184. Повести о «смутном времени»

(«НОВАЯ ПОВЕСТЬ О ПРЕСЛАВНОМ РОСИЙСКОМ ЦАРСТВЕ», «ПОВЕСТЬ 1606 ГОДА», «ПЛАЧ О ПЛЕНЕНИИ И О КОНЕЧНОМ РАЗОРЕНИИ... МОСКОВСКОГО ГОСУДАРСТВА», «СКАЗАНИЕ» АВРААМИЯ ПАЛИЦЫНА, ПОВЕСТИ О КН. МИХАИЛЕ ВАСИЛЬЕВИЧЕ СКОПИНЕ-ШУЙСКОМ, «ПОСЛАНИЕ ДВОРЯНИНА К ДВОРЯНИНУ», «ЛЕТОПИСНАЯ КНИГА», ПРИПИСЫВАЕМАЯ КН. И. М. КАТЫРЕВУ-РОСТОВСКОМУ)

Глубокие социальные сдвиги, бывшие результатом событий «Смуты», само собой разумеется, должны были очень сильно рас­шатать стройную и пышную идеологию богоспасаемого третьего Рима, которую на протяжении XV и XVI вв. созидала официаль­ная Москва и которая к середине XVI в. мыслилась уже оконча­тельно закреплённой и не подлежащей никакой критике, тем более отмене. Грандиозное здание, с такой уверенностью возводившееся, оказалось поколебленным. И вполне естественно, что политический и сопровождавший его идейный кризис не мог не вызвать интен­сивного литературного отклика, нашедшего своё выражение в мно­гочисленных произведениях', пытавшихся изложить и осмыслить столь серьёзные исторические события и возникших не только в Москве, но и в Новгороде, Владимире, Нижнем Новгороде и в других местах.

В повестях, сказаниях, житиях, связанных с эпохой и напи­санных частью в разгар событий, частью в ближайшие два деся­тилетия после них, нашли своё отражение, с одной стороны, реак­ция на социальные и политические потрясения, бывшие на рубеже двух веков, с другой — патриотический подъём, который вы­зывался напряжённой борьбой с интервентами. Авторами всех этих произведений были почти исключительно представители имущих слоев московского общества — боярства, дворянства, высшего и среднего духовенства и, реже, служилых людей. В последнем случае, как, например, в «Новой повести о преславном Росийском царстве», написанной в конце 1610 или в начале 1611 г., по всей вероятности, приказным дьяком и являющейся подмётным пись­мом, мы сталкиваемся с ярко выраженной противобоярской тен­денцией. Автор с негодованием отзывается о боярах прежде всего потому, что они попустительствуют самоуправству поляков, водво­рившихся в Русской земле, грабящих и разоряющих её, наси­лующих и бесчестящих женщин. Бояре — «доброхоты» польского короля, «злого супостата» Сигизмунда и его сына Владислава, «а наши злодеи», «земледержьцы и правители», а лучше сказать,— «землесъедцы и кривители». Они «ум свой на последнее безумие отдали и к ним же, ко врагом, пристали». В глазах автора повести единственной фигурой, около которой следует объединиться для восстания против поляков и покровительствующих им бояр, являет­ся патриарх Гермоген, «великий столп, и твердый адамант, и креп­кий воин христов». Если бы таких непоколебимых столпов у нас было больше, думает автор, не приключилось бы столько зла «от таких душепагубных волков, от видимых врагов, от чюжих и от своих» '.

Отклики крестьянской массы на события «Смутного времени» нашли своё выражение в песнях и былинах. В них с большим со­чувствием говорится о Ксении Годуновой, о народном герое князе Михаиле Васильевиче Скопине-Шуйском, о Минине и Пожарском и с ненавистью — о «собаке-воре» самозванце «Гришке-расстриж-ке», о Марине Мнишек — «девке Маринке, злой еретице», о «про­клятых народах», «поляках злых» и польском короле Сигизмунде, о «злых собаках» — боярах «кособрюхих». С одной стороны, Ско-пин-Шуйский становится героем былин Владимирова цикла, с дру­гой— любимый герой нашего былинного эпоса Илья Муромец наделяется чертами, подсказанными эпохой: он зовётся «старым казаком», подчас «донским казаком», стоит на стороне бунтующей «голытьбы» и выступает против Владимира. На место старых врагов Русской земли — татар — теперь становятся поляки, име­нуемые «литвой поганой». Историческая песня XVII в. включает в число своих персонажей исторических лиц «Смутного времени» 2. В дошедших до нас письменных памятниках этой поры крестьянская оппозиция не отразилась. Произведения, вышедшие из оппо­зиционных крестьянских слоев, естественно, преследовались и унич­тожались правительственной цензурой. Правительственные грамо­ты упоминают о «листах», вышедших из лагеря Болотникова в селе Коломенском. Так, в грамоте патриарха Гермогена 1606 г. читаем о прокламациях Болотникова: «Пишут Москве проклятые свои листы и велят боярским холопам побивати своих бояр и жены их, и вотчины и поместья им сулят... и хотят им давати боярство, и воеводство, и окольничество, и дьячество...»

