мысли не ясны от недостатка точности и натуральной логики. Можно быть глубокомысленным и не темным, и должно быть ясным, всегда ясным для людей образованных и для великих душ.

Ученость сушит ум, рассеяние – сердце.
 

Театральные издержки в Греции были столь велики, что представление одной трагедии Софокла и Эврипида стоило государству более, нежели война с персами, говорит Плутарх. Мы платим актерам по двести, по триста рублей, лучшему тысячи две в год. Наши декорации не стоят ничего. Зато... у нас и трагики, и комики, и зрители!

.......................

* * *

Недавно я имел случай познакомиться с странным человеком, каких много! Вот некоторые черты его характера и жизни.

Ему около тридцати лет. Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра – ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока. Лице у него точно доброе, как сердце, но столь же непостоянно. Он тонок, сух, бледен, как полотно. Он перенес три войны и на биваках был здоров, в покое – умирал! В походе он никогда не унывал и всегда готов был жертвовать жизнию с чудесною беспечностию, которой сам удивлялся; в мире для него все тягостно, и малейшая обязанность, какого бы рода ни было, есть свинцовое бремя. Когда долг призывает к чему-нибудь, он исполняет великодушно, точно так, как в болезни принимает ревень, не поморщившись. Но что в этом хорошего? К чему служит это? Он мало вещей или обязанностей считает за долг, ибо его маленькая голова любит философствовать, но так криво, так косо, что это вредит ему беспрестанно. Он служил в военной службе и в гражданской: в первой очень усердно и очень неудачно; во второй удачно и очень не усердно. Обе службы ему надоели, ибо, поистине, он не охотник до чинов и крестов. А плакал, когда его обошли чином и не дали креста. Как растолкуют это? Он вспыльчив, как собака, и кроток, как овечка. В нем два человека: один – добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил; другой человек – не думайте, чтобы я увеличивал его дурные качества, право нет, и вы увидите сами почему, – другой человек – злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко; мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, мстительный, лукавый, сластолюбивый до излишества, непостоянный в любви и честолюбивый во всех родах честолюбия. Этот человек, то-есть черный – прямой урод. Оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю; знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдешь доброго: надобно только смотреть пристально и долго. За это единственно я люблю его! Горе, кто знает его с профили! Послушайте далее. Он имеет некоторые таланты и не имеет никакого. Ни в чем не успел, а пишет очень часто. Ум его очень длинен и очень узок. Терпение его, от болезни ли, или от другой причины, очень слабо; внимание рассеянно, память вялая и притуплена чтением: посудите сами, как успеть ему в чем-нибудь? В обществе он иногда очень мил, иногда очень нравился каким-то особенным манером, тогда, как приносили в него доброту сердечную, беспечность и снисходительность к людям; но как стали приносить самолюбие, уважение к себе, упрямство и душу усталую, то все увидели в нем человека моего с профили. Он иногда удивительно красноречив: умеет войти, сказать; иногда туп, косноязычен, застенчив. Он жил в аде; он был на Олимпе. Это приметно в нем. Он благословен, он проклят каким-то гением. Три дни думает о добре, желает сделать доброе – вдруг недостанет терпения, на четвертый он сделается зол, неблагодарен; тогда не смотрите на профиль его! Он умеет говорить очень колко; пишет иногда очень остро насчет ближнего. Но тот человек, то-есть добрый, любит людей и горестно плачет над эпиграммами черного человека. Белый человек спасает черного слезами перед творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми. Дурной человек все портит и всему мешает: он надменнее сатаны, а белый не уступает в доброте ангелу-хранителю. Каким странным образом здесь два составляют одно, зло так тесно связано с добром и отличено столь резкими чертами? Откуда этот человек, или эти человеки, белый и черный, составляющие нашего знакомца? Но продолжим его изображение.

Он – который из них, белый или черный? – он или они оба любят славу. Черный все любит, даже готов стать на колени и Христа ради просить, чтобы его похвалили: так он суетен; другой, напротив того, любит славу, как любил ее Ломоносов, и удивляется черному нахалу. У белого совесть чувствительна, у другого – медный лоб. Белый обожает друзей и готов для них в огонь; черный не даст и ногтей обстричь для дружества, так он любит себя пламенно. Но в дружестве, когда дело идет о дружестве, черному нет места: белый на страже! В любви... но не кончим изображение, оно и гнусно, и прелестно! Все, что ни скажешь хорошего на счет белого, черный припишет себе. Заключим: эти два человека, или сей один человек живет теперь в деревне и пишет свой портрет пером по бумаге. Пожелаем ему доброго аппетита, он идет обедать.

Это я! Догадались ли теперь?

.......................

* * *

Сен-Ламбер (или Ларошфуко) решительно сказал, что мы вылечиваемся от всех недостатков, если имеем на то добрую волю, но слабость характера неизлечима. Полно, верить ли этому? Внимание есть удивительный рычаг в морали. Оно делает чудеса. Внимание может даровать некоторое последование, некоторый порядок в поступках наших, некоторое равновесие мыслям и делам, и мы уже вылечены от половины слабости. Часто лучшие свойства сердца называются слабостию людьми непрозорливыми. С первого взгляду Сократ казался слабым человеком; его Ксантиппа делала из него что хотела и проливала на его священную голову помои из окна своего. «После бури бывает дождь», – повторял мудрец, отряхая с себя воду. Но какую надобно иметь твердость души, чтобы сказать сии слова без гнева, с кротостию и с этою ирониею, исполненною человеколюбия, с этою усмешкою, которой Сократ дал имя свое! От слабого человека требуется вдвое добродетели. Ибо, как говорит седой Державин, –

Как бедный часовый тот жалок,
Который вечно на часах!
 

Слабому человеку необходимо надобно держать в узде не только порочные страсти, но даже самые благороднейшие. Один поступок твердости дает силу учинить другой подобный. Ничто не дает такой силы уму, сердцу, душе, как бесперестанная честность. Честность есть прямая линия: она ближе к истине, нежели кривые. Как легко развратиться в обществе, но зато какая честь выдержать все его отравы и прелести, не покидая копья! Великая душа находит, отверзает себе повсюду славное и в безвестности поприще: нет такого места, где бы не можно было воевать с собою и одерживать победы над самим собою. Повинуемся судьбе не слепой, а зрячей, ибо она есть не что иное, как воля творца нашего. Он простит слабость нашу: в нем сила наша, а не в самом человеке, как говорят стоики.

.......................

У Гнедича есть прекрасное и самое редкое качество: он с ребяческим простодушием любит искать красоты в том, что читает; это самый лучший способ с пользою читать, обогащать себя, наслаждаться. Он мало читает, но хорошо. И горе тому, кто раскрывает книгу с тем, чтобы хватать погрешности, прятать их и при случае закричать: «Поймал! Смотрите! Какова глупость!» Простодушие и снисхождение есть признак головы, образованной для искусств. И впрямь, мало таких произведений пера, живописи, искусств вообще, в которых бы ничего занять было не возможно; иногда погрешности самые – наставительны. С одной стороны, и ученик опрокинет одним махом руки все здания Шекспира и Державина; с другой стороны, основания их вечны. Станем наслаждаться прекрасным, более хвалить и менее осуждать! Слова спасителя о нищих духом, наследующих царством небесным, можно применить и к области словесности.
 


