В. Т. Нарежный. Избранное - М.: Советская Россия, 1983

Русский писатель Василии Трофимович Нарежный (1780-1825) продолжал традиции русских просветителей XVIII века, писателей сатирического направления Новикова, Фонвизина, Радищева, одновременно он был основателем той художественной школы, которая получила свое высшее развитие в творчестве великого русского писателя Н. В. Гоголя. В. Т. Нарежный – автор острых, разоблачительных нравственно-сатирических романов «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» (1814), «Бурсак» (1824). «Два Ивана, или Страсть к тяжбам» (1825)

Книгу составляют произведения писателя, характеризующие этапы развития его художественного мастерства ранние предромантические «Славенские вечера» (цикл новелл из истории Древней Руси), более зрелые сентиментальные «Новые повести», а также последний антикрепостнический роман писателя «Гаркуша, малороссийский разбойник».

СОДЕРЖАНИЕ

Славенские вечера

На величественных берегах моря Варяжского, там, где вечно юные сосны смотрятся в струи Невы кроткие, в отдалении от пышного града Петрова и вечного грохота, по стогнам его звучащего, при склонении солнца багряного с неба светлого в волны румяные, часто люблю я наслаждаться красотой земли и неба великолепием, склонясь под тень дерев высоких и обращая в мыслях времена протекшие.

Там иногда сонм друзей моих и прелестных дев земли Русской окружает меня. Кроткое пение их разливается по берегу и, журча вдали среди кустов зеленых, теряется в пространстве воздуха.

Иногда берут они звонкие орудия и светлыми звуками их прославляют величие добродетели и верных друзей ее.

Потом – гласы их смягчаются, звоны орудий едва приметны. Они поют любовь невинную и ее приятности.

В кротком упоении души я вещал им:

«Видел я страны чуждые и красоты земель отдаленных; видел весну цветнее, видел лето блистательнее, видел осень обильнее благословениями полей и вертоградов, нежли в стране нашей; но нигде не видал я старцев почтеннее, мужей величественнее, юношей любезнее и дев прекраснее, как в земле Славеновой».

«Воспой нам, – вещали они мне, – воспой нам песни о доблестях витязей и прелестях дев земли Русской во времена давно протекшие!»

«Исполню желания ваши, – ответствовал я. – При закате солнца летнего в воды тихие приходите сюда внимать моему пению. Поведаю вам о подвигах ратных предков наших и любезности дев земли Славеновой».

Вечер I

Кий и Дулеб

Гордо возвышались на берегах Днепровских грозные стены пышного города Киева Князь [16]. Юный вождь юного еще народа с удовольствием Духа Белого [17] взирал на возрастающую славу своих тысячей. Народы иноплеменные, дикие и грозные толпы, скитавшиеся среди гор Днепровских, познали благо общежития и покорили умы свои Кию, мудрому князю Полянскому. Он дал им мир и суд, – и сердце его веселилось их счастием. Один Дулеб, бурный вождь и князь свирепых племен, носивших имя его, не познал силы его оружия, не вкусил сладости в повиновении владыке мудрому.

Покрытый кожею сраженного им медведя, окруженный тысячами диких своих послушников, лютый Дулеб неоднократно нападал на селитьбы народа Киева, предавал все мечу и пламени, и свирепая душа его веселилась и кровожадные уста его осклаблялись при виде трупов, омытых кровию. Быстро потом укрывался он в вертепах гор своих и в шумной радости торжествовал бесчеловечную лютость свою. Он упивался кровью пленных, и дикий, неистовый вопль радости его народа мешался с ревом зверей пустынных, отдаваясь с шумом в дубравах отдаленных.

Но, к великому удивлению князя и народа Полянского, когда уже три краты нарождался и умирал месяц на небе полуночном, Дулеб пребывал покоен в недрах пещер своих.

«Благодарение Световиду, – вещал Кий к своим старейшинам: – Дулеб познал преступность своих деяний и покорился внушениям Духа Белого».

Среди града, на возвышенном холме, воздвигнут был храм Перуну, державному обладателю грома и молнии.

У подножия храма сего, окруженный старейшинами и оруженосцами, сопровождаемый вождями племен чуждых, покорившихся законам Киевым, с появлением дня каждого, приносил князь жертвы – богу невидимому, но великому, и потом давал суд своему народу. Вдохновенный божеством, соприсутственным месту тому, Кий поучал народы свои познавать богов и чтить их веления. Он открывал им таинства, как земля, изрытая плугом, принимая в себя семена сельные, отдает их с лихвой своему попечителю. Он научил их, как крепкие сосны, падшие под острием секиры, быв соединены вервием, носятся по волнам днепровским и служат человеку способом сообщаться со странами, отделенными от него волнами глубокими. Он говорил – и тысячи мнили видеть в лице его юное некое божество, мудрое и благодетельное.

В единый день, когда Кий совершал по обыкновению великое дело владычествования, являются к нему два воина иноплеменные. Поляне толпились за ними, и воины Киевы провожали их к своему обладателю. Звериные кожи покрывали рамена пришельцев сих, отягченных луками и колчанами стрел смертоносных. Они опирались на огромные булавы дубовые, усеянные шипами железными.

«Повелитель племени Полянского! – сказал старейший из них, приближаясь к Кию: – Владыке моему, могущему Дулебу, страшному врагам своим и высокоценимому друзьями, наскучили брани кровавые, и мышца его дарует покой тебе и твоему племени. Для сего хощет он заключить с тобой союз братства и утвердить его на времена грядущие.

Отдай ему в жены Лебеду прекрасную, сестру твою».

Кий пребыл в молчании. Взоры старейшин и воинства устремлены были на вождя своего.

Кий вещал:

«Да изыдет Дулеб из вертепов своих на поля днепровские и поселится с народом своим на земле нашей; да преклонит колена пред изображениями богов наших и покорится законам Киевым; тогда вручу ему Лебеду, сестру мою, и обниму в нем брата дружелюбного».

«Дулеб никогда сего не сделает», – отвечал посол его.

«Не отдам прекрасной сестры своей на жертву зверю лютому».

Дулебянин берет из колчана своего стрелу острую, преломляет ее наполы и один конец подает князю Кию. Стремительно принимает Кий знак брани кровавой, и полки его восшумели; загремели доспехи бранные, и звучный глас щитов, копьями ударяемых, разлился по стогнам града.

«Война свирепому Дулебу, обладателю вертепов мрачных; кровавая война лютому рушителю тишины благословенной!» – вещал Кий.

И воины иноплеменные с мрачною душою, со свирепыми взорами тихими шагами направили обратный путь свой.

День прошел в приготовлениях к битве.

Как скоро шумящий Днепр увенчался последними багряными лучами закатывающегося великого светила небесного, Кий с сподвижниками своими выступил из града, дабы в темноте ночной, при свете месяца среброцветного, пройти пространство земли своей и воспретить гордому Дулебу внести опустошение в его пределы.

Едва Зимцерла [18] златоблестящая, вечно юная, прелестная невеста Световидова, отверзла врата неба величественному жениху своему, едва начали померкать звезды небесные пред алыми ее ланитами, Кий и воинство его узрели мрачного Дулеба, выходящего из лесов своих с тысячами.

Грозно, подобно буре, казалось чело его, когда узрел он, что уже подняты мечи на его поражение, направлены щиты для отражения мощного падения булавы его. Он идет, и вождь Полянский выступил вперед; сонмы его за ним следовали – до тех пор, как глас каждого мог слышим быть врагом его и как пущенное копье могло вонзиться в груди неприязненной.

Они остановились.

«Владыка племени Полянского и обладатель берегов Днепровских! – сказал Дулеб гласом, подобным реву горных ветров, стенанию волн во время бури. – Известна тебе крепость мышцы моей; подвиги мои не уклонились слуха твоего. Многие из сильных и могущих пали под ударом булавы сей, и путник не находит места, где тлеют разгромленные кости их. Велики и почтенны мои приятели. Гордые цари града Константинова трепещут имени Дулебова, – и бесчисленная рать их не дерзает остановить на себе гневного взора моего. Избирай теперь: друга ли вижу в тебе или врага-противника?»

«Не ищу, – рек величественно Кий, – не ищу себе друга сильного; ищу друга мудрого. Покорись условиям, объявленным мною послу твоему, – и Кий познает в Дулебе брата своего».

«Никогда!» – возгласил Дулеб.

И ратники его подняли булавы на рамена свои; оба воинства двинулись, – и се.

От среды рядов Киевых отделяется и становится по среде обоих воинств старец, вооруженный доспехами. Белая брада его развевалась по груди, покрытой железными листами. Льняная мантия струилась на раменах его, подобно легкому туману, когда он, при восшествии царя светил небесных, колеблясь по вершинам дубов древних, спускается на траву злачную и обещает красной день трудолюбивому землепашцу. В деснице его сияла арфа работы иноземной; он шел, опираясь на копие, и взор его, устремленный к небу, был тих и величествен.

Воинства, как бы движимые внушением воли Невидимого, остановились. Взор и поступь мужа великого приковали булавы к раменам полчищ Дулебовых.

Старец налагает персты свои на златые струны, – раздался звон, стройный и сильный, кроткий в величестве своем. Он произносит слова, сопровождая их звуками приличными.

«Хвала и честь мужам мудрости! Гибель и поношение сынам гордости и неразумия!

Куда стремитесь вы, обитатели гор и вертепов? Чего ищете вы, бурные дети страстей своих?

Веселие питает душу земного странника; но веселие кроволитием не обретается! Радость свойственна душам нашим; но радость не обитает в долинах, устланных трупами! Необходимо для духа великого – искать блага; но кто обретет его в насилии?

Куда же стремитесь вы, обитатели гор и вертепов? Чего ищете вы, бурные дети страстей своих?»

Дулебяне опустили на землю булавы свои и, опершись на них, в изумлении внимали словам старца.

«Что есть настоящая радость ваша?

Она есть веселый вопль зверя пустынного, терзающего в когтях своих добычу робкую! Но радость таковая не есть удел человечества!

Что есть слава ваша?

Слава Духа Черного, утешающегося бедствием и преступлением человеков! Но не таковая слава определена благороднейшему из созданий.

Что есть вся жизнь ваша?

Она есть мрак дубравной пещеры, в которой веют ветры бурные, раздается стон, – и дикие звери с ужасом уклоняются. Но таковая ли жизнь назначена наперснику небес?

Так судили боги, благие обладатели всей земли: боги полян и дулебян – боги стран отдаленнейших!

Вы возвращаетесь с полей битвы пораженные. И пустынные супруги ваши не прольют слезы сожаления! Вы не дали им познать радостей жизни и прелестей свободы!

Вы возвращаетесь победителями. И робкие подруги жизни вашей, и юные плоды любви вашей не встречают вас улыбкою! Они привыкли взирать на вас, победителей, как на буйных властелинов, прихотливых рабов гордости и жестокостей!

Что же вся жизнь ваша, когда солнце радости не озлащает дней ваших; когда месяц, протекая нощное небо ваше, изливает лучи свои на страну хладного уныния?»

Тишина душевная разлилась в свирепых взорах дулебян; мрак и зверство улетели мгновенно с ланит их. Легкий, кроткий гул разлился в воинстве.

Старец вещал:

«Обратитесь же, сыны мрака и горести, на путь жизни истинной; и вы будете мгновенно друзья и братья племени Полянскому, вы учинитесь дети света и веселия. Улыбка воссияет на лицах ваших, и в дому вашем водворится цель жизни вашей, награда величия, утешение во дни мрака душевного, отрада во всякое время, водворится любовь со всеми своими прелестями».