Обращает на себя внимание литературная традиционность огромного большинства произведений «Смутного времени», их сильная зависимость от устоявшихся образцов предшествовавшей литературы, закреплённых московской книжной практикой XVI в. Почти во всём, что написано было в ту пору, сильно дают себя знать то «добрословие», та пышная риторика, в жертву которым сплошь и рядом приносится фактичность и достоверность изложе­ния. Любопытно, что некоторые авторы, бывшие свидетелями и даже участниками событий, предпочитают рассказывать о них не на основе личных наблюдений и воспоминаний, а на основе письменных источников. Характерно и то, что в описание реальных фактов здесь сплошь и рядом обильно вплетается традиционная фантастика разнообразных чудес, видений, знамений и т. д. Осо­бенно показательно для литературы «Смутного времени» развитие жанра «видений» с их обличительным пафосом, направленным про­тив виновников бедствий, постигших Русское государство. Старшим образцом этого жанра является «Повесть о видении некоему мужу духовну», вошедшая в так называемую «Повесть 1606 года». Прагматическое объяснение событий в произведениях о «Смуте» большей частью заменяется взглядом на них как на наказание за умножение грехов и назидание согрешившим царям, боярам и всему русскому народу. Чаще всего конкретными виновниками несчастий называются Борис Годунов и Лжедимитрий I. Лишь изредка, как например у дьяка Тимофеева или Авраамия Палицына, причиной событий выставляется отсутствие единения, общественное нераде­ние, политическая апатия, то, что дьяк Тимофеев называет «бес­словесным молчанием», а Палицын—«безумным молчанием» перед царём, иначе — раболепием перед властью и тупой покорностью злу и неправде.

Риторическая патетика и «плетение словес» присутствуют уже в одном из наиболее ранних произведений эпохи — в «Повести 1606 г.», включённой позже в так называемое «Иное сказание» и принадлежащей перу монаха Троице-Сергиева монастыря, види­мо, выходца из феодальной знати, ожесточённого врага Бориса Годунова и ревностного сторонника Василия Шуйского. Достаточно, например, посмотреть, как выглядит здесь — в применении к царевичу Димитрию — метафора, впервые встретившаяся нам в анонимном «Сказании» о Борисе и Глебе: «И повеле (Борис) тое царскую младорастущую и краснорасцветаемую ветвь отторг-нути, благовернаго царевича Дмитрея, яко несозрелаго класа, по-жати, младенца незлобива суща смерти предати и яко агнца заклати» и т. д. Повесть в большом количестве украшена состав­ными эпитетами, вроде «злораспаляемый», «храбросердый», «ка-менносердечен», «бесовозлюбленный», «благорасцветаемый» и т. п. Очень часто встречаем мы в ней патетически звучащие воскли­цания, вопросы, обращения, сравнения, цитаты из «священного писания» и из отцов церкви. Разукрашиваются здесь и тради­ционные формулы боя: «Яко две тучи, наводнившеся, темны бы­вают ко пролитию дождя на землю, тако же и те суть два войска, сходящиеся между собою на пролитие крови человеческия, и покры-ша землю, хотяше един другаго одолети. И быша яко громи не в небесных, но в земных тучах, пищалной стук, и огонь, яко молния, свиркает во тме темной, и свищут по аеру пульки и с тмочисленных луков стрелы, падают человецы, яко снопы, по забралом. И паки соступившимся двема войскома, и бысть сеча велия; сечахуся, за руки емлющеся, и бысть вопль и шум от гласов человеческих, и окружной треск, яко и земли потрястися и не слышати, что друг ко другу глаголет. И брань зело страшна бысть, якоже и на Дону у великого князя Дмитрея с Мамаем, ужаса и страха полна та беяше борьба».