Приложения

Список сокращений

Амф.   –   «Амфион»
Ас. 34   –   Сочинения (под ред. Д. Д. Благого). М., Academia, 1934
ВЕ   –   «Вестник Европы»
БТ   –   Блудовская тетрадь. Авторизованные копии текстов Батюшкова, переданные в 1815 г. Д. Н. Блудову (ГПБ)
БЧТ   –   «Библиотека для чтения»
ГПБ   –   Рукописный отдел Государственной Публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина
ДВ   –   «Драматический Вестник»
Изд. 1834   –   Сочинения в прозе и стихах, ч.ч. 1-2. Спб., 1834
ИРЛИ   –   рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинского дома) АН СССР
ЛС   –   «Любитель словесности»
М   –   Сочинения (под ред. Л. Н. Майкова), т. I–III. Спб., 1885-1887
Москв.   –   «Москвитянин»
НРЛ   –   «Новости русской литературы» (Прибавление к «Русскому инвалиду»)
Опыты   –   «Опыты в стихах и прозе», ч.ч. 1-2. Спб., 1817
ПЗ   –   «Полярная Звезда»
ПОМ   –   «Памятник отечественных муз»
ПРП   –   «Пантеон русской поэзии», ч.ч. 1-3. СПб., 1814; ч. 4-6. СПб., 1815
ПССт.   –   Полное собрание стихотворений (под ред. Н. В. Фридмана). М.–Л., «Сов. писатель», 1964
РА   –   «Русский архив»
РБ   –   «Русская беседа»
РВ   –   «Русский вестник»
РМ   –   «Российский музеум»
РС   –   «Русская старина»
Сл.   –   «Славянин»
СО   –   «Сын отечества»
СОСП   –   «Собрание образцовых русских сочинений и переводов в стихах», ч. 1-3. Спб., 1815; ч. 4-5. СПб., 1817
Совр.   –   «Современник»
Соч.   –   Сочинения. Госуд. изд-во худож. л-ры, М., 1955
С.-П. В.   –   «Санкт-Петербургский вестник»
СРС   –   «Собрание русских стихотворений»
Ст. 1948   –   Стихотворения (под ред. Б. В. Томашевского). М., «Сов. писатель», 1948
СЦ   –   «Северные Цветы»
Т   –   «Талия»
ТОЛРС   –   Труды общества любителей российской словесности
ЦВ.   –   «Цветник»
ЦГАЛИ   –   Центральный Государственный архив литературы и искусства СССР
Фридман   –   Н. В. Фридман. Проза Батюшкова. М., «Наука», 1965

И.М.Семенко. Батюшков и его «Опыты»

Первый биограф поэта, Л. Н. Майков, сравнивает Батюшкова с добайроновским героем начала века – Рене из одноименного романа Шатобриана101. Батюшкову было глубоко свойственно чувство разлада между идеалом и действительностью. Его мировоззрение и творчество имеют ярко выраженную гуманистическую основу, которая опиралась на широкую традицию европейской мысли. С этих позиций поэт расценивал свою современность.

Болезненно переживая недавние тогда события, Батюшков считал, что французская революция уничтожила самую возможность возводить жизненный идеал на основе политической активности. Он писал Н. И. Гнедичу в 1811 г.: «И вот передо мной лежит на столе третий том Esprit de l’histoire, par Ferrand102, который доказывает, что люди режут друг друга затем, чтоб основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло, а наука политики есть наука утешительная, поучительная, назидательная... и еще бог знает что такое! Я закрываю книгу. Пусть читают сии кровавые экстракты те, у которых нет ни сердца, ни души»103.

В первой половине своей творческой жизни, до войны 1812 года, Батюшков выработал собственную «маленькую», по его выражению, философию. Поклонник Монтеня и Вольтера (последнего он односторонне понимал как преимущественно рассудительного мудреца-эпикурейца), Батюшков своеобразно соединил скептицизм с чувствительностью и гедонизмом. Парадоксальным образом именно жестокий исторический опыт породил жизненную и политическую философию Батюшкова – гуманное эпикурейство его юности, обожествление личного счастья. Гедонизм его имел, однако, эстетически возвышенный характер, был в целом лишен «либертенского» вольнодумства; наоборот, сочетаясь с «прекраснодушием», сближался с карамзинским сентиментализмом. Поклонник Карамзина и воспитанник его друга, М. Н. Муравьева, Батюшков считал, что истинное наслаждение жизнью возможно только для добродетельной души.

«Маленькая» философия Батюшкова, окруженная с самого начала разбушевавшейся стихией европейской истории, была пронизана тревожными нотами, которые проходят и через все его творчество. Новые исторические события, тяжелый опыт личных неудач повлияли на строй его мыслей. В результате событий 1812-1814 гг. его мировоззрение и творчество изменились104.

Батюшков в 1813 г. добровольно вступил в действующую армию, был адъютантом генерала Н. Н. Раевского, участвовал в сражении под Лейпцигом и вместе с русскими войсками вступил в Париж. Однако события Отечественной войны он воспринял во многом иначе, чем большинство его современников. Несмотря на победоносный ход войны, в нем росли горечь и разочарование. Самый факт «образованного варварства» и разрушение прежней картины мира омрачали для него радость и гордость победы. В этом Батюшков был одинок – в русском обществе господствовало настроение общего подъема и радужных надежд. Тот самый 1812 год, который оживил общество и дал толчок движению декабристов, Батюшкова погрузил в мрачные раздумья.

«Москвы нет! Потери невозвратные! Гибель друзей, святыня, мирное убежище наук, все осквернено шайкою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона. Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды? Чем наслаждаться?»105

Жуковский пишет «Певца во стане русских воинов», с его светлым одушевлением, Батюшков – трагическое послание «К Дашкову» – реквием на гибель Москвы. Он разочаровывается в «разумности» и «гармоничности» человека. Историческая роль революционного просветительства рисуется ему уже гибельной: «Ужасные происшествия нашего времени, происшествия, случившиеся как нарочно перед моими глазами, зло, разлившееся по лицу земли во всех видах, на всех людей, так меня поразило, что я насилу могу собраться с мыслями и часто спрашиваю себя: где я? что я? <...> Ужасные поступки вандалов, или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством...»106.

В 1815 г. Батюшков пишет в статье «Нечто о морали, основанной на философии и религии»: «Мы видели зло, созданное надменными мудрецами, добра не видали».

Общественно-политическая позиция Батюшкова может быть охарактеризована как просветительский патриотизм. Для него еще актуальны петровские преобразования (европеизация России); он полон гордости достигнутыми успехами; отсюда – его восторженное отношение к Петру I и одобрительное – к русскому самодержавию. Совершенно очевидно, что Батюшков – сторонник просвещенной монархии. Молодого Никиту Муравьева шокировали «верноподданнические» высказывания Батюшкова и уже нисколько не умиляли успехи государства в градостроительстве и просвещении: «Через 20 лет не диво», – писал он по поводу восторгов Батюшкова «новым городом» и «новыми людьми» в «Прогулке в Академию художеств»107.

Батюшков принадлежал к преддекабристскому поколению и по возрасту, и по историческому опыту, и по пониманию задач современности. Когда слухи о существовании в России тайных обществ дошли до Батюшкова, они вызвали у него тревогу и даже панику, что явствует из скупых свидетельств современников. В катастрофическом обострении наследственной душевной болезни, выключившей Батюшкова из жизни в начале 20-х годов, некоторую роль, по-видимому, сыграла и его осведомленность о существовании тайных декабристских обществ. Сын его старшего друга и учителя, М. Н. Муравьева, Никита Муравьев, был одним из организаторов движения, и это усугубляло тревогу поэта: «Батюшков отчасти с ума сошел в Неаполе страхом либерализма, а о тебе думает он, яко сумасшедший, верно, не лучше» (из письма А. И. Тургенева П. А. Вяземскому)108.

Это была не просто тревога за близких и друзей. Батюшков – противник революции. «Пора быть умными, то есть покойными» – такой формулой он выразил свое недовольство неаполитанской революцией, свидетелем которой оказался в 1820 г.109 Тогда же он, по-видимому, написал и стихи, направленные против неаполитанской революции (не сохранились).

Но по своим общественно-политическим воззрениям Батюшков был либералом, в том положительном смысле, который тогда имело это слово. Феодальная реакция, искоренение возбужденного революцией «вольного духа» заставляли его иногда и резко осуждать внутреннюю и внешнюю политику властей. Об этом сохранились интересные свидетельства современников. А. И. Тургенев сообщил П. А. Вяземскому, что Батюшков при встрече с ним «либеральничал»: «Мы читали новые стихи Пушкина, которые он критиковал; что касается палача и кнута – весьма пикантным образом»110. Тургенев не счел возможным посвятить почтовое ведомство в смысл этой критики. Батюшков должен был считаться с нарастанием оппозиционных настроений в близком ему кругу. И все же вместе с Карамзиным и Жуковским он видит только в гуманной и снисходительной «просвещенности» основу общественного благополучия.

Всего дороже для Батюшкова – культура и искусство; их состояние было для него мерилом всего. Батюшков заворожен искусством; в упомянутых замечаниях Никита Муравьев возразил на его фразу в «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» («...искусство, как лучшее достояние человека»): «поэзия не есть лучшее достояние человека»111. Подлинное обожание, обоготворение искусства, поэзии отличало Батюшкова и от многих его сверстников-поэтов, например, от Вяземского, обладавшего сильным политическим темпераментом. Впрочем, Вяземский, метавший громы в тиранов (стихотворение «Негодование»), отказался от предложения войти в тайное общество декабристов.