Старец умолк; но звуки арфы его долго струились еще в воздухе и нежили слухи полчищ дулебовых, подобно кроткому, сладкому дыханию ветерка, который, принеся к нам запах розы, пролетел мимо. Мы все еще чувствуем сладость ее благоухания и прохладу от легких крыл юного сына весны цветущей.

Длилось безмолвие в рядах дулебовых. Мало-помалу прояснились взоры его ратников. Наконец некий восторг одел их светом радости и сердечного упоения. Восшумели полки ратные – подвигнулись, и вопль их загремел в пространствах долины:

«Хвала и честь Кию, мудрому обладателю племени Полянского! Мы хотим поклониться ему – и познать счастие жизни».

«Вы познаете его», – вещал Кий – и обнял старейшин.

Полчища смесились, – и оба воинства заключили друг друга в братские объятия.

Вдали стоял Дулеб на холме возвышенном. Поражающие взоры его обращались на отпадение своих воинов. Трикраты поднимал он булаву свою, дабы одному вторгнуться в ряды и поразить вероломных, и трикраты опускались мышцы его. Гордость и злоба волновали грудь широкую.

Наконец – раздался грозный глас отчаяния:

«Не хощу быть рабом твоим, коварный честолюбец! Не хощу унизиться пред обольстителем народа!»

Стремительно берет он с рамен своих колчан великий, вынимает стрелу крепчайшую и вонзает ее в грудь свою.

Раздался звон, и кровь черная пролилась на землю. Кий и старейшины устремились к отчаянному, но уже взор Дулебов закрылся, и бесчувственный витязь лежал на песке сыпучем. Вдали носилась хищная птица, готовая терзать бездушные остатки мужа сильного.

«Незабвенна да будет память твоя в родах отдаленных! – вещал Кий. – Свирепа была душа твоя, но ты был храбр во дни битв кровавых. Имена храбрых да будут священны для потомков!»

По его велению возвысился мгновенно курган высокий над телом Дулебовым – там, где кедры и сосны осеняют его подножие.

Часто, в бурную ночь, когда ветры потрясали в корне древа сии вечнозеленые, когда молнии, рассекая небо и громы рыкая на вершинах гор, приводили в трепет неустрашимых странников, когда месяц, едва мерцая сквозь тучи свинцовые бледно посребрял крылья их быстротекущие, – часто ловцы зверей и странные витязи видели, как дух Дулебов в виде столба огненного, грозно носился над вместилищем праха своего, опершись на облака громовые.

Вечер II

Славен

Мрачна душа моя, подобно дню осеннему; мысли мои рассеяны, как легкие струи тумана, ветром развеваемого; хладны чувства мои, как снега, покрывающие брега озера Ильменя, когда белая зима оденет их мразною ризой. Много великих и сильных склонили там главы свои, но где имена их? Процветали грады и веси многолюдные! но где места их существования? Увы! Се ли награда доблести? Се ли утешение в трудах, коими приобретается слава мира сего? – приобретается имя Великого?

Двадесять шестую весну жизни моей встречаю я на каменистом берегу сем, в который ударяются свирепеющие волны моря Варяжского. Дико воет ветер в ущелья кремилистые, – и душа моя не находит мира и радости в обновляющейся природе. С тех пор, как впервые взглянул я на страну подлунную и первый вопль мой ознаменовал участь жизни, до сих минут, сколько пало царей с их престолами!

Сколько областей вольных преклонили главы свои под цепями буйства и насилия! Сколько мужей славных и великих сокрыты в могилах или осуждены не видать страны отеческой, не дышать воздухом привычным, не зреть солнца над гробами отцов своих! Участь, ужаснейшая смерти!

Обновлю же в мысли моей воспоминания дел отдаленнейших, ратных и великих подвигов предков наших. Заглушу в душе моей именами их имена гордых властелинов сего времени, забывших права правды и человечества.

Приблизьтесь ко мне, юные дщери племени славенского, вы, коим за доблести предков – благое небо красоту и любезность сделало общим наследием. Раздадутся громкие звуки арфы моей, потрясут воздух и превысят звоном свисты ветров, играющих с вершинами дубов и кедров. Приблизьтесь! Я знаю, сколь приятно красоте внимать звучному пению о подвигах ратных.

«Возвратился ты с победой на поля наши! Пали многочисленные враги твои, как стада вранов хищных от рьяного удара орла небесного. Не придут более гордые варяги нарушить спокойствие твоего народа. Надменный владыка их, Радимир, лежит окован цепями плена у ног победителя».

Так пели в восторге радости граждане благодарные, исходя во сретение князю Славену, текущему с победой над варягами. Они смешались с его ратниками, познали в них друзей и кровных, и гласы победоносные пресекли гласы радостные; – и Славен, подобно кедру высокому, коего вершина опалена уже пламенем молнии и лета пожелтили изумрудные ветви, – и Славен, покрытый сединою и ранами дней мужеских, – опершись на дебелое копие свое, – обратив к народу взор веселия, осклабив уста старческие улыбкою мира, повелел быть пиршеству великому под открытым небом, ибо чертоги владыки доброго не вместят в себе детей его – народа, ему подвластного.

Запылали дубы вокруг берегов озера Ильменя; свирепые валы реки Мутной [19] озлатились от огней пиршественных. Воссел Славен и старейшины его. У мог их лежал скованный Радимир, князь берегов варяжских и ужас соседей; вместе с ним вожди его. Юные сподвижники Славеновы, опершись на копья и луки, стояли вокруг в молчании и внимали жадно словам Славена и его советников, ибо в часы битвы кровавой и пиршества дружеского он не изменялся; мудрость вещала устами его.

Взошел месяц на небо лазуревое и осветил пурпур веселия на ланитах старческих Славена и друзей его.

«Хощу, – вещал князь, – хощу – да старейший из вас поведает в песнях мои подвиги. Не лести ищет старец, во бранях поседевший, но боги и мое сердце вещают мне: я был добр и любил славу моего народа. Да научится же Волхв, сын и наследник мой, что есть благо владетеля и слава народа, – и Радимир, дерзнувший нарушить тишину в стране нашей, да познает, что один стыд и унижение бывают наградой надменному, который дерзнет грозить владыке, любезному своим подданным, грозить князю Российскому».

Вещал, – И мудрый Добромысл восстает в веселии. Он берет серебряный щит, ударяет в него трикраты копьем стальным, – молчание разлилось в долине, звуки песни его расслались по брегу и валам реки Мутной:

«Далеко отсель к востоку солнечному, за кремнистыми подошвами Кавказа-исполина, обитал народ от племени скифского, народ сильный крепостню мышц своих и дружелюбием, господствовавшим в недрах его отчизны между монархом и народом, народом и жрецами.

Долго длилось благоденствие в долинах наших, и древнейшие старцы вещали нам, юным., что шесть колен уже сокрыты в могилах, как оружие скифов было в покое: ибо ужас оного остановлял всякую дерзость. Но он не мог остановить надменного любочестия и корысти. Гордые властелины мира, потомки братоубийцы Ромула, всосавшие в себя кровожадность с молоком матерним, возжелали и нас ввергнуть в пучину бедствия, их обуревавшего. Они вторглись в пределы наши с мечом и пламенем, – и в один месяц непрерывной битвы пал повелитель наш, любезный богам и народу; он пал и с ним два старшие сына его, и с ними вместе народ скифский.

Хищники ушли, оставя нас в ужасе и унынии, и сей ужас и уныние до тех пор владели душами нашими, пока, по прошествии тридцати появлений месяца на небе нашем, явился к нам юный Росс, последняя отрасль злополучного нашего обладателя.

«Собери и утешь рассеянные толпы твоего народа, повелевай нами и соделай счастливыми», – возопили старейшины, и Росс вещал:

«Народа счастие – в руке богов небожителей; вопросим их и помолимся, да научат меня и вас, как достичь счастия, нами утраченного».

Появление Россово украсило цветами надежды сердца наши. Слух о его прибытии разнесся во всех концах его владения, и с восходом светила дневного, на третий день, шатер его окружился тысячами избегших от поражения злодейского. Старцы и младенцы, матери и девы юные ожидали исхода Россова.

Среди леса дремучего, осеняемого кипарисами и соснами, была пространная долина, среди коей возвышался священный холм. Вверху его три огромные дуба, сплетшись своими ветвями, составляли седалище божества, обыкшего посещать места сии, склонясь на моления народа. Сюда притек Росс с своим народом вопросить богов и узнать судьбу свою. Сонм жрецов востек на холм, и старейший из них вещал, воздевши длани свои:

«Ты, повелевающий небом и землею, ветрами небесными и светилами дня и ночи! Склонись на мольбы наши и удостой место сие Твоим присутствием! Росс хощет вопросить Тебя».

Мрачная туча показалась на небе противу холма священного.

Жрец продолжал:

«Вопли и стоны чтущего Тебя народа, конечно, достигли слуха Твоего. С высоты горней Ты зрел токи крови мужей и слезы жен и матерей их. Росс хощет спасти их; он хощет вопросить Тебя».

Туча спустилась ниже, – и полет ее устремлялся с быстротою ветра.

Жрец вещал:

«Одни мрачные сыны земли питают гордость и неправосудие. Их только сердца спокойно взирают на поражение жертвы несчастия. Но не такова воля богов. Милость и щедрота есть свойство небожителей. Сойди же к нам, великий Повелитель неба, и объяви волю Твою. Росс хощет вопросить Тебя».

Он рек, и грозная туча разлеглась на холме; раздался звук грома, и струи молнии расстлались у подошвы.

«Приблизься, Росс!» – вещал глас с вершины дубов – и Росс с кипением груди и стеснением сердца бодро потек на священный холм – внять слова божества о судьбе своей и своего народа. Он взошел, поверг у корней дубов булаву свою, лук с колчаном, княжескую диадиму, и сам повергся лицом к земле.

Глас вещал:

«Возьми народ твой, жен и детей их и теки в страну иную. Славу твою и благоденствие твоего народа продлю до веков позднейших. Знаменем небесным открою тебе место твоего господствования. Теки по течению звезды северной. Ты обретешь народы дикие и испытаешь сердца оледенелые – укроти и просвети их. Прилежи к обработыванию земли – и научай знанию сему тебе подвластных; се есть верховная воля моя! В священных сновидениях открою тебе таинства сей науки».

Глас умолк. Росс восстает, и народ его. Туча священная уже сокрылась. Дневной свет озарил их паки, – и Росс зрит у подножия священного холма двух белоснежных тельцов, на выях их висел ярем, держащий стальной плуг со всеми орудиями.

Росс устремился в путь свой, и прежде нежели солнце совершило годичное свое кругообращение, достигли мы брегов Ильменя, там, где река Мутная вливает в него волны свои. Тут паки услышали мы глас небесный:

«Остановись, Росс! Се предел пути твоего. Землю сию даю в удел тебе и твоему племени!»

Тут нашли мы народ дикий, живущий без законов. Своенравие управляло делами каждого. Звериная ловля и хищничества продолжали жизнь их.