Стилистика повестей о Мамаевом побоище, очевидно, хорошо знакомых автору, под его пером получает добавочную декоратив­ность: «Яко яснии соколы на серые утята или белые кречаты носы чистят ко клеванию и вострые ногти к вонзению плотем, и кры-лие свое правят, и плеща потязают ко убийству птичному, тако-жде християнстии поборницы православныя веры, воеводы с хри­столюбивым своим войском противу сатанина угодника и бесо-возлюбленного его воинства во броня облачаются, оружия и щиты в руки восприемлют...» Падение вражеских трупов гиперболически уподобляется мощению мостами, рубке леса и сечению травы: «и трупом человеческим землю помостиша, яко мостом»; «трупу же человеческаго, яко лесу кипарису, подсекоша, и мостом на девять верст и боле помостиша»; «Василий Ивановичь Шуйский... возъ-ярився сердцем, и остроумие и зело храбро со своим полком избран­ным с правые руки напущается сатанина угодника на войско и пресече, наполы раздвоив его, и яко траву поклони противу-стоящих». С левой же руки Иван Иванович Годунов «храбро и му­жественно напущается и побивает, яко улицы просекает». Эти же образы используются и для развёрнутой метафоры, соединённой с антитезой, как в следующем примере: «Сей есть достоверный Борис, иже прежде подсече благорасцветаемая древа великая, яко кипариси, и пожа немилосердным серпом своим и иных множество, аки цретия травнаго или яко листвия смоковнаго; се ныне где сам обреташеся, яко отнюдь неимущий, повержен на позорищи». Риторическая патетика автора проявляется особенно там, где он бичует и негодует, как например говоря об умершем Отрепь­еве: «Ох, увы и люте тебе окаянному, яко и земля возгнушася на себе держати проклятаго твоего еретическаго трупа, и аер ста неблагонравие плодити, облацы дождя не даша, не хотяще его злоокаяннаго тела омыти, и солнце не воссия на землю огревати, и паде мраз на всеплодие, и отъят от наю тука пшенична и гроздия, дондеже злосмрадное тело его на земли повержено бяше» '.

Ещё более пышную риторику найдём в рассказе о появлении самозванца и о разорении Москвы в 1611—1612 гг., озаглавлен­ном «Плач о пленении и о конечном разорении превысокаго и пре-светлейшаго Московского государства». Особенно риторично начало «Плача»: «Откуду начнем плакати, увы, толикаго падения пре-славныя ясносияющия превеликия России? Которым началом воздвигнем пучину слез рыдания нашего и стонания? О, коликих бед и горестей сподобилося видети око наше! Молим послушающих со вниманием: О христоименитии людие, сынове света, чада церковнии, порождении банею бытия! разверзите чювственныя и умныя слухи ваша и вкупе распространим арган словесный, вос­трубим в трубу плачевную, возопием к живущему в неприступней свете, к царю царствующих и господь господьствующих, к херовим-скому владыце, с жалостию сердец наших, в перси биюще и глаго-люще: «Ох, увы, горе како падеся толикий пирг (башня) благо­честия, како разорися богонасажденный виноград (сад), его же ветвие многолиственною славою до облак вознесошася и грозд зрелый всем в сладость неисчерпаемое вино подавая?» и т. д. О самозванце в «Плаче» говорится: «Воста предтеча богоборнаго антихриста, сын тмы, сродник погибели, от чина иноческаго и дья-конскаго, и прежде светлый ангельский чин поверже и отторгнувся от части християнския, яко Июда от пречистаго ангельскаго лика и избежав в Польшу, и тамо безчисленных богомерзких ересей скрижали сердца своего наполнил» и т. д. Как и в «Новой повести», здесь находим враждебные отзывы о поляках и о «домашних вра­гах» — московских боярах — и преклонение перед патриархом Гермогеном.

Неизвестный автор «Плача» обнаружил и знание литератур­ного языка, и художественный талант; так, не будучи очевидцем описываемых событий и пользуясь для своего произведения глав­ным образом грамотами, рассылавшимися московским правитель­ством по городам, он не довольствовался передачей простой речи грамот, а переделывал её по-своему, сообразно с обычаем вре­мени, в риторические фразы. Написан был «Плач», вероятно, в каком-нибудь провинциальном городе для поучения местных жителей. То, что автор, не видя событий своими глазами, нашёл возможным рассказать о них другим, показывает, что он был более других знаком с этими событиями по слухам и официаль­ным документам. В таком положении скорее всего могло быть лицо из местной администрации или духовенства, получавшее и хранившее грамоты, рассылаемые правительством. О времени составления «Плача» в самом произведении нет данных, но зная, по аналогии с другими фактами, что автор пользовался грамотами, рассылавшимися из ополчения Пожарского в апреле 1611 г., следует и памятник относить не ранее чем к 1612 г., и притом не к концу, а к его середине, так как в конце 1612 г. весть об осво­бождении Москвы уже разнеслась по всему государству, а между тем автор «Плача», прося у бога пощады «остатку государства», ещё не знает об освобождении столицы '.

Одним из популярнейших произведений, посвященных «Смуте», было «Сказание» Авраамия Палицына, в полном своём составе дошедшее до нас в большом количестве списков XVII—XVIII вв. и частями входившее в Хронографы. Помимо окончательной редак­ции «Сказания», самого обширного из всех произведений на тему о «Смуте», заключающего в себе 77 глав, известны ещё два вариан­та более ранней редакции первых шести его глав, дошедшие до нас в рукописях Забелина и Московской духовной академии и сохра­нившиеся каждая лишь в одном списке. Они по тексту очень близки друг к другу и возникли, видимо, в 1611 —1612 гг., судя по изло­жению, до избрания на царство Михаила Фёдоровича. Что касает­ся редакции распространённой, то в ней мы находим, во-первых, переработку ранее написанных шести глав со стороны стили­стической, а также со стороны содержания (в ряде случаев зна­чительно смягчён обличительный тон ранней редакции), во-вторых, пополнение и продолжение фактической истории событий, вплоть до последних месяцев 1619 г., кончая рассказом о нашествии Вла­дислава на Москву. Завершение работы Палицына над своим тру­дом, судя по собственноручно проставленной им дате, относится к 1620 г.2.