Искусство понималось Батюшковым как святая святых образованности и гуманности. Его кумиры – итальянские поэты Тассо и Петрарка. Он считал, что, чем выше уровень общественной культуры страны, тем совершеннее ее искусство: «Италиянские критики <...> на каждый стих Петрарки написали целые страницы толкований <...> Только в тех землях, где умеют таким образом уважать отличные дарования, родятся великие авторы»112. Для русской поэзии Батюшков видел лишь один – общеевропейский – путь.

Как в своем понимании истории, так и в понимании задач литературы Батюшков – несомненный карамзинист.

В программной «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» (1816) Батюшков совмещает европеизм с просветительским патриотизмом. Понятие просвещенности для него неотделимо от понятия «людскости», т. е. светскости в смысле европейской цивилизованности, urbanité113.

Батюшков настаивает на взаимодействии, обратной связи между языком литературы и разговорным языком общества; он сторонник карамзинистского принципа «писать как говорят и говорить как пишут». Несомненно, для него имело большое значение и практическое обогащение Карамзиным-писателем русского языка и фразеологии. Самый термин «легкая поэзия», который Батюшков употребляет вслед за М. Н. Муравьевым (от французского poésie fugitive – «скользящая поэзия») подразумевает у него не только малые лирические жанры, но – шире – разговорный (в отличие от книжно-торжественного) стиль поэзии. Вслед за Карамзиным и М. Н. Муравьевым оценивая чрезвычайно высоко «услуги языку» в одах и теоретических работах Ломоносова, Батюшков акцентирует роль его анакреонтики, а успехи русской поэзии после Ломоносова связывает с развитием «разговорного» слога. Не вступая в полемику прямо, он косвенно полемизирует в «Речи» с архаизирующими языковыми концепциями «шишковистов».

«Ясность, плавность, точность, поэзия и... и... и... как можно менее славянских слов» – таков был для Батюшкова критерий совершенства еще в 1809 г., когда, в сущности, произошло его окончательное поэтическое самоопределение. Он постоянно в своих письмах, изобилующих литературными высказываниями, противопоставляет понятия ясности и дикости выражения и смысла. Алогичная и в некоторых отношениях «барочная» образность поэтов, примыкавших к «Беседе любителей российского слова», для него совершенно неприемлема; это «бессмыслица» и «галиматья». Теоретически и практически Батюшков – сторонник гармонического равновесия образов. Он во многом и эстет; красота, даже красивость – для него важнейшие свойства поэзии.

В начале XIX в. в европейском искусстве классицизм уступал место романтизму114. В самом центре новой поэзии стояли задачи лирического выражения личности. «Важный род» эпопеи, трактующей проблематику большого масштаба, общечеловеческую по значению, не утратил еще для Батюшкова своего обаяния; этот жанр для него – живой, он способен им наслаждаться, – разумеется, в высоких образцах (статья «Ариост и Тасс»). Но он уже убежден в том, что в поэзии необходимо изображение современного человека и современного мира.

«Почему лирический род процветал и должен погаснуть? Что всего свойственнее русским? Богатство и бедность языка. Может ли процветать язык без философии и почему может, но не долго?» – такие вопросы задавал себе Батюшков в 1817 г. в «Записной книжке».

«Лирический род» – это, по терминологии того времени (восходящей к античной традиции), ода. Итак, ода должна «погаснуть», потому что ее язык, ее выразительные средства отстали от мысли, от «философии» современного человека. Ода отстала от «людскости».

О лирической поэзии в новом значении этого слова – о «легкой поэзии» – он писал другое: «Сей род словесности беспрестанно напоминает об обществе; он образован из его явлений, странностей, предрассудков и должен быть ясным и верным его зеркалом» («Речь о влиянии легкой поэзии на язык»).

«Легкая поэзия» как жанр развилась в России в последней трети XVIII в. (застольные песни, романсы, дружеские послания, элегии), но представляла собой и в идейном и в художественном отношении периферию поэзии, так как воссоздаваемый в ней «малый», «внутренний» мир был согласно жанровому мышлению классицизма изолирован от «большого», «внешнего». В XVIII в. ода должна была решать серьезные проблемы человеческой жизни (такова и ода Державина). У Батюшкова этой цели начинает служить элегия.

Будучи многим обязан и Карамзину, и Муравьеву, и анакреонтике Державина, Капниста, Н. Львова, и западноевропейским элегикам115, Батюшков создал свой собственный тип лирики.

Поэзия Батюшкова, где автобиографизма, по сравнению с Державиным, формально меньше, по существу больше погружает нас в глубины индивидуального сознания. Предметом ее изображения является душевная жизнь человека – не как «малая» часть большого мира, а как мерило ценности этого мира.

В применении к Батюшкову еще невозможно говорить о романтическом индивидуализме, но у него уже появилось не свойственное прежней литературной эпохе представление об обязанности поэта избирать тот род жанра, который соответствует его духовному опыту. «Эпическому стихотворцу надобно все испытать... подобно Тассу, любить и страдать всем сердцем: подобно Камоэнсу, сражаться за отечество, обтекать все страны, вопрошать все народы...» («Нечто о поэте и поэзии», 1815). Там же: «Надобно, чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету, и сей предмет должен быть – Искусство. Поэзия, осмелюсь сказать, требует всего человека... Живи, как пишешь, и пиши, как живешь».

Все же Батюшков – решительный противник «исповеди».

В его сознании еще жила не только жанровая иерархия, но и представление о том, что авторский образ в лирике в значительной мере определяется избранным жанром.

П. А. Вяземский писал: «О характере певца судить не можно по словам, которые он поет... Неужели Батюшков на деле то же, что в стихах? Сладострастие совсем не в нем»116. Имея в виду героиню эротических стихов Парни, он в шутку называл Батюшкова «певцом чужих Элеонор». Батюшков пишет Н. И. Гнедичу 21 июля 1821 г. о раздражившем его стихотворении П. А. Плетнева: «...мой прадед был не Анакреон, а бригадир при Петре Первом, человек нрава крутого и твердый духом. Я родился не на берегах Двины... Скажи бога ради, зачем не пишет он биографии Державина? Он перевел Анакреона – следственно, он прелюбодей; он славил вино, следственно – пьяница; он хвалил борцов и кулачные бои, ergo – буян; он написал оду «Бог», ergo – безбожник? Такой способ очень легок»117.

В своей лирике Батюшков создает своеобразную, очень сложную систему художественных опосредствований и преображений, при помощи которых он строит свой авторский образ. Его проза, как увидим, строилась иначе.

Известен выразительный автопортрет, набросанный поэтом в записной книжке. Его черты – противоречивость, дисгармоничность, склонность к рефлексии:

«Он перенес три войны и на биваках был здоров, в покое – умирал! В походе он никогда не унывал и всегда готов был жертвовать жизнию с чудесною беспечностию, которой сам удивлялся; в мире для него все тягостно, и малейшая обязанность, какого бы рода ни было, есть свинцовое бремя <...> Оба человека живут в одном теле. Как это? не знаю; знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдешь доброго <...> Он жил в аде; он был на Олимпе <...> Он благословен, он проклят каким-то гением <...> Белый человек спасает черного слезами перед творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми. Дурной человек все портит и всему мешает: он надменнее сатаны, а белый не уступает в доброте ангелу-хранителю. Каким странным образом здесь два составляют одно, зло так тесно связано с добром и отличено столь резкими чертами? Откуда этот человек, или эти человеки, белый и черный, составляющие нашего знакомца?.. У белого совесть чувствительна, у другого – медный лоб. Белый обожает друзей и готов для них в огонь; черный не даст и ногтей обстричь для дружества, так он любит себя пламенно».

В своей лирике Батюшков еще не мог воссоздать этот чисто романтический характер, со столь отчетливой установкой на «демонизм», – характер, прямо ведущий к Онегину и Печорину. Кроме того, он и не хотел изобразить себя таким в своей поэзии.

Впервые в русской поэзии Батюшковым был создан «лирический герой». Стихийный автобиографизм Державина – явление совсем иного порядка.