Долго вели мы брани с сим народом; наконец кротость и мудрость Россова победили их, когда оружия не сильны были учинить того. Мало-помалу они усмирялись, преклоняли выи свои под кроткий скипетр Россов и дивились, находя его орудием их счастия. Сперва с изумлением, а после с радостью и веселием взирали они, как мы, раздирая недра земные плугами, ввергали в оные семена; как они возникали, росли, зрели и наконец приносили в воздаяние трудолюбивого плод сторичный. Мир и доверенность водворились; два народа соединились в один, – и по истечении полвека никто не помнил прежнего своего состояния, – скифы, что бы они когда-либо вели брани с своими хозяевами; сии – что бы когда-нибудь могли дикостию и зверством раздражать Росса и богов небожителей. Соседи и народы отдаленные редко дерзали возмущать тишину нашу, ибо видели внутри нас мир и дружелюбие. В противном случае бедствие и раскаяние были их неминуемым уделом. Наконец все страны, ближние и дальние, пораженные удивлением к добродетелям и доблестям Росса, единодушно и единогласно нарекли его Славеном – и народ его славенами, любимцами славы. Росс, соглашаясь с волею богов, принял имя сие и град свой на берегах Ильменя нарек Славенском.

И в преклонных уже летах своих, дабы теснее соединиться с новым его народом, по кончине первой своей супруги, взял он другую от семейства своих хозяев; и Всемила, плод любви их и краса страны нашей, была виною битвы после полувекового мира.

Радимир, со дней детства обитавший в стране отцов своих, положил славу в кровопролитиях и утехи свои в хищениях. Часто с дружинами своими востекал он на корабли быстроходные, предавался волнам ярящимся, противуборствовал ветрам гневным и опустошал страны прибрежные. Слух имени его ужасал храбрейших, – все трепетали его, кроме Славена и чад его.

Слух о красоте юной отпасли Славеновой, громкая слава о прелестях Всемилы достигли дикого слуха Радимирова. Возжелал он иметь ее супругою, но безнадежность успеть в сем привела его в неистовство. В первый раз Радимир оставил насилие и устремился к коварствам.

Собирает он отличнейших из дружины своей и назначает скрытное шествие ко граду Славенову. Один месяц и звезды небесные освещали пути его. Наконец прибыл он к пределам града и сокрылся в пещерах, осененных дремучими лесами. Оттуда устремлял он жадные взоры свои к девическому терему Всемилы, – я конечно, богам угодно было покрыть его вечным посрамлением: сего утра с появлением Световида великого возжелала княжна насладиться пением птиц воздушных и благоуханием цветов сельных. С верными своими рабынями и подругами ее девства исходит она из чертогов родительских ко брегам реки Мутной.

Сего ожидал Радимир неукротимый. Подобно зверю хищному, нападающему на жертву робкую, устремился он ко Всемиле, объял ее руками сильными и востек на коня своего, держа бесчувственную в своих объятиях. Пыль поднялась до облак от копыт коней ратных.

Болезненный вопль рабынь Всемилы разнесся по волнам речным и дошел до слуха Волхова, сына Славенова.

Познал он вину сей печали и, подобно вихрю, устремился ко граду. Вострепетал Славен и весь град его об участи княжны прелестной. Мгновенно потекли они во след похитителей и в начале третей зари утренней настигли буйного.

Брань длилась до полудня. Тогда Радимир, отчаянный смятением своих сопутников, собирает последние усилия и возносит копие к челу Славенову, Мгновенно пораженный булавой Волхова – простерся по земле, – и бесчувствие надолго оковало его. Воины преклонили оружие – и нарекли себя рабами пленными».

Добромысл умолк, и сопиршествующие восплескали.

«Чего ожидаешь, Радимир?» – вопросил Славен, обратя к нему слово свое.

«Смерти лютой», – отвечал сей со скрежетом и погрузил во прах главу свою.

«Не познал ты Славена, – вещал старец. – Смерть пленного навлечет на меня гнев богов и нарекание от потомства.

Ступай с миром в страну свою, – и если, по прошествии дванадесяти полных обращений месяца – услышим мы, что Радимир толико же велик в добродетелях мирных, колико грозен в бранях кровавых, – тогда прииди в мои палаты и требуй Всемилы. Она назначена быть наградой мудрого, а никогда свирепого».

Радимир потек в страну свою. Он оставил и воспретил другим хищничества. Обратил ум свой к познанию мудрости и сердце ко внушениям добродетели. Грады его отверзлись мирным мореплавателям – и украсились богатством, без пролития крови приобретенным.

Протекло время, Славеном назначенное. Радимир, окружаемый прежде буйными оруженосцами и грабителями неистовыми, – теперь в кругу старейшин, великих двора его по их отличной мудрости и доблестям, прибыл в град Славенов и преклонил колена пред обладателем.

Славен подал ему дружелюбно десницу свою, и – на третий день после пиршества великого Всемила, юная и прекрасная, украсила собою брачное ложе князя варяжского.

Вечер III

Рогдай

Восшел Световид во славе своей над долинами Полянскими. Багряная риза его разостлалась по небу лазуревому, ночной туман пал на лоно земли – и рассеевался в образе мужа грозного, изнемогающего от поражения.

«Близка смерть витязя сильного, – вещал Рогдай, обратясь к Слотану, своему оруженосцу. – Вижу я густой туман, то предвещающий! Конечно, боги посылают мне знамение сие».

Он рек, и дума мрачная покрыла крилами своими взоры его. Буреподобный конь его шел медленными стопами – и грозно ударял копытами в землю твердую.

Слотан не дерзал нарушить молчания своего витязя.

Вдруг от леса со стороны десныя появляется и достигает их гонец земли Русской.

«Витязь! – возопил он, – если любезно тебе отечество и спокойствие князя Владимира, – теки поспешно со мною.

Жестокие печенеги окружили Белград и, пользуясь далеким отсутствием князя, грозят предать всех погибели, разрушить храмы богов и чертоги Князевы; сокрушить все, не щадя теремов Владимировых, где укрываются триста наперсниц князя веселого».

«Велика ли сила неприязненная?» – вскричал Рогдай – и простер десницу к Слотану. Сей вручил ему копие тяжелое и булаву железную.

«Триста воинов в повелениях грозного Буйслава – хищного подобно тигру ливийскому, неукротимому, подобно буре».

«Веди меня», – вещал Рогдай; обнажил меч свой; повесил по бедре булаву и устремился в путь.

«Витязь! – сказал Слотан в недоумении. – Или не внял ты словам гонца белоградского? Триста воинов ожидают нас».

«Мольбы народа, на помощь коему стремлюсь, испросят мне у небес силы достаточные! Приятно, сладостно вкусить смерть за отечество, – говорили воины Святославовы и поражали робких греков, как поражает орел гор Днепровских слабых горлиц».

Вскоре достигли они до стана печенежского. Рогдай вострубил в трубу ратную, – и враги возмутились. Жители града услышали звук сей и познали крепкую грудь российскую. Они устремились на стены градские – зреть прю великую.

Буйслав со своими оруженосцами вышел к нему во сретение, на коне, питомце пещер Кавказских. Поражающи были взоры его; в них открыта была душа негодующая на дерзость Рогдаеву.

«Чего ищешь ты? – возопил он гласом бурным. – Чего ищешь, витязь незнаемый, в стане нашем? Груба твоя звучит брань свирепую; но она возвещает твою погибель неизбежную! Удались же, древний витязь! С мужами испытанными первых дней Владимировых испытывал я крепость копия своего и оставался непостыженным. Седый витязь!

Ты зришь Буйслава и дружину его!»

Печенег умолк и с равнодушием извлекал великий меч свой.

«Рогдаю ли судили боги слышать гордость сию?» – возревел Рогдай и со всею крепостию мышцы своей поверг в него копье тяжелое.

Раздался треск сокрушенной брони Буйславовой, восколебался он – и мгновенно простерся на сырой земле, подобно утесу скалы дикой, отторженному громом и поверженному в пенящиеся волны свирепеющего от ветров моря.

Быстро Слотан устремляется к оглушенному Буйславу и, связав его вервями шелковыми, прикрепляет к стремени Рогдаеву. Победитель течет ко граду. Тщетно ратники печенежские порываются на него с неистовством. Булава Рогдаева, свистя вокруг главы его, очищает путь ему и его сподвижнику. Кровь печенежская льется ручьями, – и болезненные вопли их смешиваются с радостными восклицаниями жителей града.

Они, узрев со стены падение Буйслава гордого, исходят с оружием и поражают неприятеля с тылу.

Печенеги, видя такое расстройство рядов своих, отчаялись получить спасение. Едва малая часть от них осталась.

Остановились, возвысили гласы умолительные, прося пощады, и вонзили в червленную землю мечи свои.

Рогдай опустил булаву и отер кровь и пот с лица своего.

«Довольно! – вещал он, – дерзость наказана и не восторжествует более. Теките с полей наших, безрассудные, и возвестите чадам своим, чего могут ждать неприятели на полях Росских».

«Витязь непобедимый! – воскликнули старейшины печенежские, – будь толико же великодушен, колико неустрашима душа твоя. Возврати нам бездушные останки нашего повелителя, да воздадим ему последнюю почесть по обычаю земли нашей. Ценой злата и сребра искупаем их».

«Никогда, – рек Рогдай, – не отважу жизни своей для сребра и злата; и последнюю каплю ее ценю дороже богатств всего света. Единственно отечеству посвящена жизнь витязя земли Русской – для него только проливается кровь его. Возвращаю вам Буйслава, вашего повелителя, – и оставляю себе меч его и броню железную».

Печенеги в знак согласия преклонили главы свои. Слота и совлек с Буйслава броню его и меч великий; вонзил их на копье свое, и тако все потекли к Белграду спасенному.

Жены, дети и старцы исшли им во сретение с веселием; и прелестный сонм любимиц князя Владимира, в одеждах брачных, проводили его в палату пиршества.

Долго после заката солнечного длилось оно; веселие носилось на взорах каждого; каждый воспевал любезность и прелести дев славянских; каждый восхищался, повествуя о подвигах ратных росских витязей.

Вечер IV

Велесил

Едва Световид явился на долинах Полянских во всем блеске своего величия, Велесил, один из древних витязей двора Владимирова, друг его на полях кровавых и пиршествах шумных его собеседник, Велесил, коему из всех храбрых владыки Киевского могли противоборствовать Рогдай и Добрыня, мужи непобедимые, – Велесил с Бориполком, своим оруженосцем, стоял у подножия холма высокого, и слезы струились по седой браде мужа великого.

На вершине холма того стоял кипарис возвышенный; на ветвях его висели доспехи ратные, булава и меч великий.

С другой стороны низменный древесный крест, к дерну склонившийся.

Мрачный витязь длил безмолвие свое. Наконец, он поднимает тяжкую десницу свою, опускает ее со стремлением на широкую грудь – глухой стон раздался вокруг холма; Велесил вещал, указывая перстом на крест могильный:

«Тамо, Бориполк, там под полуистлевшим крестом сим сокрыто все, что было в мире сем прекраснейшего и драгоценнейшего для моего сердца. И любовь моя, безмерная, беспредельная любовь дней пылкой юности, повергла несчастную в обитель вечного мрака. Боже! Обладатель земли! Кто воззовет ее оттоле?»

Умолк; горестная тишина носилась по челу его. Се есть печать тоски неумолимой.

Бориполк восприял речь:

«Десятое лето служу я тебе, витязь непобедимый! Бывал с тобою в среде битв кровопролитных и при столах князя Владимира с красотами теремов его. Везде видел я горесть и уныние, царствовавшие во взорах твоих, – и до сей минуты не познаю вины истинной. Если благо твое сокрыто в недре земли мрачной, се предел, коего преторгнуть не может ниже сила витязей величайших».

«Не может – ниже власть целой вселенной», – возопил Велесил – и болезненно склонился к подножию холма на дерне зеленом.

«Воссядь, – вещал он оруженосцу, – и познай вину вечной тоски моей».