Палицын был одним из очень видных деятелей «Смутного времени», отличался незаурядным умом и наблюдательностью, и потому его сочинение даёт много ценного материала для исто­рии «Смуты». Но оно представляет немалый интерес и с точки зрения чисто литературной. Палицын прекрасно владел литера­турной речью, умел дать порой яркий художественный образ и поднимался до высокого публицистического пафоса и подлинного красноречия. Всем этим он часто преодолевал тяжеловесное ви­тийство, к которому в общем был привержен в той же мере, как и прочие писатели — его современники. Если в картинах воин­ских сражений он в основном следовал установившимся литера­турным формулам, в ряде случаев восходящим к «Повести о Царь-граде» Нестора-Искандера, а в описании видений и чудес — шаблонам агиографии, то в других описаниях и в собственных рассуждениях он обнаруживал настоящий талант и оригинальность письма. Достаточно в доказательство сказанного привести хотя бы следующий обличительный выпад Палицына против сильных мира, взятый из академического варианта ранней редакции «Сказания» и в окончательной редакции значительно смягчённый: «И мнози убо мы и доднесь в скверне лихоимства живуще и кабаками печем­ся, чтобы весь мир соблазнити; и граблением и посулы церкви божия созидающе и красно образы строяще, в судилищех же и на путех и у врат наших всегда по образу божию создание со хранители нашими ангелы божиими, плачюще, рыдают, дабы на милосердие и на правосудие преклонилися! Но никакоже тех гласа не послушаем, и в лице и в перси тех бити повелеваем, и батоги, иже злы зле, кости их сокрушаем и во юзы (узы), и в темница, и в смыки (колодки), и в хомуты тех присуждаем... И клячащаго (просящего) же бедного и померзающаго студению пред враты гласа не слышим, не десятизлатник в чрево свое просящу втис-нути, но токмо от хлеба единого насытитися и от чаши студены воды желая жажду утолити. Но не сих ради готовлена трапеза наша беяше, но тех для, иже имут дары великия, принести: злато и сребро, камки и бархаты, и жемчюг и камение драгое, и вина заморские и птицы и звери и скоты, и всяко ткание, и различная брашна...»

Картина нравственного одичания людей в пору «Смуты», ри­суемая Палицыным не без влияния, видимо, «Казанского летопис­ца», по своему крайнему реализму превосходит всё, что мы имели в этом отношении в предшествующей литературе.

В «Сказании» вместе с тем показано, с каким высоким пат­риотическим подъёмом и с каким презрением к интервентам рус­ские люди сопротивлялись вражескому нашествию, какой героизм при этом проявляли не только руководители обороны, но и иеименитые воины, вроде Никона Шилова и Слоты, поджёгших и взор­вавших подкоп ценой собственной жизни, или Данила Селевина, решившего смертью за родину смыть позор, лёгший на его голову вследствие измены его брата, или Анания Селевина, бесстрашного удальца, как вихрь носящегося на своём коне и убитого после того, как погиб его конь после седьмой раны.

Изображая скорбные и героические события русской истории, Палицын выдаёт себя за безупречного патриота, а между тем из­вестно, что он был в сношении с поляками и порой действовал в их интересах. Личные корыстные мотивы играли немалую роль в его поведении.

Для ряда повестей о «Смутном времени» характерно внедрение в их прозаический текст стихотворных строк, очевидно, имевших целью придать изложению ещё более цветисто-витиеватый характер. Такие строки мы встречаем уже в «Повести о честном житии царя Федора Ивановича», написанной в 1903 г. патриар­хом Иовом, затем — в «Ином сказании». Тут мы имеем дело с на­чальной стадией нашего виршевого искусства, ещё досиллабиче-ского, характеризовавшегося неравносложностью строк, отсутстви­ем цезуры, глагольной в большинстве случаев рифмой, заменяемой иногда ассонансом или консонансом. В большинстве случаев здесь прозаический текст прерывают две-три стихотворные строки. Даль­нейший шаг вперёд в этом отношении сделал Палицын, вводящий в своё «Сказание» в двух местах (главы 45 и 47 окончательного текста) целый ряд сплошь идущих стихотворных строк, скреплён­ных притом в большинстве рифмами, составленными из существи­тельных, а также ассонансами, как например в следующем случае (глава 47):

Исходяще бо за обитель дров ради добытия и во град возвращахуся не без кровопролития.
И купивше кровию сметие и хврастие
и тем строяще повседневное ястие.
К мученическим подвигом зелне себе возбуждающе
и друг друга сим спосуждающе.
Иде же сечен бысть младый хвраст,
ту разсечен лежаше храбрых возраст,
и идеже режем бывавше младый прут,
ту растерзаем бываше птицами человеческий труп...1.