О «лирическом герое» нам кажется уместным говорить не тогда, когда у поэта есть установка на спонтанную поэтическую «исповедь», а, наоборот, когда у него есть сознательно построенный образ автора, как своего рода персонаж. Лирический герой затушевывает авторскую индивидуальность. Лирическому герою близок образ «автора» в пушкинском «Евгении Онегине». Он строится, конструируется Пушкиным. Соотношение автора с самим Пушкиным сложно; их точки зрения соприкасаются, часто совпадают, но могут и не совпасть118.

Лирический герой всегда – персонификация в образе «автора» тех или иных понятий поэта о жизни. Он сродни героям эпическим и драматическим, и, создавая его, поэт пользуется средствами этих искусств. Гете, имея в виду другой, «непосредственный» тип лирики, заметил, что каждое стихотворение есть «стихотворение на случай». Для «лирического героя» случай зачастую оказывается вымышленным. Например, любимый Батюшковым Тибулл переносил в свои стихи сюжеты из современных ему драматических жанров (цикл, обращенный к Делии).

Индивидуальность в стихах Батюшкова не чужда своего рода «многозначности», и здесь, может быть, одна из разгадок привлекательности его поэзии. В поэзии классицизма авторский образ в существенных чертах обусловливался жанром, в котором написано произведение; и автор-«эпикуреец», так же как «автор» одический и т. п., был абстракцией. Не он, носитель чувств радости, любви, дружества, был предметом изображения, а сами эти чувства в их абстрактном, «чистом» виде. В батюшковской же элегии жанровый по своей природе «автор» превращен в «лирического героя» – в предмет изображения, в характер, в индивидуальность. Эпикурейство, жанровое по своему происхождению, становится индивидуальной характеристикой лирического героя, олицетворившего ценности жизни.

Вяземский, как мы видели, подчеркивал, что лично Батюшков вовсе не любитель эротики. Эротическая тема отдана поэтом лирическому герою и имеет не автобиографическую (также и не жанровую), а эстетически более широкую функцию. Любовь для Батюшкова, как и красота, – «олицетворение» жизни, образ, символ земной жизни. Качества, которыми наделен батюшковский лирический герой, призваны символизировать полноту физического бытия. Это молодость, влюбленность, красота. Возлюбленная батюшковского героя всегда идеально прекрасна. Ее уста непременно алые, очи – голубые, «ланиты» подобны розам, локоны ниспадают золотой или каштановой волной; руки – лилейны и т. п. Она украшена душистыми цветами.

Батюшковское восхищение красотой глубже, чем эстетство и эротизм французской легкой поэзии XVIII в. Любовь батюшковского лирического героя (на что обратил внимание еще Белинский) овеяна ореолом духовности. В ней «много нежности, – писал Белинский, – а иногда много грусти и страдания»119.

Батюшков высоко поднялся над уровнем эротической поэзии своих предшественников, прежде всего – своего прославленного учителя Эвариста Парни. Любовь у Батюшкова не выделена в некий обособленный мир наслаждений, а связана с обширным кругом высоких ценностей человеческой жизни. Герой эротических стихов Батюшкова не только пылкий любовник: он наделен также жаждой независимости, бескорыстием, гуманностью. Пафос батюшковской лирики уходит в почву более глубокую и духовно более насыщенную, чем галантная эротика XVIII в. Недаром Батюшков употребил в своих рассуждениях о судьбах современной ему поэзии слово «философия». В отличие от Баратынского, он, разумеется, не философский поэт. Но философский смысл его поэзии неизмеримо значительнее по сравнению с упрощающим мир гедонизмом и рационализмом. Это в особенности сказывается на его трактовке античной темы.

Лирический герой Батюшкова зачастую дан как некий античный персонаж, воскуряющий фимиам пред алтарем домашних богов, преследующий вакханку на празднике Эригоны и т. п. Он обрисован с помощью атрибутов античности, окружен музами, нимфами, изображениями богов. Сама его психологическая характеристика содержит свойства античного мировоззрения, как его представлял себе Батюшков (гармоничность, непосредственность, эпикуреизм).

Античность была для Батюшкова идеалом гармонических взаимоотношений между человеком и миром. Вот почему так велико в его поэзии значение античной темы.

Тема античности – средоточие важнейшей проблематики классицизма – постепенно уступала свои позиции теме средневековья, выдвинутой романтиками. Но она еще притягивала к себе художественную мысль. «Неоклассицизм» Батюшкова сродни немецкому «неоклассицизму» конца XVIII в., с его глубоким пониманием античности как определенного исторического этапа в развитии человечества (Винкельман, «веймарский классицизм» Гете, Гёльдерлина). В начале XIX в. в России новое понимание античности пропагандировалось президентом Академии художеств А. Н. Олениным (Батюшков был частым гостем в его художественном «салоне»). Влияние оленинского кружка испытал и Гнедич.

Свойственная классицизму трактовка античности как нормы, образца для подражания преобразилась у Батюшкова в романтическую мечту, облекшуюся в плоть его лирического героя и того прекрасного мира, в котором он живет120.

Батюшков сам ясно сознает нереальность мечты (ведь современному человеку уже не стать человеком «древним»), но он наделяет свою античность всеми красками жизни, лучшими ее свойствами – любовью, радостью, наслаждениями, молодостью, красотой. Особенность поэзии Батюшкова – в переплетении иллюзорного и действительного.

Жизнь батюшковского лирического героя дана как заведомая утопия, как «украшенный мир вымыслов» (выражение В. В. Виноградова). Отсюда – нарочитое использование мотивов, сюжетов, образов античной и новой европейской лирики. Стихи Батюшкова населены условно литературными образами. «Стройный стан» и «простой» наряд «пастушки», ее «златые кудри» («Мой гений», «Мои пенаты») – общее место античной и европейской лирики. Лирический герой попадает в ситуации, изображенные Горацием (бегство с поля боя); в месте его сельского уединения протекает домашний ключ – тот самый, который был всемирно известен по поэзии Горация, воспевшего свой источник Бандузию в сабинском поместье121.

Античные персонажи и атрибуты формируют образную систему лирики Батюшкова. Но наряду с античными богами и жертвоприношениями в стихотворении фигурируют «книги выписные», «камелек», имена друзей поэта – Жуковского и Вяземского. Поэт боится прогневить древних божков и в то же время читает Лафонтена и своих современников – Крылова и Карамзина. Здесь же «явное смешение», как выразился Пушкин, античной и христианской погребальной церемоний (заметки на полях «Опытов»). Но античные «куренья» – это не художественный недосмотр. Это поэтическая условность, способ выразить нужную поэту дистанцию между лирическим героем и автором. Б. В. Томашевский, писавший о связях Батюшкова с Н. И. Гнедичем и А. Н. Олениным, определил батюшковский стиль как стиль «ампир», как применение античных аксессуаров в современных, в частности сентименталистских, целях122.

У Батюшкова есть ряд стихотворений, где герой в наибольшей мере удален от эмпирического авторского «я», где идеал дан как бы в чистом виде и изображение античности максимально приближено к «действительной» античности, как Батюшков ее понимал. Таковы «Вакханка», «Радость», «Гезиод и Омир соперники». Таковы же, в сущности, и позднейшие «Подражания древним» и стихи из «Антологии», не вошедшие в «Опыты». Во многих из них воплощен уже не идеал радости, а своего рода идеал мудрой и мужественной скорби, напоминающий античное понимание рока.

Здесь видна грань между античностью Батюшкова и «орнаментальным мифологизмом» литературного «рококо» французской поэзии XVIII в. (Батюшков хорошо знал Бернара, Дора́, Грессе́ и др.)123. В «орнаментальной» поэзии античная мифология и ее аксессуары использовались как аллегории, а сами эти аллегории служили украшением. Батюшков возмущался суждениями критика-архаиста М. Т. Каченовского: «...меня считает за галла (??? !!! ..) Меня!»124 Лучшие стихи Батюшкова далеки от украшательности. Так, в «Радости» «топанье» и «скаканье» передает наивно-простодушное, почти детское проявление чувства юноши эпохи «детства человечества». Счастливый, наивный юноша как бы действительно живет в мире, где Киприда мчится в облаках в запряженной птицами колеснице и осыпает цветами влюбленных. Это совсем не похоже на аллегорическую Киприду и ее «игры и смехи» (общее место в «орнаментальных» французских стихах). Мифы сплетаются с реальностью, будни состоят из пиров и плясок, а любовная погоня есть ритуальное действо («Вакханка»).

Отказ от аллегорий обусловил рельефность, живописность, «телесность» античных персонажей Батюшкова.