Бориполк последовал его велению, и Велесил продолжал:

«С седьмого-на-десять года жизни моей начал я следовать Владимиру, юнейшему сыну его родителя. Всем сердцем и душею возлюбил я моего повелителя и поклялся богами всемогущими – до конца жизни моей не покидать его ни в битвах, ни в веселиях.

Святослава не стало! Междоусобные брани возгорелись.

Ярополк лестию и коварством любимца сразил брата своего, Олега, – и новгородский владыка, Владимир, любитель браней и веселия, восшумел оружием в терему красот Севера; он подвигся – Ярополк пал! – взошел Владимир на трон полуночи, – и я при дворе его явился в числе первых его витязей.

Недолго длилось общее спокойствие. Сын Святославов любил подвиги ратные, – греки нарушили условие, заключенное с бранноносным его родителем, – и мы с грозным ополчением двинулись наказать вероломных.

Подобно туче, носящей в недрах своих громы ревущие, протекали силы наши чрез области греческие; подобно молнии небесной, меч Владимиров поражал неустрашимейших.

Не было препоны нашему шествию.

На берегу светлого Иллиса обитали пастыри дружелюбные. Глава их вышел к нам во сретение и предложил дары сельские.

«Не разоряй жилищ наших, князь непобедимый! – сказал он Владимиру, простершись во прах ног его. – Мы не имеем оружия, не знаем битв поражающих. Если нужно тебе успокоение, – хижины наши отверзты; плоды древесные и млеко стад наших утолят жажду и алчбу твою».

Князь склонился на слова старца, и ни один пастырь не пролил слезы горестной.

Но – что значит великость смертного в мире сем! Что значит его мужество, его терпение, его умеренность, все добродетели души его! Не есть ли они один призрак, вскоре исчезающий? одно мечтание, мгновенно проходящее! один лживый блеск, который обольщает неопытного странника во время ночи? Владимир, великий во бранях и мужественный в горестях жизни, – Владимир обратил страстные взоры свои на Софию, юную дщерь старца гостеприимного.

Прекрасна была она, подобно цвету нежному, едва возникшему. Пленительны были взоры ее, и возвышенная грудь обещала эдем небесный счастливому смертному, который возбудит в ней о себе вздохи. Любовь, подобно быстрому стремлению стрелы, пущенной рукою витязя сильного, любовь пронзила сердце мое. Я устыдился сам себя, но тщетны были мои усилия; и Велесил, не находивший себе равного в пределах мира, Велесил готов был пасть пред робкою, кроткою девицею и повергнуть сильное оружие свое у ног ее.

Владимир, выведя меня из селения на берега реки серебристой, вещал дружелюбно:

«Велесил! знаю крепость руки твоей и твою любовь к своему другу и повелителю. Ты щит мой в часы битв и лучший цвет моего пиршества. Я теку на брань и побежду; хощу, да по прибытии моем в Киев, когда сердца народные упоеваться будут радостию, – хощу, да первый, кто поздравит меня с победой, – будет прелестная София. Исполни просьбу друга и непременную волю повелителя».

Он обратился к воинству и потек в дальний путь свой.

Я, под предлогом болезни, остался в хижине моего хозяина, дабы вскоре повергнуть его в гроб похищением дщери, единственной отрады скорбной старости его.

На третий день, с появлением зари румяной, Блистар, оруженосец мой, оседлал мне коня ратного и препоясал меч булатный. Я воссел, – и юная София с отцом своим возжелала провести меня до брегов Иллиса, дабы там собрать себе цветов сельных. Несчастная! она не знала, что сие было собственное мое желание. Мы достигли берега.

«Прости, витязь благородный земли Русской», – сказала София с кроткою слезой на глазах.

«Прости, прелестная!» – отвечал я и простер к ней руки свои.

Она подошла. Я склонился, обнял ее моими мышцами, посадил на коня и мгновенно, с быстротой вихря устремился вдоль берега. София без чувств пала ко мне в объятия – и смертная бледность покрыла ланиты ее.

Блистар долго слышал стоны и рыдания несчастного старца, отца ее.

Не буду описывать тебе тех воплей горестных, которые простирала София к небесам, умоляя их лишить ее жизни или поразить похитителя.

Многие соотчичи, слыша жалобы ее горькие, испытывали исхитить ее из рук моих силою оружия; но – боже великий! кто в свете мог произвести сие? Кто мог победить Велесила, когда София, объятая его рукою, сидела у груди его!

Мы прошли страны Греции, Сербии, Молдавии и вступили в пределы земли Славенской.

«Всякое чувство пременно в человеке: радость, – мыслил я, – превращается в равнодушие; печаль утоляется надеждою; все пременно, все временно!» – Я обманулся: горесть Софии была неизменяема.

«София! – сказал я, – воззри. И в стране нашей блистает солнце красное и светит месяц серебряный, благоухают цветы прелестные и птицы поют песни на ветвиях зеленых».

«Куда ты везешь меня, витязь?» – вопросила она.

«В терем князя Владимира», – отвечал я со вздохом тяжким. Сквозь стальной панцирь видно было волнение груди моей и трепет сердца.

«О чем вздохнул ты, витязь?»

«София!» – отвечал я, и голос мой подобен был реву отчаянного. Я схватил ее сильными руками, обратил к себе, – и пламенный поцелуй запечатлелся на губах Софии.

Долго хранили мы молчание. Наконец она вещала мне:

«Я равнодушна! Владимир ли князь Киевский, или Велесил, витязь и друг его, – ни того, ни другого не будет любить сердце мое».

«Почему, София?»

«Поклонники идолов бездушных презренны в душе моей! Кровожадные убийцы не найдут места в сердце моем».

Таковые слова ее пременили мысли мои. Я забыл долг свой, свою обязанность; забыл Владимира и приязнь его.

Одна мысль – обладать Софиею – была сильнее всякой другой мысли, и я утвердился на ней.

Видишь ли, Бориполк, два великие дуба сии? Тут сидел я единожды и под тенью их ожидал, пока раскаленное небо охладится. София сидела подле меня, в унынии. Я встал, взял ее в свои объятия, поднес к пещере сей и сказал, опуская на землю:

«Ты будешь моя, София!»

«Никогда», – отвечала она.

Я послал Блистара в ближайший город привезти мне нужнейших украшений для сей пещеры. Скоро сделал ее удобною для жизни и оставил в ней Софию – одну с Блистаром и ее безмерною горестию.

Расставаясь с нею, я сказал ей:

«Иду на поля кровавые, под знамена Владимира. Образ твой, София, будет напечатлен в душе моей. С каждым появлением весны юной ты будешь видеть меня у ног своих.

Надеюсь, время и любовь моя склонят тебя к соответствованию».

«Никогда!» – отвечала она.

И я с ядовитою горестию в сердце моем, с растерзанною душою устремился к своему повелителю. Он принял меня с распростертыми объятиями, и первое слово его было: утешилась ли София?

«Она там теперь», – отвечал я, указывая на небо.

И слезы сожаления пали на ланиту Владимира.

Звук брани, разнообразие мест, нами протекаемых, ослабили в Владимире чувство любви, и он скоро успокоился о потере. Но не таково былое другом его Велесилом. Пламень клубился в груди моей и пожирал мою внутренность. Образ слезящей Софии, прелестный, обольстительный образ ее носился беспрерывно пред моими глазами и во всяком изменении был драгоценен душе моей. С каждым новым днем я становился страстнее и – злополучнее. Часто покушался я оставить войско и Владимира – уклониться в уединение, испросить у христианского отшельника благословения и погрузиться в воду очистительную.

«Тогда-то, – мечтал я, – тогда-то буду благополучен!

Один в своем уединении, один с своею Софиею, найду я блаженство небожителей».

Но в то же время грозная мысль изменить другу и богам отцов своих потрясала душу мою, и я оставался в прежнем положении. Подобно тигру упивался я кровию греков; свирепствовал – и был час от часу злополучнее.

Битвы кончились. Отягченные добычами и покрытые славою, возвратились мы на родину, – и я устремился к Софии. Бледно было лицо ее, и пасмурны ее взоры.

«Чудовище! – были первые слова ее. – Обагренный кровию, облитый слезами, покрытый проклятием моих соотчичей, – ты дерзаешь предстать глазам моим!»

«Удостой меня любви своей, София, и все изменится», – отвечал я, простершись пред нею.

«Никогда!» – сказала она и отвратила взоры свои.

Так прошли лета многие. Я обращался в битвах, и отчаяние, водившее моею рукою, делало всегда меня победителем. Я погружался в веселиях, – и самый Владимир удивлялся неумеренности моей и благодетельным дарам небес, оградивших меня неизменною крепостию. Все испытал я, дабы погасить пламень, поедающий мою внутренность, – и опыты мои были тщетны. Час от часу я делался злополучнее и недовольнее своим существованием; всякую весну навещал я непреклонную гречанку и всякий раз находил ее бледнее, мрачнее и – непреклоннее. Подобно догорающей былинке, едва-едва мерцала жизнь в полуугасших взорах ее.

Часто, сидя в мрачном безмолвии подле Софии и видя, сколь горестна и плачевна жизнь ее и вместе сколь еще горестнее, сколь плачевнее собственная участь моя, – часто со стремлением извлекал я меч, дабы вонзить его в грудь свирепой и тем мгновенно окончить ее и свои мучения; но всякий раз невидимая сила останавливала буйную руку мою, и меч опускался, – и я удалялся, проклиная свое пришествие. Тако, Бориполк, так прошли многие годы.

Седины означили приближение времени преклонного: морщины открыли мне протекшие печали мои; но чувство любви оставалось в прежнем кипении. Небесных и преисподних богов умолял я истребить его, но мольбы мои оставались тщетными.

Кому не известно шествие Владимира на греков, когда он, после многих битв жестоких, дал им мир – от них принял крест и Анну, прекрасную сестру Кесарей?

С чувством неизъяснимого восторга погрузился я в купель священную, и, казалось, грозное бремя, меня тяготившее, пало с рамен моих.

С быстротой ветра устремился я к Софии; не знал отдохновения в пути моем; в зное полуденного солнца и во мраке глубокой ночи летел я на крылах любви и в тридесятый день увидел издали обиталище Софии.

Кто изобразит чувства души моей? Я оставляю коня, врываюсь в пещеру, и все громы великого миродержателя, раздробясь над моею главою, не могли бы столько поразить меня.

На возвышенном одре лежала София, бледная, подобно месяцу в осень глубокую. Закрыты были уста ее и взоры.

Цветный венец лежал на главе страдалицы, и малый крест в руках ее. Вокруг одра стояли возженные светильники. Седый Блистар сидел у ног ее, и горькие слезы старца лились по щекам его.

«Ее нет уже, витязь!» – сказал он, обратясь ко мне, – и я пал, подобно дубу высокому, громом пораженному.

С появлением третьего дня открыл я впервые взоры свои.

Мертвая тишина господствовала в душе моей. Я не мог произнесть ни одного вздоха, ни одного слова. Все, всякое чувство во мне было сковано цепями неразрывными. Одно слабое движение показывало, что я еще не труп бездушный.

Исполняя последнюю волю несчастной, изрыл Блистар могилу подле сих дубов ветвистых. Тут предали мы земле прекраснейшее создание природы. Мы насыпали холм возвышенный, и я водрузил крест древесный.

Оставя Блистара хранить священное место это, обратился я ко двору Владимира, дабы по крайней мере сохранить мою клятву, ему данную, клятву – не оставлять друга до гроба.