До нас дошли две повести о князе Михаиле Васильевиче Скопине-Шуйском, племяннике Василия Шуйского, выдающемся полководце, особенно прославившемся своими победами, в союзе со шведским полководцем Яковом Понтусом Делагарди, над вой­сками Лжедимитрия II.

Готовясь к очередному походу на поляков, он в апреле 1610 г. внезапно заболел на пиру у князя И. М. Воротынского, куда был « приглашён в качестве крёстного отца его сына, и через две недели, на двадцать четвёртом году жизни, умер. Упорно ходившие слухи объясняли смерть Скопина отравой, которую поднесла ему «кума подкрестная», дочь Малюты Скуратова Мария, жена Дмитрия Шуйского, дяди Михаила Скопина, завидовавшего славе и популярности своего племянника. Тело Скопина торжественно было погребено в Москве, в Архангельском соборе.

Повести о Скопине-Шуйском рассказывают: первая — «о ро-жении» князя и о его подвигах, а затем очень кратко о событиях после его смерти, вторая — о его «преставлении и о погребении». Основываясь на ряде стилистических совпадений, нужно думать, что обе повести были написаны одним, неизвестным нам автором, но первая лет на восемь позже второй; в первой повести, в опи­сании Калязинской битвы, имеется совершенно очевидное заим­ствование из соответствующего места «Сказания» Авраамия Па-лицына; следовательно повесть не могла создаться ранее 1620 г.— времени окончания труда Палицына. Что же касается второй повести, то она, судя по тому, что представляет собой живой отклик на смерть Скопина и содержит в себе много достоверных подробностей, была написана вскоре после кончины князя, видимо, не позже 1612 г. В дальнейшем обе повести в сокращённом виде были соединены в одну, вошедшую в Хронограф 2.

Первая из двух указанных повестей — «о рождении» Скопина, написанная в общем по шаблонам житийных произведений и воин­ских повестей, особого историко-литературного интереса не пред­ставляет, в отличие от второй, наряду с обильной агиографической риторикой отразившей в себе очень сильно влияние устной песни, сложившейся, несомненно, вскоре же после смерти Скопина.

Начав повесть «о преставлении и о погребении» в духе «Сте­пенной книги» с сообщения генеалогии Михаила Скопина и воз­водя его род через Александра Невского к Владимиру святому и далее к Августу-кесарю, автор говорит о приезде Скопина из Александровой слободы в Москву на крестины к князю Воро­тынскому. Тут кума его Мария, «змия лютая злым взором, аки зверь лютый», по совету злых изменников и советников задумала «злую мысль изменную» — уловить Скопина, «аки в лесе птицу подобну, аки рысь изжарити». Вслед за тем, использовав устную былину, хотя и с нарушением её размера и с привнесением кое-каких книжных элементов, автор продолжает: «И как будет после честного стола пир на весело, и диявольским омрачением злодеян-ница та княгиня Марья, кума подкрестная, подносила чару пития куму подкрестному и била челом, здоровала с крестником Алексеем Ивановичем. И в той чаре, в питии, уготовано лютое питие смерт­ное. И князь Михайло Васильевич выпивает ту чару досуха, а не ведает, что злое питие лютое смертное. И не в долг час у князя Михаила во утробе возмутилося, и не допировал пиру почестного и послал к своей матушке княгине Елене Петровне. И как всходит в свои хоромы княжецкие, и усмотрила его мати и возрила ему во ясные очи; и очи у него ярко возмутилися, а лице у него страш­но кровию знаменуется, а власы у него на главе стоя колеблются». В стиле той же былинной поэтики передаётся «слово жалостно» матери Скопина: «Чадо мое сын, князь Михайло Васильевич, для чего ты рано и борзо с честнаго пиру отъехал? Любо тобе бого-даный крестный сын принял крещение не в радости? Любо тобе в пиру место было не по отечеству» и т. д.