Сравним несколько батюшковских подражаний и переложений с подлинниками. В «Моих пенатах» использован мотив стихотворения Грессе «Обитель» («когда Парка увезет на той же ладье наши игры, наши сердца и наши наслаждения»).

Когда же парки тощи
Нить жизни допрядут
И нас в обитель нощи
Ко прадедам снесут –

вместо аллегорического отплытия вместе с парками «игр», «сердец» и «наслаждений» Батюшков вводит античный миф как элемент античного миросозерцания («нить жизни допрядут»). Миф этот живет в его стихах как зримая, действительная картина. Она создается и зрительным впечатлением (худоба сидящих за пряжей богинь судьбы), и лексической окраской («парки тощи»). В начальных стихах «Моих пенатов» (1-8) глубоко преобразовано стихотворение «К богам пенатам» Дюси: «Маленькие боги, с которыми я живу, товарищи моей бедности; вы, чье око взирает с благостью на мое кресло, мои таганы отшельника, мою постель бледно-темного цвета и мой шкаф...». Пенаты у Дюси – пассивные адресаты авторских обращений. У Батюшкова они обрели «личность» и даже «характер»; они диковаты (живут в норах и темных кельях) и в то же время домовиты (любят свои норы и т. д.). Нрав их определяется лексической окраской слов («отечески», «кельи», «пестуны»). Нора – признак их непритязательности; выражение «темны кельи», с усеченным прилагательным, имеет одновременно оттенок патриархальной архаичности и простоты.

Что касается Парни, то и у него образы античности выполняли аллегорически орнаментальную роль («Переодевания Венеры»). Переложение этого стихотворения Батюшковым справедливо считают превосходящим оригинал («Вакханка»). Пушкин заметил, что оно «лучше подлинника, живее».

Парни рисует любовный эпизод, где героями выступают галантный пастушок Миртис (персонаж пасторалей XVIII в.) и переодетая вакханкой Венера. Пылкость героини не требуется мотивировать, так как изображается богиня любви. У Парни полностью отсутствует атмосфера языческой страсти. Венера соблазняет понравившегося ей пастушка: «Самая юная, однако, остановилась, позвала Миртиса и устремилась вдруг под тень соседнего леса». Описание наряда и внешности богини чисто статуарное. Даем построчный перевод:

Лавр венчает ее голову,
Волосы развеваются.
Ткань, которая едва прикрывает ее,
Колеблемая дыханием ветра,
Небрежно наброшена на тело...

Хмель опоясывает ее и служит украшением рук...
В руке ее легкий тирс.

У Батюшкова все пронизано экспрессией неистового бега, «вакхической» погони:

В чаще дикой и глухой
Нимфа юная отстала;
Я за ней – она бежала
Легче серны молодой.
Эвры волосы взвевали,
Перевитые плющом;
Нагло ризы поднимали
И свивали их клубком...

Экстатическое состояние влюбленных, языческое мироощущение создано Батюшковым.

Стройный стан, кругом обвитый
Хмеля желтого венцом,
И пылающи ланиты
Розы ярким багрецом,
И уста, в которых тает
Пурпуровый виноград, –
Все в неистовой прельщает!
В сердце льет огонь и яд!

Этому у Парни соответствует только: «Ее уста, смеющиеся и свежие, предлагают устам пастуха красочный (coloré) плод винограда».

Парни перечисляет «прелести» Венеры в духе фривольной поэзии XVIII века: «Ее небрежность, ее нагота, ее томные глаза и ее улыбка обещали любовные наслаждения и исступление сладострастия». Батюшков добавляет отсутствующее у Парни: «Жрицы Вакховы текли», «Жрицы Вакховы промчались», а также сам мотив погони («Я за ней – она бежала») и победы юноши. У Парни в конце стихотворения девушки вдалеке «цимбалами утомляли эхо гор». Батюшков не взял эту перифразу, как и концовку Парни – фривольное описание танца девушек. Его вакханки – жрицы культа, и они бегут мимо влюбленных с ритуальным «воплем».

Нет сомнения, что Батюшков сознательно стремился к созданию поэтических структур, воплощающих его понимание античности. Недаром он писал: «Большая часть людей принимает за поэзию рифмы, а не чувства, слова, а не образы»125.

Батюшков, как мы уже отметили, сумел воплотить одновременно и действительность и иллюзорность создаваемого им прекрасного мира. С большой осторожностью следует поэтому говорить о «предметности», «конкретности» в стихах этого рода. Образы Батюшкова иногда таят незаметное на первый взгляд отрицание реальности их предметно-чувственного плана:

Скалы́ чувствительны к свирели;
Верблюд прислушивать умеет песнь любви,
Стеня под бременем; румянее крови –
Ты видишь – розы покраснели
В долине Йемена от песней соловья...
А ты, красавица... Не постигаю я.

(«Подражания древним») «Верблюд», стенящий «под бременем»... Казалось бы, есть все основания отметить здесь «конкретность», «реальность» и т. п. Однако в этих стихах скалы, верблюд и розы обозначают совсем не непосредственный мир представлений и быта «действующих лиц» этой сцены, а три прославленных мотива мифологии и литературы: греческий миф о певце Орфее, игрой на свирели двигавшем скалы; традиционный образ верблюда из древних арабских касыд126; наконец, образы соловья и розы в средневековой лирике Востока. Сцена любовного объяснения, ее действующие лица, ее яркая экзотически патриархальная обстановка оказываются «мнимыми»... Стихи Батюшкова замечательны этими переходами от иллюзорного к действительному.

У Батюшкова лирический герой зачастую оказывается подлинным действующим лицом, характер которого выявляется в ходе сюжета и фабулы. Между тем фабула специфична не для лирики, а для других родов словесного искусства – эпоса и драмы. Эпический элемент, как и использование средств драматического искусства, свойствен элегии Батюшкова.

Поэзия Батюшкова «театральна» (эта черта в принципе восходит к особенностям поэзии классицизма). Таков эпизод с переодеванием Лилеты в стихотворении «Мои пенаты»: Лилета входит в одежде воина, затем сбрасывает ее и предстает перед героем и «зрителями» в наряде пастушки. Природа этого «действия» сценична, как и эпизод с воином (воин, в свою очередь, должен «постучаться, войти, обсушиться» и завести песню о своих походах). Часто у Батюшкова стихотворение строится как обращение героя к присутствующим тут же лицам («Радость», «Привидение», «Ложный страх», «Счастливец» и многие другие). Герой как бы комментирует сцену, происходящую перед его взором.

Внутренние переживания у Батюшкова обычно даны посредством изображения их внешних признаков: голоса, движения руки («Сосуды полные в десницах их дрожали», «твоя рука в моей то млела, то пылала» и т. п.). Эти черты стиля отметил В. В. Виноградов: «Чувство, сложная ситуация изображаются у Батюшкова... косвенно, через характерный, иногда поэтически-бытовой эпизод. Изображается то, что находится к основной теме в побочном, завуалированном отношении»127.

Выразительность внешних признаков чувства дала основание называть поэзию Батюшкова пластически скульптурной. Однако это не пластичность «неподвижных» поз живописи и скульптуры, а пластичность движений: «Там девы юные, сплетаясь в хоровод...» («Элегия из Тибулла»); «Под плясовой напев вы резвитесь в лугах» («Надпись на гробе пастушки»); наконец, еще отчетливее в «Радости» – «Толпами сбирайтеся / Руками сплетайтеся» и т. д. Сюжетно и ритмически воспроизводится хороводная пляска. Танец, вернее, «плясовой напев» – одна из моделей батюшковского стиха. И в саму его мечту о прекрасном мире гармонии и счастья входило представление об античном ритуальном танце, как вечном хороводе «муз и граций», юношей и «стыдливых дев».

Батюшковские ритмы далеки от напевности лирической песни (важное отличие от Жуковского), но они музыкальны по-иному. Мелодически и ритмически некоторые стихи Батюшкова действительно приближены к хороводной пляске.

Лирический герой Батюшкова – не одинокий романтический «певец», как у Жуковского: он скорее напоминает «корифея» античного хора.