Подобно скитающейся тени отверженного небом грешника, блуждал я по граду Киеву. Видел богатство и великолепие, видел пиршества и веселие, но ничто уже в мире не могло занять пустоты души моей. Тако правосудие горней власти грозно отмщает старцу за преступление юноши.

Протекли десять тягостных годов, – и Владимира – друга моего – не стало! Я отдал последний долг мужу великому и обратился к моей пещере, моему святилищу. Один ты, Бориполк, восхотел следовать витязю в его уединение.

Тут, на дубах сих, повесил я меч мой и копье великое; щит и колчан со стрелами быстрыми.

По кончине Блистара, ты один остался мне от всего мира пространного.

Тут – с вершины холма сего, у ног моей Софии, смотрю я иногда, как солнце выходит из-за лесов дремучих во всем блеске красоты своей.

«Таково было появление мое в мире сем», – думал я, и священное безмолвие природы усугубляло восторг мой.

Иногда вижу я, как грозные тучи, собравшись вместе, закрывают солнце от взоров мира и покрывают природу горестным мраком. Вижу, как молнии, раздирая недра небесные, вьются по тверди подобно змеям зияющим: они летят, обрушиваются на кедры великие – раздается рев и треск, и растерзанное древо падает в корне своем. Тогда с стесненным сердцем падаю я на могилу Софии, обнимаю землю хладную и восклицаю к бунтующей природе: не се ли образ дней моих – во время старости?»

Умолк Велесил и с болезненным стенанием пал у холма.

Бориполк преклонил колена, поднял седую голову витязя и сказал, указывая на полуденное солнце:

«Видишь ли, Велесил, сколь блистательно теперь шествис светила великого? Еще немного часов, и – оно закатится; природа во мрак облачится, и мощные привидения рассыплются на верхах гор и дерев высоких».

Вечер V

Громобой

Владимир, сын Святославов, воссел на престоле единоначалия. Мятежи прекратились, спокойствие разлилось по челу России от пределов Севера к Югу и Западу. Утомленные мечи в ножнах покоились, вопли и стоны прекратились, – везде тишина благословенная.

В сие время мира всеобщего Добрыня, витязь, друг и дядя Владимира, господствовал в великом Новеграде. Душа его не привыкла к покою, и сердце трепетало радостно при звуках ратных. «Громобой! – вещал он своему оруженосцу, – седлай моего коня бранного, готовь меч крепкий и копье булатное; мы идем странствовать. Спокойствие в России воцарилось. Тишина господствует в палатах витязей и хижинах хлебопашцев. Но есть страны иные, есть люди не русские, есть области целые, где невинность угнетается, где доблесть не получает награды должной, где великие – исполнены лжи и жестокости, и князья – на тронах бездействуют; где льются слезы кровавые и болезненные стоны к небу возлетают! Седлай коня моего бранного и готовь оружие крепкое. Идем наказать власть жестокосердную и защитить невинность угнетенную!»

На утрие другого дня, – с появлением Зимцерлы румяной на светлом небе, – потек Добрыня путем своим. За ним следовал в мрачном молчании юный оруженосец его, Громобой, коему едва исполнилось тридесятое лето [20]. Волнистый туман плавал на траве злачной, и громкое пение птиц, вьющихся в пространном небе, казалось, приветствовало витязя в благонамеренном пути его. Много дней длилось их шествие; а доколе протекали они пределы земли Русской, мечи и копья их были в покое. Везде радость встречала их, везде провождали их рукоплескания. Наконец, к исходу двадесятого дня, при закате солнечном, приблизились они к рубежам России. Тут остановился витязь со своим оруженосцем, дабы дать отдых коням своим и решиться, в которую страну первее вступят они – в Косожскую или Печенежскую. Им предлежали границы обоих княжеств.

При входе в лес дремучий, на долине, усыпанной цветами благоухающими, при пенящемся источнике, воссели витязь и спутник его. Закатывающееся солнце златило края неба и доспехи странников. Веселием сияло лицо Добрыми; он снял тяжелый шлем свой и повесил на дубе.

«Громобой! – вещал он, – как прекрасно солнце при безмятежном склонении своем в волны морские! Таково уклонение в могилу витязя великого, когда жизнь его была подобна солнцу в возвышенном его шествии; когда любил он добродетель и жертвовал ей жизнию; когда награждал он доблесть, будучи чужд самолюбия».

Спокойствие разлилось на лице его, и сладкая задумчивость носилась в его взорах, подобно прибрежному цветку, коего образ представляют в себе кроткие волны.

«Куда направишь отсель шествие твое, витязь?» – вопросил Громобой.

«В землю Косожскую», – Добрыня ответствовал.

Взор юноши покрылся мраком, и быстрое трепетание груди его возвещало бурю душевную.

«Оставим страну сию», – сказал он в смятении, и вид его был робок и преклонен.

«Что значит это волнение души твоей, юноша? – вещал Добрыня. – Что значит брань, кипящая в крови твоей? – ибо я примечаю ее и хочу знать вину истинную».

«Воля витязя для меня священна, – отвечал оруженосец. – И сколь ни жестоко уязвлю я сердце мое воспоминанием прошедших горестей, но ты познаешь вину тоски моей; и если когда-либо был ты неравнодушен к силе прелестнейшего в мире сем, то ты простишь унынию, царствующему в душе моей!»

Кроткое осклабление разлилось по лицу витязя. Дружелюбно простер он руку к оруженосцу и вещал:

«Юноша! Я познаю болезнь твою: не любовь ли называется она? Но не тревожься. Это есть язва, общая всем, живущим под солнцем; но она – благодарение богам небесным – она несмертельна. Громы оружия заглушают вздохи, и блеск мечей затмевает ядовитый взор предмета любимого. Успокойся, Громобой. Болезнь твоя пройдет, как проходит всякое мечтание, горестное ли оно или приятное. Се воля богов! Было время, – не стыдясь возвещу тебе, – было время, когда и Добрыня, подобно рабу, ничтожному сыну Греции, носил оковы сей лютой страсти.

Вместо того, чтобы согласно великому назначению витязя и сродника княжего быть мне беспрерывно в битвах и трудах достойных моего имени, – я праздно покоился в объятиях красот Севера и забывал все, даже стремление прославить имя свое. Ничтожность одна была в уме моем и сердце.

В один раз, нашед красоту суровую, скитался я в отчаянии по полям и дебрям с подобными мне безумцами. Ветр разносил вздохи мои, и один месяц был свидетелем моего неистовства. И от того-то друзья мои и товарищи, болезнуя о несчастном, составили язвительную песнь, будто Добрыня, чародейственно своей обладательницею, прелестною гречанкою, немилосердно превращен будучи в тура рогатого, скитается по полям и вертепам. Вскоре все киевляне воспели песнь сию, и я в моей пустыне услышал ее, устыдился своего безумия, возвратился к должности – и с тех пор дозволяю себе наслаждаться веселием, доколе оно не опасно для свободы духа моего.

Не могу тебе советовать идти верно по следам моим, ибо ты юн еще и неопытен; но поверь Добрыне, все пройдет, и воспоминание о страсти сей в лета мужества покроет румянцем стыда ланиты твои. То, что дано нам для увеселения, не должно быть страстию; иначе мы противимся назначению богов и достойно наказуемся».

«Разумны слова твои, витязь; но ты иначе судить будешь, когда познаешь всю сокровенность души моей», – сказал Громобой.

«Хочу знать ее», – рек Добрыня, и Громобой начал:

«Я сын Любомира, вельможи двора Слотанова, князя Древлянского. Младенец был я, когда свирепые печенеги обложили престольный град с великою силою ратною.

Князь Слотан и с ним родитель мой с избраннейшими из воинов пали на поле брани, защищая стены отечественного града, который вскоре наполнился пламенем и врагами кровожадными. Устрашенные обитатели с воплем устремились в бегство, и с ними вместе увлечен был я в леса, Искорост [21] окружающие.

Там, среди пастырей протекла первая юность моя. Наступило двадесятое лето жизни моей – и неизвестная тоска, стеснив грудь мою, давила сердце. Ясно чувствовал я, что не к мирной жизни пастырей судьбы богов меня назначили.

Дабы сколько-нибудь дать отраду мятущемуся духу моему, я, вооружась булавою, ходил в непроницаемые места лесные, сражался с волками и медведями – и утешался, оставаясь победителем; и так проведя пять лет, оставил я жилища пастырей, и покровенный кожею зверя, мною сраженного, вооруженный одною булавой, устремился я в путь – совершать судьбу свою.

Ее велением, блуждая чрез страны и области, я нашел себя в пределах князя Косожского. Я устремился к двору его, отличил себя на единоборствиях, – и назначен князем в его оруженосцы, доколе подвиги мои дадут мне право искать достоинства богатырского.

Двор наполнен был славными витязями и князьями стран отдаленнейших. Они стеклись ратовать за княжну Миловзору, единородную дщерь обладателя. Долго искали они руки ее и сердца, но, видя непреклонность и равнодушие княжны прекрасной, начали искать одной руки ее.

Князь предоставил выбор изволению свой дщери; и князья и витязи – одни удалялись в отчаянии, другие являлись с надеждой; но одинаковая участь ожидала их; и двор княжеский бывал или торжищем многолюдным, или пустынею дремучею.

Наконец, в великое празднество Лады, богини любви и веселия, я впервые узрел ее.

О витязь! И каменная грудь размягчилась бы, и стальное сердце забилось бы новою жизнию от взора ее!

Седьмая-на-десять весна жизни ее наступила. Подобно звезде утренней, взор ее был быстр и блистателен; подобно полной розе, цвели ее ланиты; и каждое ее движение, каждо колебание груди прелестной упоевало меня отравою.

Я вышел из храма отчаянным и впервые возроптал на богов, почто не витязь я, почто не сын обладателя великого.

Уклоняясь под тень вязов и тополов, устремлял я жадные взоры мои к девическому терему Миловзоры. Подобно истукану бесчувственному, провожал я дни от явления зари небесной до глубокой ночи; и так протекла весна на долинах Косожских.

Настали дни знойные, пылающее небо изливало утомление на всю природу, но грудь моя дышала огнями жесточайшими, и приметно иссушила корни жизни моей. Много раз видал я княжну прелестную, и каждый раз становилась жизнь моя мучительнее.

В один день, – о! когда забудешь его, душа моя? – в один день, когда я в безмолвии лежал на берегу источника и помышлял о будущей судьбе моей, решительность наполнила меня крепостию.

Доколе, вскричал я, буду томиться в бездействии? и для того ли оставил я мирную жизнь пастырей, дабы здесь погрязнуть в уничижении и истаять в убивающей меня праздности? Я должен прежде совершить подвиги великие, должен прославить имя свое в битвах и тогда – помышлять о радостях мира сего!

Восстаю и зрю пред собою престарелого Витбара, чашника княжеского.

«Куда устремился, Громобой?» – сказал он мне с приветливостью.

«Искать подвигов, достойных мужа! – отвечал я. – Бездействие погубит меня».

«Мне нужно с тобой беседовать, – вещал он, – и сей ночью, когда звезда вечерняя взойдет над сими тополами, я надеюсь здесь найти тебя. С начала утра ты можешь располагать собою».

«Я исполню твое желание», – сказал я, и он удалился; но смутное предчувствие воспламеняло кровь мою. Я ждал его с трепетом.

Воссияла звезда на небе лазуревом; природа в сладкой дремоте покоилась; не колебались листья на древах зеленых; и фиалка, кроткая красота ночи, подняв прекрасные листки свои, разливала благоухание. Одна душа моя подобилась небу, раздираемому ветрами во время бури; мысли мои колебались подобно волнам моря Варяжского, когда буйные чада грозного Посвиста [22] свирепствуют на челе его.