После этого стиль повести до конца вновь становится книжным, лишь кое-где удерживая устно-эпические черты. Скопин-Шуйский умирает, несмотря на помощь шведских врачей. Его оплакивают все, начиная от нищих и кончая Яковом Понтусом Делагарди, царём и патриархом. С трудом находят гроб, в который могло поместиться тело Скопина, «понеже велик бе возрастом телес своих». По требованию народа, собравшегося в великом множестве, Скопина хоронят не в Чудовом монастыре, как предположено было, а в Архангельском соборе, где погребались цари и великие князья. Как и в житии Алексея человека божия и в некоторых русских житиях, написанных под влиянием этого жития, здесь говорится о том, что от народного вопля не было слышно надгробного пения и не было видно ни одного человека, который не плакал бы, так что помост церковный наводнился слёзными потоками. Приводятся плачи-причитания матери Скопина и его жены, написанные под влиянием аналогичного плача княгини Евдокии по князю Дмит­рию Ивановичу. Горько плачет и Василий Шуйский. Он, вернув­шись с погребения, вошёл в свою палату и «на злат стол свой царский ниц пал, и плачася захлебался горько, смоча слезами стол, слезы на пол со стола каплющи». Так же неутешно плачут после похорон мать и жена Скопина: «Падше на стол свой ниц, плака-хуся горце и захлебающе, стонуще и слезами своими стол уливая, и слезные быстрицы, аки речныя струя, на пол с стола пролияшеся, и до утра без пищи пребывая». Плачут и старицы, «яко галицы», и вдовицы, «яко ластовицы». Заканчивается повесть рассказом о видении некоего иконописца, которое предрекало смерть Скопи-на-Шуйского.

Таким образом, в повести мы находим явный стилистический разнобой, происшедший в результате совмещения в ней книж­ного и устнопоэтического материала. Такое совмещение, как пра­вильно заключает автор специального исследования о повестях и песнях о Скопине-Шуйском', оправдывалось тем, что Скопин всё же не был ни святым, ни царём, и элементы военной героики выступали в повествовании о нём на первый план. Поэтому ма­териал для этого повествования должен был черпаться не только из агиографической традиции «Степенной книги», но также из народной песни.

Очень любопытным образчиком использования фольклорного стиля рифмованных поговорок, присловий и прибауток является «Послание дворянина к дворянину». «Послание», написанное от имени тульского дворянина Фуникова Иванца, лица, как оказы-вается, не вымышленного, с острым юмором повествует о том, как во время восстания Болотникова сурово расправились с Фунико-вым восставшие крестьяне, бросившие его после пыток в тюрьму1 и разорившие его дотла: «А мне, государь, тульские воры вылома-ли на пытках руки и нарядили, что крюки, да кинули в тюрму; и лавка, государь, была уска, и взяла меня великая тоска, а послана рогожа и спать не погоже. Седел 19 недель, а вон ис тюрмы глядел. А мужики, как ляхи, дважды приводили к плахе, за старые шаш­ни хотели скинуть з башни. А на пытках пытают, а правды не знают, правду де скажи, а ничего не солжи. А яз им божился и с ног свалился и на бок ложился; не много у меня ржи, нет во мне лжи, истинно глаголю, воистину не лжу. И они того не знают, болши того пытают...» Выйдя из тюрьмы, Фуников попал в полную нищету: «Не оставили,— продолжает он свой рассказ,— шерстинки, ни лошадки, ни коровки, а в земли не сеяно ни горстки, всего у меня было живота корова, и та не здорова; видит бог, сломило рог...» В дальнейшем уже в серьёзном тоне описываются злоключения, которые претерпевала Россия во время «Смуты». «Послание», очевидно, написано было после подавления восстания Болотникова, вероятно, весной 1608 г. '.

Среди памятников на тему о «Смутном времени», заслу­живает особого внимания произведение, длинное заглавие кото­рого начинается словами: «Повесть книги сея от прежних лет: о начале царствующего града Москвы» и т. д., и которое в стихо­творном послесловии озаглавлено «Летописная книга». Написано оно, как указано в заглавии, в 1626 г. Автором его ранее считался составитель Хронографа Сергей Кубасов, затем, вслед за Клю­чевским, Платонов в своём исследовании о повестях «Смуты» при­писал повесть приближённому царя Михаила Фёдоровича князю Ив. Мих. Катыреву-Ростовскому, но позднее он усомнился в автор­стве Катырева-Ростовского и вновь поставил вопрос о принадлеж­ности повести перу Кубасова2.

Кто бы ни был автором «Летописной книги», она написана в царствование Михаила Фёдоровича, в то время, когда исключи­тельные события эпохи были уже позади и взгляд на них уста­новился относительно объективный. Такое более или менее объ­ективное отношение к пережитым событиям в сильной степени сказывается в «Летописной книге». Автор своей задачей ставил преимущественно простое изображение фактов; он довольствуется последовательным описанием одного события за другим и не всегда высказывает свой взгляд на события и лица. По своему языку, жи­вому, образному, повесть стоит выше почти всех прочих повестей о «Смуте». Она к тому же почти совершенно лишена нравоучений и цитат из «священного писания». Те немногие церковные фразы, которые попадаются в произведении, употреблены кстати и свиде­тельствуют только о том, что автор его был книжным человеком. С исторической стороны «Летописная книга» интересна тем, что впервые даёт цельное описание всей эпохи. Все предыдущие произ­ведения о «Смуте» лишены внутренней цельности, даже «Сказа­ние» Палицына не обладает внутренним единством. Палицын не обо всём писал с одинаковым вниманием и с одинаковой точки зре­ния; наш же автор почти равномерно останавливается на всех со­бытиях «Смуты». Рассказывает он не подробно, не вдаётся в опи­сание мелочей, но все главнейшие моменты эпохи очерчены им хотя и кратко, но последовательно и весьма стройно.