С годами мысль об иллюзорности «благ земных» выражается в поэзии Батюшкова все сильнее. Поэт и прежде не оставался чужд «унылой» элегии сентименталистского типа («Элегия» – «Как счастье медленно приходит» и т. п.), однако не она определяла тональность творчества раннего периода. В дальнейшем мотивы разочарования приобретают у Батюшкова все большее значение и глубину. Л. Н. Майков и Н. П. Верховский правы, считая, что батюшковская скорбь сильнее «сладостной меланхолии» Жуковского и что именно Батюшковым намечен первый в русской литературе образ разочарованного128. В творчестве Батюшкова возникает монументальная историческая «элегия разочарования» («На развалинах замка в Швеции», 1814), появляется скандинавская, «северная» тема с ее сумрачным романтическим колоритом, созвучным тревожности мироощущения поэта129. Даже тема Италии, наследницы античности, родины «красоты», порождает элегию «Умирающий Тасс» (1817), где Батюшков создал трагический образ стихотворца, одного из своих кумиров – Торквато Тассо.

Батюшков увлекается «Песнями Оссиана» Макферсона. Оссиановские и скандинавские темы овеяны скорбным ореолом грусти об исчезнувших временах и героях. Эта грусть есть даже в патриотической элегии «Переход через Рейн, 1814», по-державински героичной и живописной. Философский смысл скандинавской темы близок поздним стихам Батюшкова о невозвратимости античного мира («Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы...», 1819).

Еще один тип батюшковской элегии – интимная элегия разочарования. Она вела к Пушкину, к психологической лирике.

Среди произведений Батюшкова выделяется несколько написанных в разное время интимных элегий, где личное чувство поэта выражено более непосредственно. Это – «Воспоминание» и «Выздоровление» (оба между 1807-1809 гг.); «Вечер» (1810); «Тень друга» (1814); «Воспоминания» («Я чувствую, мой дар в поэзии погас...», 1815); «Разлука» («Напрасно покидал страну моих отцов...»); «Пробуждение» (1815). Чувство горести обусловлено несчастливой любовью, потерей дружбы, личным душевным опытом. Батюшков достигает здесь не только эмоциональной напряженности, но и подлинного психологизма.

Лиризм наиболее интимных элегий Батюшкова – очень мягкий, сдержанный, чуждый какой бы то ни было аффектации, не только патетической, но и «чувствительной». Лирическое самораскрытие осуществляется не столько погружением в себя, сколько изображением внешнего мира, пробуждающего чувства поэта. Так, в «Выздоровлении» и особенно в «Моем гении» композиционным центром является образ любимой женщины, к которой обращен восторг поэта. В «Пробуждении» интенсивность любовной тоски дана как бесчувственность к красоте природы, ставшей главным предметом изображения.

Разлад между бесконечно привлекательным миром и душой, которая в тоске своей чужда наслаждению, впервые в русской поэзии положен в основу самой композиции. Сходным образом Баратынский, наследник Батюшкова, построит впоследствии свою «Осень».

Поэзия Батюшкова очень сложна, многослойна и полисемантична, насыщена книжными, историко-культурными и т. п. ассоциациями. Так, в «Последней весне» Батюшкова предвиденье собственной гибели, горечь утрат воплощены в смерти традиционного элегического юноши; его возлюбленная названа Делией. Верная Делия неизменно присутствует в батюшковских переводах из Тибулла. Ее имя, прославленное поэтом, само по себе некий символ. Или другой пример. «Яркий голос Филомелы» – пишет Батюшков в «Последней весне». Пушкин воспользуется впоследствии находкой Батюшкова, но изменит на «голос яркий соловья» («Не дай мне бог сойти с ума...»).

Ни Филомелы, ни Делии в стихотворении французского поэта Мильвуа («Последняя весна» – переложение его стихотворения «Падение листьев»)130 нет.

Тяготение Батюшкова к широким обобщающим образам-символам выразилось в приглушении им прямого, конкретного значения слов. Роза у него – не столько цветок, сколько символ красоты; чаша – не столько пиршественный сосуд, сколько символ веселья; урна – не столько реальная урна, сколько символ утрат. У Батюшкова есть стихи, где эти же «предметы» являются простыми иносказаниями. В стихах «На смерть супруги Ф. Ф. К<окошки>на» тисы, кипарисы и урна – условные знаки печали и смерти, так же как плач Гимена – знак супружеской скорби. Это аллегорический стиль, свойственный европейской поэзии XVIII в. Но не этот стиль у Батюшкова наиболее интересен. Эстетически самая важная тенденция в другом. То же слово «урна» в стихотворении «К другу» не только заменяет слово «могила», но и становится трагическим символом. В строке «Где твой Фалерн и розы наши», конечно, розы не «настоящие» розы и фалерн – не «настоящее» вино. В той же тематической традиции было у Державина «И алеатико с шампанским – И пиво русское с британским...» («К первому соседу»). Но батюшковский «фалерн» усиливает скорбность стихотворения, внося печаль о древней культуре, которая «исчезла» так же, как исчезает отдельная человеческая жизнь; о поэзии античности с ее изящным эпикурейством.

Различие символов и аллегорий помогает понять природу художественного образа, предполагающего непременно синтез конкретно-чувственного представления и его смысловой интерпретации. Аллегория потому художественно более элементарна, что в ней нет этой синтетичности, ее вещественный план совсем отключен (как и в некоторых батюшковских перифразах).

Между тем в уже цитированных выше стихах «Скалы́ чувствительны к свирели...» действенность предметного плана так велика, что можно совсем не догадываться о скрытом в них сюжете «соловей – роза» и даже об Орфее. Но можно и нужно вообразить, как краснеют розы и как «верблюд прислушивать умеет песнь любви».

Молодой Пушкин (в особенности, как известно, в лицейской поэзии) довел до высокой степени совершенства культуру батюшковской перифразы. Постепенно он осваивал все более сложный опыт батюшковских художественных образов131. Особенность стиля Батюшкова – употребление повторяющихся слов и словосочетаний, своеобразных поэтических клише, переходящих из одного стихотворения в другое, а от Батюшкова – к элегическим поэтам пушкинской поры и к самому Пушкину. Однако Батюшков не только воспользовался формулами, выработанными французской поэзией XVIII в., но и создал их сам («пламень любви», «чаша радости», «упоенье сердца», «жар (хлад) сердца», «пить дыханье», «томный взор» и т. п.)132.

В. В. Виноградов отметил у поэта «несколько сфер образов», особенно углубленно разработанных133. Г. А. Гуковский в «общих местах» батюшковской поэзии тонко усмотрел наличие эмоциональных ореолов134. В этом смысл сублимирующего, возвышающего принципа в эротических стихах Батюшкова (давно замечено, что он последовательно смягчал эротические «вольности» в своих переложениях и переводах135.

И у Батюшкова и у Пушкина стилистическое опоэтизирование выражало стремление создать гармонический образ человека и мира. У Пушкина оно имело более широкий, чем у Батюшкова, размах, и этим обусловливалась его языковая широта. Батюшков (в этом он подобен Жуковскому) более однотонен в своей поэтичности. Здесь выразилась романтическая сторона творчества Батюшкова, стремление к единству и эмоциональной цельности мироощущения.

Стихи Батюшкова уникальны в русской поэзии по богатству чисто языковой – фонетической и синтаксической – выразительности. Уже современники отмечали «сладкогласие», «благозвучие», «гармонию» батюшковских стихов. Сводить их фонетический строй к «сладкогласию», конечно, нельзя. Но нельзя отрицать и того, что сам Батюшков придавал большое значение красоте поэтического языка, – это соответствовало его пониманию искусства: «Надобно, чтобы в душе моей никогда не погасла прекрасная страсть к прекрасному, которое столь привлекательно в искусствах и в словесности...» («Чужое – мое сокровище»).

Красота языка в понимании Батюшкова – не просто «форма», а неотъемлемая часть содержания. Поэт умело создавал языковой «образ» красоты.

Один из многочисленных примеров – гармоническое сочетание звуков, на всем протяжении текста группирующихся вокруг звука «л» в стихотворениях «Привидение» («...Если лилия листами... прильнет... лучами... блеснет... пламень... ланитам...»), «Последняя весна» («В полях блистает май веселый... зажурчал... Филомелы... уныл...») и т. д.

В. В. Виноградов обстоятельно исследовал разнообразные синтаксические конструкции в стихах Батюшкова, глубоко усвоенные младшими современниками и наследниками, в особенности Пушкиным. «Экспрессивно смысловые разрывы» и «скачки в лирической композиции» (в «Тени друга», «Воспоминании», «Выздоровлении» и др.) усиливали драматизм стиля136.