И вот престарелый Витбар явился, и с ним – совокупный блеск тысячи солнц не поразит так слепорожденного, коему благие небеса мгновенно откроют взоры, – и купно с ним – Миловзора!

«Громобой», – сказала она и простерла ко мне руку свою!

Толико кроток, толико животворящ был глас Перуна, бога державного, по коему первобытная нестройность стихий пришла в порядок. Таково было движение десницы его, и погруженные на дно бездны светила дня и ночи возникли и засияли на тверди небесной.

«Что повелишь, прекрасная княжна Косожская?» – ответствовал я с трепетом.

«Чувствуешь ли величие в духе твоем и крепость в мышцах твоих?»

«Вели – и я устремлюсь противу целых полчищ!»

«Сочувствие. – вещала она, – сей дар, влиянный небом нашему полу, дал познать мне вину тоски твоей. Ободрись!

Заутра искатели руки моей будут утверждать право свое силою оружия. Соединись с ними. Витбар вручит тебе доспехи богатырские. Облекись в них и, опустя наличник шлема твоего, сразись с ненавистными искателями. Если боги даруют тебе победу, тогда предстань моему родителю. Твоя храбрость и мольбы мои убедят его».

Она удалилась. Витбар поведал мне, как Светодар, князь Косожский, склонясь на мольбы своей дщери, объявил, что одна храбрость и победа над прочими даруют Миловзору ее искателю.

Я вооружился и, возлегши у дуба великого, ожидал восхода солнечного за три выстрела из лука от стен города.

Восшел Световид на небо голубое, и обрадованная природа воспела благодарные песни своему воскресителю.

Я преклонил колена и сотворил молитву.

Неизвестная мне дотоле бодрость и надежда разлились в груди моей. Я сел на коня ратного, взял копье тяжелое, меч булатный, булаву крепкую – и медленным ходом обратился к городу.

Вскоре звук трубы бранной раздался в пространствах воздушных, – и я быстрее стрелы устремился.

Уже влюбленные князья и витязи собрались на площадь пространную. Уже готовы были они метать жребий, но, узрев меня, остановились. Взорами вопрошали они друг друга: кто сей витязь незнаемый?

«Кто ты, витязь?» – обратился ко мне Буривой, князь печенегов.

«Соперник твой в любви и оружии!» – отвечал я.

Вскоре явился князь Косожский и с ними Миловзора.

Судьбы управили жребием, и я первый стал на месте битвы кровавой и поднял копие свое.

Подобно ветру быстрому устремился ко мне повелитель мерян и Белаозера; я пустил копье, раздался звук раздробленной брони его, – восколебался он, пал, подобно юному кедру, в корне сраженному, и смертные тени окружили его.

Участь сию испытали князья Полотский и Чехский, и многие из витязей стран отдаленнейших.

Подобно туче, готовой родить громы и молнии, мрачен, как глубокая ночь осенняя, тихими шагами потек ко мне Буривой, владыка свирепых печенегов.

Как два вихря противные, текущие сразить один другого, роют землю и исторгают древа великие на пути своем, наконец встретясь, борются и, уничтожа друг друга равною силою, исчезают; пыль подъемлется к облакам, и тишина наступает – так сразились мы с Буривоем. С первых ударов копья паши сокрушились, и кони пали на землю. Я схватил меч тяжелый и поразил в грудь врага жестокого; полилася черная кровь его по брони; по меж тем, подобно удару грома, булава его обрушилась над главой моей, расторглись ремни крепкие, рассыпалась сталь блестящая, и шлем мой, сокрушенный на части, пал на землю.

С яростным ревом поднял я булаву свою, но Буривой уклонился.

«Остановись! – вскричал он, опустя на землю булаву свою. – Оружие князя Печенежского не будет поражать оруженосца на единоборствии».

«Дерзновенный! – вещал ко мне князь Косожский. – Только ль твое простерто ослепление! Ты не усомнился сразиться с князьями и витязями; ты – оруженосец – за княжну Косожскую, дщерь мою единственную! Прощаю безрассудной юности твоей. Спеши оставить страны наши и воспрети себе когда-либо касаться моих пределов».

Он удалился. Все уклонились во двор его.

Долго стоял я в бесчувствии. Казалось, земля подо мною разверзлась; я устремился погрязнуть в бездну, но небе было ясно, безоблачно; земля цвела в траве злачной, цветами испещренной.

Косными шагами уклонился я из града, в коем царствовали свирепость и жестокосердие. Подобно скитающемуся привидению блуждал я по степям и дебрям; день и ночь слились для меня воедино; я проходил горы кремнистые, долины песчаные; переплывал реки быстрые, и душа моя не чувствовала бытия своего.

Так провел я осень мрачную и зиму жестокую, пока не настиг тебя, витязь, как, сражаясь с лютым исполином, лишился ты своего оруженосца. Ты принял меня с кротостью, – я никогда тебя не оставлю!»

Умолк Громобой. Долго Добрыня хранил безмолвие. Дума тяжелая носилась по челу его. Наконец, обратясь к нему с кроткою улыбкою, вещал:

«Боги наказали тебя за твое неверие. Ты ли, быв при мне столько времени, не познал меня: не познал, что первое движение моего сердца есть – наградить доблесть истинную и первое движение руки – наказать гордость неразумную. Давно бы прошло твое уныние, когда бы имел доверенность к твоему витязю. Я протекал грады и веси, страны и области, ища невинных страждущих; ты был при мне – и молчал. Может быть, ты лишал меня лучшего утешения в жизни, лишая случая столько времени исполнить должность мою. Устремимся ко двору великодушнейшего моего князя Владимира. Он обратит на тебя взоры свои, и клянусь моим именем, ты первый будешь, кого он при появлении нашем опояшет мечем витязя и возложит на грудь гривну княжескую!»

Вечер VI

Между тем как Добрыня и друг его Громобой шли путем своим в престольный град Владимиров, – Буривой, князь грозных печенегов, и Бориполк, повелитель кривичей, блуждали окрест терема прелестной княжны косожской, и черная горесть теснила буйные сердца их, и мысли их были пасмурны подобно облакам, носившимся в ночь ту по небу косожскому.

«Долго ли, – возопил Буривой, и взоры его подобно молнии засверкали во мраке ночи, – долго ли мы, князья и витязи, будем блуждать в стране чуждой, не иметь мира в душах наших и в сердцах покоя?»

«Мы соделались стыдом своих народов», – ответствовал Бориполк.

«И будто бы наказанные великим Чернобогом [23] лишением рассудка, стремимся за привидением, всегда от нас уклоняющимся; пятое лето тлеем мы в бездействии – ни один подвиг не ознаменовал нашего существования!

Забудем же безрассудного Светодара, князя земли сей.

Забудем свирепую княжну и презренную любовь ее, и вкупе, союзными силами ратными возгремим оружием, низвергнем престарелого повелителя, и непреклонная дочь его да будет наградою – кому судьба богов бессмертных вручит ее по жребию!»

Тут князья, в знак согласия их намерений, в безмолвии подали друг другу руки и удалились в шатры свои. Возникающее солнце утреннее озарило их в пути отдаленном.

Подобно вихрям на степях, прибрежных морю Хвалынскому [24], крутились они во страны свои, дабы, собрав рать сильную, исполнить уговор свой.

Светодар возвестил Миловзоре о их отшествии, и с давнего времени прелестная впервые улыбнулась.

Прошло лето знойное и осень суровая. Засвистали ветры лютые – и снега покрыли землю Косожскую.

Печально лицо земли во время зимы свирепой. Окованная природа в каждом дыхании ветра сетует о своем обнажении. Мрачные облака, отягченные снегами и бурями, каждое мгновение грозят ниспасть на лоно земли и погребсти все земнородное. Тщетно солнце стремится расторгнуть воздушную рать эту; оно уступает и от стыда покрывается мраком. Но – среди сих непогод и ужасов, – кто покоен в духе и мирен сам с собою, у того радость прозябает во взорах, и улыбка цветет на устах невинных. Таково было с прелестною княжною косожскою.

В сообществе подруг девства своего сидела она в безмолвном терему своем, и родитель часто присутствовал при невинных их забавах. Тогда Миловзора, при радостном звуке цевниц и бубнов, подобно легкокрылому Погоде [25], носилась плавно по помосту терема, и каждым движением, каждым взором увлекала за собою всех взоры и движения.

Или возвысив светлый, звонкий глас свой, воспевала она прелести весны благословенной, когда она манием очей своих сгонит с рамен земли льдистые оковы и повелит цветам возникнуть, древам опушиться в одежду зеленую и птицам воздушным воспеть торжество ее пришествия.

Тогда мнилось всем, что они внемлют сладкому пению певцов небесных и на грудах снега видят алую розу и белоснежную лилию.

Так прошла зима на землях косожских, и прелестный цветень [26] возвратился. Благоухание разлилось в долинах; поверх гор повеяли ветры кроткие.

Среди таковых невинных увеселений двора косожского, в единый день, когда Световид совершил половинное шествие свое, узрели из чертогов княжеских пыль высокую с двух сторон столицы. Вскоре засверкали вдали копья булатные, а стальные шлемы разливали огненное сияние. Два сильные воинства представились, и вскоре белые шатры воздвиглись на холмах в виду обитателей.

Шум и смятенный гул раздался по двору княжескому – и вскоре по всем столпам града великого.

«Что значит пришествие рати иноплеменной?» – восклицали граждане, и беспокойство непогод военных раскинуло мрачные крила свои поверх чертогов княжеских и хижин землепашцев, поверх селения многолюдного и храмов богов отечественных.

Престарелый Светодар призывает к себе Витбара и вещает ему:

«Иди в стан пришельцев иноплеменных, и знамя мира да возвестит в тебе вестника дружелюбия. Чего хотят от меня вожди с их воинством?»

Витбар пошел и в середине стана совокупных сил вражеских, под шатром златотканным, познал Буривоя с Бориполком.

«Чего ищете вы в стране нашей с силою ратною? – вопросил он. – Чертоги Светодара всегда были для вас отверзты; столы его отягчались яствами избранными и питьем сладким при вашем присутствии. Чего же ищете вы с воинствами и что возвещу о прибытии вашем повелителю?»

«Иди, Витбар! – рек Буривой, – возвести престарелому Светодару, что гордость его неугодна нам более, и непреклонность дщери его противна велениям небес и будет наказана. Возвести ему, что мир и война в десницах наших.

Если спокойствие дома и народа любезно сердцу Князеву, единое средство осталось продлить его, и средство сие есть: да изыдет он в стан наш с дружиною малолюдной, лишив себя всякого оружия; да изведет с собою горделивую дщерь свою, княжну Миловзору. Я и Бориполк кинем жребий, и тогда счастливый обладатель ее обнимет в Светодаре родителя высокого, – несчастный соперник в молчании отыдет во страны свои. Се воля наша непременная! Иначе – меч и огнь, гибель и опустошение вторгнутся в стены града вашего, и всеобщее разрушение накажет и повелителя высокомерного и народ, ему повиновавшийся!»

В горестном безмолвии прибыл Витбар в чертоги князезы и робкими устами поведал изволение пришельцев ратных.

Яростью воспылали взоры Светодара, и уста его покрылись бледностью гнева и негодования.

«Ослабела сила в мышцах моих, – рек он с грозою сильною, – но дух мой цветет еще пламенем юности. Любовь народа и милость богов защитят права невинного. Не допущу врага похитить силою то, что могу только дарить другу любезному. Война кровавая, брань и поражение!»