Начинается «Летописная книга» рассказом о царе Иване Гроз­ном и заканчивается известием об избрании на царство Михаила Фёдоровича. Вслед за этим помещены рифмованные вирши в шесть строк, глава «Написание вкратце о царех московских, о образех их, и о возрасте, и о нравех», после чего опять следуют вирши, но уже в тридцать строк.

Выше было указано на то, что повесть, приписываемая кн. Ка-тыреву-Ростовскому, отличается своеобразием поэтического стиля, но, как показал А. С. Орлов ', многие её стилистические особен­ности находятся в зависимости от сделанного в XV в. на Руси перевода с латинского нового варианта «Троянской истории», при­надлежащего Гвидо де Колумна. И в данном случае, как и в отно­шении влияния перевода «Иудейской войны» Иосифа Флавия на памятники русской оригинальной литературы, нужно иметь в виду, что речь идёт преимущественно о влиянии не иноземного памятни­ка самого по себе, а той очень индивидуальной стилистики, кото­рая характеризует искусство прежде всего русского переводчика. Одновременно «Летописная книга» отразила традиционные сти­листические особенности русских воинских повестей, в частности «Повести Нестора-Искандера о взятии Царьграда», и кое-каких других произведений предшествовавшей поры.

Возьмём, например, описание весны, «красовидныя годины», которую автор повести намеренно изображает с лирическим подъ­ёмом, чтобы противопоставить радостное пробуждение природы приходу на Русь «хищного волка» Димитрия Самозванца:

«Юже зиме прошедши, время же бе приходит, яко солнце тво-ряше под кругом зодейным течение свое, в зодею же входит Овен, в ней же нощь со днем уровняется и весна празнуется, время начи­нается веселити смертных, на воздусе светлостию блистаяся. Растаявшу снегу и тиху веющу ветру, и во пространные потокы источ-ницы протекают, тогда ратай ралом погружает, и сладкую брозду прочертает, и плододателя бога на помощь призывает; растут жел-ды (травы), и зеленеютца поля, и новым листвием облачаются дре­веса, и отовсюду украшаютца плоды земля, поют птицы сладким воспеванием, иже по смотрению божию и по ево человеколюбию всякое упокоение человеком спеет на услаждение».

Эта картина подсказана автору, во-первых, русским переводом «Троянской истории» Гвидо де Колумна, в которой читаем: «Вре­мя же бе, яко солнце уже взыде ячном гугре (под кругом зодиака) свершити течение свое, и уже вниде в зодею Рака, в ней же по бо­жию строению звезд празднуется возврат солнцу летне, тогда убо суть большие дни...», во-вторых, «Словом на неделю Григория На-зианзина», а там, где речь идёт о ратаях, скорее всего — «Словом на антипасху» Кирилла Туровского. Для большей выразительности картины автор прибегает к аллитерации («и во пространные пото­кы источницы протекают, тогда ратай ралом погружает, и сладкую брозду прочертает, и плододателя бога на помощь призывает»).

Наряду с картинами сражения, напоминающими старые бое­вые формулы («и возмутися воздух от коньскаго ристания, и друг друга не знающе, помрачиша бо ся лица их от пыли, веемыя по воздуху» и др.), сплошь и рядом в повести встречаем такие карти­ны, которые в основном заимствованы из русского перевода Гвидо де Колумна, как например следующая: «И тако плит (кипит) брань жесточайшая, летают стрелы по аеру, яко молния, и блиста-ютца сабелныя лучи, аки лунная светила, и со обою страну бысть падение много, и падают трупие мертвых семо и овамо» (ср. в пере­воде Гвидо де Колумна: «сего ради брань в то время плит жесто-чайша»; и «брань жестока спускается на них, и многие падут семо и овамо трупы мертвых»; «свищут по аеру многия стрелы»). В на­шей повести обычна формула: «поля обретают и усты меча гонят» (т. е. гонят остриём меча, лат. «in ore gladii»)', целиком повторяю­щая соответствующую формулу в переводе «Троянской истории» Гвидо де Колумна.