Языковой образ у Батюшкова создавался не только фонетическими и синтаксическими средствами. Использование лексической окраски слов – одно из главных новаторских свойств поэзии Батюшкова. В лирике использование лексической окраски дает глубокие смысловые эффекты. Исторически сложилось так, что в русской поэзии (это было связано с трудностями формирования в XVIII в. общенационального литературного языка) выработалась обостренная чувствительность к лексической окраске. Батюшков первый пользуется ею в полной мере.

Вернемся еще раз к батюшковской «Вакханке», где с интересующей нас стороны наблюдается самое, может быть, разительное расхождение из всех расхождений Батюшкова с Парни:

Все на праздник Эригоны
Жрицы Вакховы текли;
Ветры с шумом разнесли
Громкий вой их, плеск и стоны.

«Текли» вместо «бежали», или «мчались», или «шли» (именно «бежали» – couraient у Парни). Это слово, много раз осмеянное как тяжеловесный, книжный одический оборот, Батюшков смело применил в описании своих юных вакханок. Возникает атмосфера архаической торжественности ритуала. Жрицы «текут» при этом с «воем». Слово «вой» здесь также одического происхождения; оно допускалось в оду благодаря своей батальной и т. п. экспрессивности. Это относится и к слову «нагло» («нагло ризы поднимали»). Оно включает в себя значение «внезапно» (ср. старинное выражение «наглая смерть»). Лишь как дополнительное сквозит значение более бытовое (ср. современное «наглость»). Блестящую игру словом отметил Пушкин, сказавший об этом стихе: «смело и счастливо» (замечания на полях «Опытов»).

Четыре церковнославянизма в описании античных вакханок! Этим достигается не только бо́льшая возвышенность, но и подчеркнутая литературность стиля. И благодаря стилистическому оттенку книжности вакханка предстает в стихотворении не только пылкой «девой» и даже не только жрицей культа. Ее изображение, столь приближенное к нам и «зримое», в то же время удалено от нас в особый мир искусства. Этот достигаемый исключительно лексической окраской смысл образа также полностью отсутствует у Парни. Никогда до Батюшкова лексическая окраска не использовалась столь сознательно и не играла столь решающей роли. После Батюшкова – и прежде всего у Пушкина – она станет в русской поэзии одним из главных стилистических факторов.

Проза Батюшкова до настоящего времени изучена меньше, чем его стихи137. Не конкурируя, разумеется, со стихами, она очень интересна по тематике и стилю, выразительно представляет круг интересов, моральных, эстетических, политических, характерных для времени Батюшкова.

Вместе со своим веком Батюшков ставил прозу, как род словесного искусства, ниже поэзии. Так интерпретировался самый тот факт, что проза менее «украшена», менее подчинена «воображению»138, более непосредственно, чем поэзия, связана с эмпирической жизнью. Батюшков считал необходимым для русской литературы развитие прозы, но искусством par exellence была, с его точки зрения, поэзия. Показательны в одном из его суждений эпитеты: «Прекрасный стих и страница живой, красноречивой прозы суть сокровища истинные («Нечто о поэте и поэзии»).

Так же, как отношение к прозе, тесно связаны со своим временем, и в особенности с русской традицией, ее формы в творчестве Батюшкова. Образцы для него – «Эмилиевы письма» и «Письма обитателя предместья» М. Н. Муравьева; они для него ценны тем, что «заставляют размышлять». Между тем «Исповедь» Руссо устрашила и шокировала Батюшкова своим содержанием, а «слог» ее показался простецким, недостойным «философа»: «Руссо начал софизмами, кончил ужасною книгою, – он пожелал оправдаться перед людьми, как перед богом, со всею искренностию человека глубоко растроганного, но гордого в самом унижении <...> Кто требовал у него сих признаний, сей страшной повести целой жизни? Не люди, а гордость его...» («Нечто о морали, основанной на философии и религии»). И далее в сноске: «Без смеха и жалости нельзя читать признаний женевского мечтателя. Я не стану выписывать тех мест из книги его, которые могут оскорбить нравственность самую светскую, самую снисходительную: их множество <...> Где тут достоинство человека и мудреца? О слоге ни слова. В таком случае слог есть верное выражение души».

На недосягаемой высоте стоит для Батюшкова проза Шатобриана, а в русской литературе – Карамзина. Чем больше проза приближается к поэзии, тем она для Батюшкова эстетически ценнее. От пушкинского принципа «нагой простоты» он очень далек. Он и в прозе – стилист, эстет, причем полностью в духе своего времени: ценит прозу и Шатобриана и Карамзина за «поэтичность», близость к стихотворности139. «Приятности» требовал от прозы и Карамзин140. Как прозаик, Батюшков сам склонен к украшенному стилю, к перифразам и тропам.

По сравнению со стихами, в его прозе очень сильна стихия нравоучительности. Это также связано со временем, когда морализаторство было неотъемлемо от прозы как жанра.

В прозе Батюшков видел и форму словесного искусства, вспомогательную по отношению к поэзии, как бы ее подготовительную фазу: «Она питательница стиха», – цитирует он Альфиери в записной книжке 1817 г. и замечает: «Для того, чтобы писать хорошо в стихах – в каком бы то ни было роде, – писать разнообразно, слогом сильным и приятным, с мыслями незаемными, с чувствами, надобно много писать прозою, но не для публики, а просто записывать для себя. Я часто испытывал на себе, что этот способ мне удавался; рано или поздно писанное в прозе пригодится...»

К собственной прозе Батюшков относился противоречиво. В его письмах есть и чувство авторской удовлетворенности («том прозы будет интересен»141), и почти отчаяние, извинения за несовершенства: «Я и не смею думать, чтоб моя проза имела какое-нибудь достоинство»142. «Я знал слабость моей прозы <...> Большая часть моей книги писана для себя»143.

Современная Батюшкову критика отнеслась к его прозе очень благожелательно: «Самый выбор предметов делает уже честь автору, – писал В. И. Козлов144. Это отмечал и С. Н. Глинка: «Прозаические произведения его, по скромности сочинителя названные опытами, отличаются разнообразием, вкусом и силой <...> проза г. Батюшкова не уступает его стихам»145. Гораздо позднее Белинский ставил прозу Батюшкова (и Жуковского) выше прозы их учителя Карамзина: «Проза их богаче содержанием прозы Карамзина, а оттого кажется лучше и по форме своей» (отзыв в статье «Русская литература в 1841 году»). Пушкин судил, по всей видимости, более строго. Батюшковская проза слишком не соответствовала принципу «нагой простоты» по своей художественной структуре. Ее перифрастичность, условность шла вразрез с собственными исканиями Пушкина-прозаика. Надо сознаться, что, если исходить из пушкинских критериев, то к прозе Батюшкова частично применимы суждения Пушкина в наброске его статьи «О прозе» (1822), хотя Батюшков там не упоминается, а фигурирует «отчет какого-нибудь любителя театра» и т. п.: «Д’Аламбер сказал однажды Лагарпу: «Не выхваляйте мне Бюфона. Этот человек пишет: Благороднейшее изо всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое и проч. Зачем просто не сказать лошадь». Лагарп удивляется сухому рассуждению философа. Но д’Аламбер очень умный человек – и, признаюсь, я почти согласен с его мнением. <...> Но что сказать об наших писателях, которые, почитая за низость изъяснить просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу дополнениями и вялыми метафорами? Эти люди никогда не скажут дружба, не прибавя: сие священное чувство, коего благородный пламень и пр. Должно бы сказать: рано поутру, – а они пишут: Едва первые лучи заходящего солнца озарили восточные края лазурного неба <...> Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат. Стихи дело другое <...> Вопрос, чья проза лучшая в нашей литературе. Ответ – Карамзина. Это еще похвала не большая...»146 Все это написано не о Батюшкове, но вряд ли стилистика батюшковской прозы была вполне приемлема для Пушкина.

При всем том, мысли и даже отдельные картины из прозы Батюшкова были заимствованы Пушкиным – однако не в прозе, а в «Медном Всаднике»147. Это наиболее значительное из заимствований. Попало к Пушкину, причем также не в прозу, а в стихи, несколько отдельных выражений: «суровый Дант» (из «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» – в пушкинский «Сонет»: «Суровый Дант не презирал сонета»); «народ, достойный сожаления и смеха» (из письма Гнедичу от 27 марта 1814 г. – по-видимому, известного Пушкину – в стихотворение «Полководец»: «...О люди, жалкий род, достойный слез и смеха») и т. д. Чуждая Пушкину как жанровая и стилистическая система, проза Батюшкова в своих изолированных от контекста частях могла поражать его верностью концепций, значительностью образов, как это и случилось с описанием в «Медном Всаднике» строящегося Петербурга, почти полностью, местами дословно, заимствованном из «Прогулки в Академию художеств».