Кончина дня и ночь целая прошли в приготовлениях к битве. Везде слышны были звуки мечей и щитов тяжелых, звон стрел смертоносных и вопль народа раздраженного.

Светодар поднял знамя брани, и юноши и мужи окружили его. Старцы взошли на степы; все ожидали появления дня, дабы ознаменовать его сечею кровавою.

Миловзора, с блестящею слезой на глазах, с стесненным сердцем сидела в безмолвном терему своем, и тяжкие вздохи ее возносились к богам, да пошлют победу ее родителю.

Уже Зимцерла раскинула багряный шатер свой по небу голубому. Уже видны стали златоблестящие власы великого Световида. Туман поднялся в долинах и, носясь в пространствах воздуха, образовал мужей великих и сильных, творящих брань совокупную.

Светодар двинулся с воинством.

Когда две тучи громоносные идут одна другой в сретение, сходятся, – разливается пламень в областях небесных, и треск раздается в горах и вертепах, дубы и кедры в корнях сокрушаются, и отторженные скалы гранитные рушатся в пенящиеся волны Днепра свирепого: тако сошлись два воинства.

Раздался гром и треск; рассыпались искры от булатных мечей и стальных шлемов, кровь багряная пролилась по песку желтому.

Издали слышны были вой зверей пустынных и крики вранов плотоядных, собравшихся терзать останки мужей падших.

Долго творилась сеча свирепая, и победа была сомнительна. Но наконец – вечный промысл богов небожителей! – наконец Буривой, подобно тигру, жителю степей африканских, собрав дружину крепкую, ринулся в средину воинства противного. Что могло противиться шумному движению меча его? Он идет – и гряды пораженных знаменуют сие шествие. Вскоре настигает он Светодара, и исторгает меч и знамя из рук его, и отдает дружине своей влечь пленного в шатер свой.

Узрело воинство плен своего повелителя, и бледность покрыла ланиты неустрашимых, мечи и копья опустились, и робкие предались бегству. Народ, стоявший на стенах града, узрел сие, и вопль его возвестил погибель неизбежную.

Они отверзли врата победителю, и старейшины преклонили колена пред Буривоем и Бориполком, прося пощады.

«Щажу, – вещал надменный победитель, – щажу кровь вашу, жен и детей ваших. Не крови жаждал я и не корыстей косожских – хотел наказать князя безрассудного и княжну высокомерную. Изведите ее из терема девического в княжеский стан мой. Там ждем ее, пока жребий расположит ею».

Рек и удалился. Тишина воцарилась, и робкие граждане, трепеща возобновление битв гибельных, идут во множестве в терем стенящей Миловзоры. Не взирая на ее стоны и вопли, не взирая на ее мольбы и коленопреклонения, малодушные облекают ее в одежды брачные и ведут в жертву зверям свирепым.

При узрении приближения ее к шатрам воинским, Буривой с Бориполком осклабили суровые уста свои. Воинство произнесло радостный вопль. Один злополучный ее родитель, обремененный цепями плена, стоял прикованный к дубу высокому.

Миловзора с горьким стенанием пала у ног старца злополучного.

«Княжна Косожская! – вещал Буривой: – Право войны отдает тебя в руки наши; право жребия доставит тебя единому из нас, – он будет твоим повелителем и разрешит оковы твоего родителя».

Он вещал, и великий первосвященник начал приготовлять жребии, моля богов наказать преступника, который дерзнет нарушить права, ими даруемые.

Но мгновенно – при самом стане узрели двух витязей, подъезжающих с двумя оруженосцами. Злато и сребро, украшавшее их доспехи, и златые гривны, висевшие на грудях, открыли в них витязей славных двора Киевского. Наличники шлемов были опущены. Воинство печенегов и кривичей с благоговением открыло им путь к князьям своим, «Приветствуем вас, витязи незнаемые, – вещал Буривой. – Какая вина вашего присутствия?»

«Я Добрыня, – вещал один из них, – и се юный друг мой. Хотим знать вину торжества великого».

Буривой поведал ее.

«Почто жребий?» – вскричал Громобой, – то был он, – и сильная грудь его затрепетала под тяжелым панцирем.

Миловзора обратила на него взор кроткой благодарности.

«Такова воля наша, – ответствовал Буривой надменно, – и пременить ее ни что не сильно!»

Громобой вещал:

«Я витязь земли Русской и равен князю печенегов и кривичей. Разрушаю обеты ваши и сим мечем буду защищать княжну Миловзору от всякого дерзновенного, который пожелает найти смерть в ее похищении. Кинем жеребьи: кто первый из вас должен со мною ратовать?»

«Утверждаю слова его», – вещал Добрыня.

Мгновенно разлилась тишина по всему воинству. Буривой и Бориполк в безмолвии опустили руки в сосуд священный, и Бориполк первый исторг меч свой.

Зазвенели трубы бранные: воители воссели на коней своих, приняли копья от оруженосцев и устремились друг ко другу.

Слаба и неопытна была десница Бориполкова. С треском пал он с коня крепкого на землю песчаную, и обагренного кровию отнесли воины в шатер его. Воинство издало стон, – и Буривой с пылающим взором, с пенящимися устами сел на коня своего.

Они съехались, – и кони их пали на колена от первого удара. Витязи спешились. Уже мечи их багрели в крови противников: латы были во многих местах раздроблены; ярость усугублялась. Наконец Буривой, желая кончить прю великую, собрал все силы свои, поднял меч булатный, занес – Громобой уклонился, – и свирепый печенег, подобно кедру, расстлался по земле. Громобой устремился к нему, – и тяжкие оковы загремели на раменах кичливого.

«Рази, – ревел он к Громобою, – не хощу жизни, от тебя даруемой».

«Не жизни твоей искал я, – рек Громобой, – но желал отнять право на княжну прекрасную!»

«Боги, управлявшие твоим оружием, тебе ее даруют», – вещал печенег, и кровавая слеза вылилась из глаз его.

«Я дарую тебе свободу, – отвечал Громобой, – будь друг наш и собеседник. Храбрость приятна для души моей!»

Он рек и уклонился к князю Косожскому. Разрешил оковы его, снял наличник шлема своего и преклонил колена пред Миловзорою.

«Громобой!» – возопила она – и в бесчувственной радости поверглась в объятия своего родителя.

«Громобой!» – воскликнул Светодар и дружелюбно простер к нему руку свою.

«Се Громобой, – вещал Добрыня, – витязь Двора Киевского и друг Добрыни, дяди князя великого. Он избавитель твой и хочет получить в награду прелестную княжну, дщерь твою Миловзору».

Светодар радостно обнял Громобоя. С торжеством возвратились во град, и великий служитель Ладь: совокупил чету прелестную. Ночь прошла в пиршестве и веселии; один Буривой в стане своем пребыл мрачен, как ночь осенняя.

С появлением звезды утренней воссел он на копя и обратился к своим пределам. Воинство его за ним следовало. Мир, прелестный сын неба, осенил златыми крылами Громобоя и Миловзору, и седовласый Светодар купно со своим народом восслали мольбы сердечные к богам-покровителям и воздвигли истуканы Громобою и Добры не.

Веки отдаленные! Времена давно протекшие! Кто из сынов Славена воспомянет об вас без кроткого трепетания сердца и благодарной слезы на глазах – в дань памяти предкам, великим своими доблестями? Тогда величие и крепость духа возводили на верх славы и счастия и красота была наградою достойною. Не обладал тогда древний, изможденный сластолюбец юными красами дщери славенской, хотя бы обладал он златом Востока целого. Веки отдаленные! времена давно протекшие! Когда возвратитесь вы на землю Славенскую?

Вечер VII

Ирена

Прелестна заря утренняя, когда ланиты ее сияют на чистом небе; благоухают, ветр кроткого вечера, когда веет он с лона розы и лилии; блистательны прелести ваши, девы славенские, когда кротость души и спокойствие сердца изображают светлые взоры ваши!

Не подражайте дщерям земель иноплеменных, которые славу свою полагают в искусстве прельщать, не чувствуя влечения сердечного. Тщеславятся они числом побед своих, коварством приобретаемых. Прелестью жизни называют они свободу буйную не покоряться святым законам стыдливости, лучшему украшению пола прелестного. Не подражайте им, дщери российские. Внемлите древней песне моей. Вы познаете, что победы таковы непродолжительны. Время откроет коварство, разврат, сокрытые под личиною кроткой любезности. Тогда исчезнет торжество мнимое, и преступная прелестница будет жертвою несчастною своих замыслов!

Давно уже царствовало спокойствие и радость в престольном граде Киевом; веселие роскошно обитало в палатах князя Владимира; упоение пиршеств блистало во взорах княжеских и всех вельмож и витязей двора его. С появления Зимцерлы румяной до восхода звезды вечерней народ и воинство воспевали песни мирные; князь ласково угощал каждого во дворе своем; витязи безоружны. Казалось, небо возжелало осчастливить народ, крепкий и твердый во бранях грозных, и мудрого повелителя их, неутомимого во дни невзгод военных, неподражаемого в часы веселия роскошного.

Вероломные греки обратили пасмурные взоры свои к светлому небу российскому, и черные души их наполнились завистью ядовитою, – они восстенали, зря счастье чуждое.

«Веселится грабитель богатств наших, – вещали повелители града Константинова. – Злато наше блистает в его чертогах; тканьми нашими украшает он стены теремов своих, и нашими перлами – камнями богатой Индии – освещает он любимиц своих бесчисленных. Пойдем наказать жестокого, пока не возбудился он от упоений роскоши, пока орды его послушников, рассеянные по долинам мирным, поют песни любовные!»

Вещал кесарь, – и полки греческие, подобно вранам хищным, стекаются под знамена вероломного рушителя слова своего царского, условий мира долговечного.

Тогда один от среды старейшин совета великого вещал:

«Не тако, повелитель, надлежит нам вести войну с Владимиром. Не рать его бесчисленная устрашала полки наши – его витязи, подобные столбам адамантовым, всегда были препоною победе. Опыты битв протекших уверят в сем тебя, твое воинство и мир подсолнечный. Доколе они окружают Владимира, нет в свете ему поборника. Отнимем прежде от него сию ограду крепкую, и тогда богатства российские отягчат твоих воинов; злато и камни самоцветные воссияют в твоих чертогах».

«Но кто отнимет у Владимира избранных друзей его?» – вещал коварный повелитель.

«Сила воинства великого сего не сделает, – ответствовал советник, – но душа князя Владимира тебе открыта. Подобно древнему Соломону, возлюбил он мудрость и блеск прелестей женских; непобедимый во бранях, теряет силу свою и мочь великую в объятиях теремов своих. Витязи его – ему последуют. Сим оружием нападем прежде на двор княжеский, – и пока не пробудился князь от сна, его упоевающего, отвлечем от него друзей преданных, и обезоруженный от богатырей своих, будет умолять о мире и помиловании!»

Речь сия понравилась. Собрался совет мудрейших и определил решительно отослать ко двору Киевскому опаснейшую из дев греческих, прекраснейшую солнца весеннего, коварнейшую самого ада, отослать Ирену, первую любимицу кесаря.

Она отправилась со свитою малолюдною. Прелести, коварство – струились по следам ее.

Веселый Владимир не предвидел сего нового перуна, готового пасть на двор его из рук прелестной обольстительницы. Беспечно угощал он друзей своих и незнаемых: как вдруг, в один прекрасный день, узрели они – вдали Киева, на изумрудной долине, омываемой ручьями, подле рощь пленительных, – узрели они шатры белольняные, и в средине их один, с блестящею золотой главицей.