В заключительной главе, рисующей портреты царей и их де­тей, о царевне Ксении в нашей повести сказано, что Ксения «отроковица чюднаго домышления, зелною красотою лепа, бела велми... червлена губами, очи имея черны великы, светлостию блистаяся; когда же в жалобе слезы изо очию испущаше, тогда наиначе светлостию блистаху зелною... млечною белостию обли-янна... Во всех женах благочиннийша, воистину во всех своих делех чредима». У Гвидо де Колумна, в переводе, Гекуба «жена бе чюд­наго промысла». Андромаха «зельною красотою лепа... млечною белостию блистая, очи име многим блистанием светлым, красна лицем, червлена губами... во всех благочиннейша и воистину во всех своих делах чредима». О Поликсене там сказано, что «слезы речные от очей ея текуще, блистания очи ея омрачиша».

Таким образом, «Летописная книга» представляет собой такое же типично книжное в своей основе произведение, как и рассмот­ренные выше памятники, посвященные «Смутному времени», В меньшей мере, чем в последних, но всё же достаточно в ней при­сутствует и обычная риторика, выражающаяся в сложных словес­ных образованиях, вроде «владетельно держати», «благоутишно», «благоюродив», «скифетродержавство», «кровоначальники» и т. п., и в патетических восклицаниях, в которых автор, между прочим, подражает стилю посланий Курбского к Грозному, как например: «О преславный царю Борисе! паче же неблагодарный! Почто душегубнаго таковаго дела поискал еси и властолюбию восхотел еси? Почто беззлобиваго младенца, сына царева суща, смерти горькия предал еси и царский род на Российском государстве пресекох еси?» и т. д. (Ср. у Курбского: «Про что, царю, сильных во Израи-ли побил еси и воевод, от бога данных ти, различным смертем пре­дал еси?» и т. д.)

Книжность автора «Летописной книги» сказывается и в его неравнодушии к стихотворному строю речи, который присутствует у него не только в конце сочинения в форме законченных виршей, но то там, то здесь расцвечивает повесть на всем её протяжении, как это мы видим и в «Ином сказании» или в «Сказании» Авраамия Палицына:

И заповеда своей части оную часть людей насиловати,
и смерти предавати,
домы их разграбляти,
и воевод, данных от бога ему, без вины убивати,
и грады краснейшие разрушати,
а в них православных крестьян немилостиво убивати...

Литературные достоинства «Летописной книги» создали ей ши­рокую популярность в московском обществе XVII в. Она не толь­ко целиком переписывалась, но отрывки её часто вносились в ком- " пилятивные произведения о «Смуте» и даже приписывались к раз­рядным книгам в виде предисловия. При переписке она не раз ' подвергалась переделке. Так, существует список повести второй ре­дакции, где имеется деление на главы. Каждое событие выделено в отдельную главу, а так как события описаны кратко, сжато, то деление получилось весьма дробное, значительно вредящее цельно­сти и художественности впечатления. Кроме того, во вторую ре­дакцию внесён поучительный элемент, и во многих местах приписаны цитаты из «священного писания». Вскоре затем повесть под­верглась существенной переделке под пером московских историков в так называемой «Рукописи Филарета». Так, например, те места «Летописной книги», в которых высказывается несочувственное от­ношение к царю Василию Шуйскому, заменены в «Рукописи Фила­рета» рядом официальных похвал, и царь Василий изображён в весьма сочувственном духе. Самый слог повести казался слишком простым, почему в «Рукописи Филарета» он во многих местах укра­шен риторическими оборотами.

Из сделанного обзора наиболее характерных произведений о «Смутном времени» явствует, что в основном они продолжали литературную традицию, установившуюся прочно в середине XVI в. Но вместе с тем мы находим в них и элементы новизны. Они сказываются в стремлении осмыслить современность истори­чески, на фоне предшествующих событий, в повышенном интересе и внимании к человеческой индивидуальности, принимающей в со­бытиях участие, к человеческому характеру ', наконец в особенно­стях стиля ряда памятников. Эти особенности обнаруживаются чаще всего в стремлении к возможно большей образности и укра-шенности изложения. Достигается это или попытками стихотворной организации речи, как в ряде повестей этого времени, или введе­нием в повествование былинного материала, как в повести «о пре­ставлении и о погребении» Скопина-Шуйского, или, наконец, ис­пользованием стилистической манеры русского перевода западного источника, как в «Летописной книге», приписываемой Катыреву-Ростовскому.

К тому, что сказано о стиле повестей о «Смуте», нужно доба­вить указание и на яркие поэтические сравнения, уподобления и характеристики, которые мы встречаем в этих статьях, вне­сённых в Хронограф второй редакции 1617 г. и, весьма возмож­но, принадлежащих перу протопопа московского Благовещенского собора Терентия 2. Сам по себе факт пополнения Хронографа поэ­тически украшенными повестями, что, кстати сказать, мы наблю­даем и в сибирском летописании XVII в., является интересным по­казателем внедрения нового литературного материала в русские исторические компиляции.

(На сенсорных экранах страницы можно листать)