В расположении своих прозаических произведений в «Опытах» Батюшков, как и в отношении стихов, отказался от хронологии. Произведения сгруппированы по тематическим и проблемным признакам; сами же группы (как бы разделы, но не названные) также расположены обдуманно.

Книга прозы начинается программными статьями о поэзии, предваряющими все собрание сочинений («Речь о влиянии легкой поэзии на язык» и «Нечто о поэте и поэзии»). Далее следуют очерки, посвященные самым истокам новой русской литературы («О характере Ломоносова» и «Вечер у Кантемира»). К ним примыкает «Письмо» о сочинениях М. Н. Муравьева, старшего современника Батюшкова. Все начало книги пронизано пафосом, который можно определить как «просветительский патриотизм» (подробнее об этом сказано в примечаниях). «Прогулка в Академию художеств» продолжает развитие той же концепции просветительского патриотизма, на материале современном. Здесь уже как воспоминание, как образ прошлого, дано градостроительство петровских времен; от этих начинаний – последовательный переход к созерцанию и оценке плодов искусства, возросших на почве новой, европеизированной России; осуществление прогнозов, которые делал Кантемир в «Вечере у Кантемира». «Прогулкой в Академию художеств» заканчивается тема судеб русского искусства.

Следующие за этим «Отрывок из писем русского офицера о Финляндии» и «Путешествие в замок Сирей» являются путевыми очерками, при этом они объединены между собой военной темой; а «Путешествие в замок Сирей» многими нитями связано с «Вечером у Кантемира» (Россия в начале прошлого века глазами француза; Франция в начале нового века глазами русского).

Своего рода интервалом между всей этой группой текстов и следующими служат «Две аллегории» и «Похвальное слово сну»; между собой их объединяет условность, жанровая традиционность; может быть, этими-то вещами и был более всего недоволен сам автор, расположивший их по принципу, о котором писал Гнедичу: «плохих солдат в середину, так, как полк строят». Как бы то ни было, далее следуют еще две группы текстов: две статьи об итальянской поэзии и перевод из Боккаччо («Ариост и Тасс», «Петрарка», «Гризельда») и две статьи на сугубо моральные темы: «О лучших свойствах сердца» и «Нечто о морали, основанной на философии и религии». Так завершается первый том, а второй открывается (после вводного посвящения «К друзьям») стихотворением «Надежда», продолжающим проблематику последней статьи.

В своих очерках на моральные темы Батюшков опирается на религиозную доктрину. Религиозные понятия, как известно, укреплялись в нем с годами; статья «Нечто о морали, основанной на философии и религии» (1815) и композиционно, и хронологически имеет итоговый характер. Эволюцию Батюшкова можно в какой-то мере представить как путь от Монтеня к Паскалю. Кроме того, в его религиозности есть оттенок провиденциальности, и – в отличие от Жуковского, – национальный пафос, убежденность в том, что не случай, а божественное провидение «устроило» испытания и торжество России. Война 1812 года оказала на нравственно-философские и религиозные воззрения Батюшкова решающее воздействие. И это очень сказалось в прозе.

Религиозность Батюшкова – скорбная, в ней мало просветляющего и утешающего (также отличие от Жуковского). Всем своим жизнеощущением Батюшков слишком привязан к «сладостному» земному; разрушение и неверность прекрасного – источник батюшковской скорби.

События 1812 г., как уже отмечалось выше, в особенности поразили Батюшкова своей разрушительностью; исчезновение на его глазах, в короткий срок, «прежней» Москвы, с ее укладом и людьми, с ее довоенной психологической цельностью, он воспринимал как необратимое крушение целого мира. Его воображение было ранено наглядностью гибелей. Исчезновение «довоенного» русского мира, мира античности, мира скандинавского средневековья – трагически равновеликие темы «позднего» Батюшкова и в поэзии и в прозе. Его разочарование питалось этими мыслями. «Поздний» Батюшков – из всех поэтов ближе всего Баратынскому с его «разувереньем».

В статьях Батюшкова о поэзии совмещены эстетические понятия эпохи классицизма с понятиями романтическими148. Батюшков – фигура во многом характерная для своего переходного времени. Исключительность его отношения к классической античной и итальянской поэзии – черта эпохи, еще столь недалеко отстоящей от XVIII в. Античная и итальянская культура в прозаических очерках Батюшкова – точка отсчета для его теоретических размышлений и конкретных оценок. Пройдет всего несколько лет – и точка отсчета в эстетических представлениях его младших современников изменится радикально. Для молодого Пушкина это уже – Байрон и затем Шекспир. Своеобразие батюшковского неоклассицизма зафиксировано в прозе «Опытов». Батюшков был прав, чувствуя, что «Опыты» подводят итог предшествующему, что перед ним открываются новые возможности творчества. В частности, вскоре после издания «Опытов» произошло и его литературное знакомство с Байроном. Батюшков был на пороге не только своей новой жизни как поэта, но, надо полагать, ему предстояло во многом отойти еще далее от авторитетов XVIII в.

Уже в том, что Ариосто (которого теоретики классицизма расценивали всего лишь как автора шуточной поэмы) стоит у Батюшкова в одном ряду с Тассо, автором поэмы героической, проявлялись романтические тенденции его эстетики149. И все же, хотя Батюшков затронут веяниями европейского романтизма, самый этот романтизм – ранний; это, например, Жермена де-Сталь, воззрения которой повлияли на «итальянские» статьи Батюшкова.

Батюшков – единственный в кругу современных ему литераторов и поэтов – прекрасно знал итальянский язык, изучавшийся им с 1801 г. Итальянский язык (литературное «тосканское» наречие) был для него синонимом языка поэзии, а итальянское Возрождение оказало глубокое влияние на общее представление Батюшкова об искусстве.

Поэзия итальянского Возрождения, наряду с античной, для Батюшкова не только высший образец поэзии. но она для него всецело актуальна тематически и по приемам творчества. Коллизии и стиль поэм Ариосто и Торквато Тассо, которым вскоре предстояло отойти в историю литературы, для Батюшкова трепещут жизнью, цитаты из них у него на устах; их сюжетные положения полны для него актуального трагизма или столь же живого юмора.

Русской поэзии, на необработанный язык которой Батюшков, по собственному выражению, «начинал сердиться» (известны его сетования по поводу звучаний «щ», «при», «тры» и т. п.), он умел придать красоту идеальной формы, исходя из звучания стихов своих любимых итальянцев. В статье «Ариост и Тасс» он опровергает мнение (кстати, высказывавшееся Жерменой де Сталь) о несколько однотонной благозвучности итальянского языка; со знанием дела и художественной интуицией Батюшков приводит интересные примеры фонетического разнообразия – «мужественности», резкости, суровости в стихах из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо150.

Статья «Петрарка» написана в одном году со статьей «Нечто о морали, основанной на философии и религии» (1815) и имеет с ней много общего в понимании душевных коллизий. Рефлексия и трагизм итальянского лирика рассматриваются как борение светского и религиозного начал. Петрарка противопоставлен античным поэтам как поэт новой, христианской эры, углубившей нравственные понятия, усложнившей идеей бессмертия души самое любовную лирику. Если древние «наслаждались и воспевали свои наслаждения», «страдали и описывали ревность, тоску в разлуке или надежду близкого свидания», то Петрарка «услаждается мыслию о бессмертии души, строгою мыслию, которая одна в силах искоренить страсти земные; но поэзия не теряет своих красок. Стихотворец умел сочетать землю и небо; он заставил Лауру заботиться о славе земной <...> Иначе плачет над урною любовницы древний поэт; иначе Овидий сетует о кончине Тибулла: ибо все понятия древних о душе, о бессмертии были неопределенны».

Батюшков опровергает представление о Петрарке, как поэте, у которого выражение значительнее содержания. «В прозе остаются одни мысли», – заявляет Батюшков, и дает целые страницы замечательных прозаических переводов сложных текстов Петрарки.

Эта статья важна не только как статья о Петрарке. В ней подчеркнуты такие особенности лирики итальянского поэта, которые останавливают внимание в «поздней» лирике самого Батюшкова, и это должно помочь изучению влияния на нее Петрарки