«Теки, Папаевич! – вещал Владимир одному из друзей своих. – Иди в стан пришельца иноземного; познай вину его пришествия на землю Русскую. Если он жаждет единоборства, – здесь есть витязи неробкие. Если ищет веселия, – палаты мои отверзты, и столы мои дубовые отягчены яствами и питием сладким».

Папаевич потек и вскоре возвратился! Кто опишет приятное изумление Владимира и его витязей?

Ирена, – не было в мире ничего ей подобного, – Ирена, в светло-голубой одежде, усеянной цветами златыми, медленными стопами шла во след витязю, в чертог пиршества. Таково течение месяца, когда он на светлом небе, окруженный звездами кроткими, смотрится в тихие струи днепровские.

Восшумели витязи; молнии засверкали во взорах каждого; пурпур разлился по ланитам их, и широкие груди роскошно волновались.

«Великий повелитель народа великого! – вещала Ирена, преклонив робкие взоры свои. – Не единоборства ищу я в областях твоих! Слава твоего имени и друзей твоих привлекла сюда стопы мои; я пришла увериться, справедлив ли слух о ласковом князе Владимире, когда он, забыв битвы кровавые, покоится мирно в своих чертогах?»

Владимир с кротостию подал ей руку свою, и уже неравнодушные витязи бросали на нее влюбленные взоры свои.

Добрыня, Рогдай, Папаевич, Бурновей и многие не столь знаменитые, казалось, читали во взорах один другого: «Она моя, хотя бы должно сразиться с целою вселенною!» – тако коварная прелесть эта мгновенно окружила их сетями цветочными. Один мудрый Велесил оставался дик и пасмурен. Казалось, присутствие прелестей гречанки умножало суровость его непобедимую.

Прошло тридесять дней пребывания ее на земле Киевской, и витязи непрестанно становились влюбленнее. Всякий из них мнил преимущественно ей понравиться, но красавица упорствовала объявить имя своего победителя.

«Вы все открыли мне любовь свою, – рекла она в один день кругу витязей, – прежде нежели изберу кого-либо себе повелителем, хощу опытов любви его. Завтра, с появлением зари утренней, сниму я шатры свои белые. Хощу видеть области других княжеств, Киеву сопредельных. Кто из вас будет моим путеводителем?»

«Я хощу быть им!» – разлилось со всех сторон.

Витязи взглянули друг на друга с негодованием, и впервые братская дружба их склонилась к расторжению.

Смертоносная ревность начала точить сердца бесстрашные, и ненависть взаимная обнаружилась. Владимир вздохнул и удалился.

На утрие, едва небо киевское озарилось румянцем, уже не видно было блестящих шатров гостьи вероломной. Ирена, на гордом коне своем, удалялась от Киева. Сонм русских витязей в безмолвии окружал ее.

Осиротел Владимир в пространном дворе своем; грусть жестокая теснила доброе сердце княжеское.

«Таково – вещал он, обратясь к Велесилу (он один только не оставил его), – таково, Велесил, сердце человеческое! Они оставили друга и благодетеля и устремились за бренными красами прелестницы».

Он обнял друга, и слезы скорби появились на глазах мужа кроткого.

Уже месяц совершил полное течение свое по небу российскому и никто не мог возвестить ясно, что сталось с его витязями Одни слухи народные возвещали, что они с повелительницею своею направили путь к Чернигову.

Ежедневно Владимир угощал по-прежнему своих и чужеземцев, но взоры его были пасмурны, и тень горести носилась постоянно по челу его.

Мгновенно является гонец с пределов областей Русских; пыль и пот покрывали вестника; взоры его предвещали невзгоды военные.

«Повелитель! – вещал он князю. – Греки с многочисленным ополчением вторглись в пределы земли Русской. Мечи их поядают твоих подданных; огнь вражеский истребляет жилища наши и храмы богов бессмертных».

«Накажем вероломных!» – рек Владимир, и по звуку трубы военной начали собираться ратники к чертогам княжеским. Там, у крыльца кедрового, развевались знамена войны кроволитной.

«Понимаю хитрость коварных греков, – вещал Велесил. – Теки, князь, с твоими тысячами! Я устремлюсь искать неблагодарных друзей твоих, найду их и возвращу тебе – к ужасу греков клятвопреступников!»

Князь с воинством устремился к пределам страны своей; Велесил с оруженосцем к Чернигову, склонясь на слухи народные.

Три дня провел он в поле; в четвертый узрел стены Чернигова и на берегу Десны кроткой, на улыбающихся долинах шатры Иренины.

Кто изобразит недоумение его? Он зрит: на шелковых златотканых коврах возлежит Ирена, в полном блеске красоты своей. В некоем отдалении стоят витязи, вооруженные доспехами, с обнаженными мечами. Кони их оседланы, и оруженосцы подняли копья для вручения их богатырям своим.

Смутились витязи преступные, узрев прибытие мудрого Велесила.

«Что значит намерение ваше? – вопросил он. – Я зрю приготовление к единоборству!»

«Ты прав, – ответствовал Добрыня с некиим смятением, – вскоре увидишь ты кровавые единоборства между витязей русских. Прелестная Ирена, всеми равно обожаемая, решила сего утра участь нашу. Тому отдает она сердце свое, кто явится его достойнейшим. Победитель соперников будет обладателем ее прелестей».

«Безумные! – возгремел Велесил. – Се ли любовь ваша к отечеству и признательность к державному благодетелю?

Вы обольщены коварством греков, и эта преступная лесть их – орудие к общему погублению. Уже греки вторглись в пределы земли Русской, уже кровь невинная соотчичей наших упояет землю, ими возделанную; Владимир пошел наказать дерзких, но горесть о потере друзей раздирает сердце владыки доброго! Малодушные! ужели вы оставите его в часы смерти, оставите отца чадолюбивого в жертву врагам кичливым и преступным?»

Витязи возмутились; они опустили мечи свои, и тяжкие вздохи поколебали их груди.

«Устремите, – продолжал Велесил, – обнаженные мечи свои против греков! Пусть познают нарушители прав народных, что земля Русская имеет детей великих, что князь не лишился друзей от гнусного их чарования.

Впрочем, ведайте, что всякий из вас, забывший честь своего имени и желающий обладать сими красами, мертвящими величие духа Русского, всякий таковой да сразится прежде со мною и по трупу друга и брата достигнет прелюбодейного ложа ее. Пусть кровь моя озлатит руки ваши, се будет торжество сея ехидны, сего смертного орудия ненавистных врагов наших!»

Витязи познали мудрость слов Велесиловых. Мысли их озарились, чарование прошло, они устыдились сами себя и в безмолвном раскаянии пали в объятия Велесиловы.

«Познаю детей славы гремящей, подпор престола блестящего; друзей владыки великодушного, – познаю витязей двора Росского!

Теперь, –

Он подходит к устрашенной Ирене. Изумленная прелестница прочла осуждение свое в сверкающих взорах мужа раздраженного. Она преклонила колена, и трепещущие уста ее издали звук ужаса. Мгновенно голова ее отделяется мечом витязя и, поднятая на копье тяжелое, отдана устрашенным ее сопутникам. – Идите к преступным своим соотчичам, – вскричал Велесил, – вручите главу сию кесарю, возвестите ему, как наказано коварство его, и сие будет предвестием его собственного посрамления!»

Витязи устремились к полчищам княжеским. В третий день настигли оныя, в часы битвы смертоносной. Уже ряды Владимировы начали расстроиваться; уже князь, подобно льву разъяренному, поражавший врагов тьмочисленных, начинал чувствовать утомление, и взоры его простерлись к небесам, прося помощи.

И вот – воинство его возопило, князь обращает взоры и познает избранных друзей своих, вторгших смерть и опустошение в ряды греческие. Вид битвы мгновенно пременился. Робкие греки познали прибытие витязей, восстенали и обратились в бегство. До появления месяца преследовали их победители. Стон и вопль умирающих раздавался в долинах, в лесах и шумящих волнах Буга священного.

Владимир обнял раскаявшихся и разделил воинству добычи богатые.

Он обратился к Киеву; радостные песни победителей раздавались под небом безоблачным:

«Хвала и честь великому обладателю земли Русской; хвала и честь грозным витязям, друзьям его.

Подобно орлам небесным, вьющимся над вершинами Кавказскими, носились они по грудам тел бездушных греков. Враги рассыпаны, как рассыпается прах от дыхания бури.

Me возвеселятся дщери греческие и своих возлюбленных.

Отцы и матери не прижмут ратников к родительским сердцам своим. Тщетно для них весна украсит поля и долины цветами благовонными; тщетно лето блестящее и златая осень предложат им багряные плоды свои; тщетно дев юных пышные груди возвысятся, подобно кротким волнам Дона по берегам цветочным, – лежат они повержены по холмам и долинам и не восстанут на вопль, их призывающий. Взойдет солнце и закатится; родится месяц и состареется, – они будут лежать, подобно древам, поверженным в пустынях чуждых. Громы небесные не возбудят их от сна долговечного. Чрева волков свирепых будут им могилами, и одни плотоядные враны воспоют им песни надгробные!»

Вечер VIII

Мирослав

После грозной бурной ночи настало утро прелестное.

Блистательно было солнце среди небес лазуревых, величественно в тихих волнах Днепровых, кротко в каплях росы, блиставшей на листьях поверженных дубов и тополей и скромной незабудки, безопасно проведшей ужасы ночи той, склони низменную головку свою к матернему лону землизащитницы.

Мирослав, вышед из пустынной хижины своей, взошел на холм прибрежный. Белая брада показывала в нем мужа древнего; чистый, светлый, спокойный взор его к небу означал мудрого, коего жизнь текла порядком устроенным.

Он, воздев длани вещал:

«О ты, существо великое и премудрое! На заката дней моих я познал тебя, и душа моя обновилась; природа явилась мне в новом виде, и сердце мое стало биться жизнию, дотоле неизвестною. Благословляю тебя, существо непостижимое, но великое и благодетельное!

Грозно было чело твое в ночь протекшую; ты возвысил длань, и небеса воспламенились, произнесли стон и вопль, земля затрепетала, страшась своего уничтожения!

Увы! Познаю вину истинную, почто бог любви и милосердия ополчается гневом великим, разрушает жизнь, прежде дарованную, и приводит в трепет миры с их обитателями!

И теперь, когда гремишь ты в превыспренних, сгущаешь тучи железные, ниспосылаешь грады и наводнения, когда риза твоя горит огнями поражающими, – и теперь есть убийцы и хищники, есть клятвопреступники и обольстители! Что же было бы на земле несчастливой, когда бы злобные обитатели ее беспрерывно зрели вечную благость твою, никакими злодействами неизменяемую?

Благословляю тебя, существо непостижимое, но великое, благодетельное и правосудное!»

Умолк, пал ниц на землю, и мольбы его воскрылялись к престолу вечного.

Восстав от земли, узрел он двоих странников: юношу в броне богатырской, но без оружия и деву красоты отличной. Робость питала взоры пришельцев сих, движения их означали нерешительность; одежды показывали, что нощь целую провели они в странствии трудном и заботливом, под открытым небом.

«Странники! – возопил Мирослав, – се хижина старца отверзта. Не ищите неги и роскоши, – и вы покой обрящете».

Юноша косными шагами приблизился. Юная подруга его едва могла ему следовать, опершись на рамена возлюбленного. Каждый взор ее, к нему обращенный, каждое движение его показывало, что путеводитель ее – есть друг сердца, есть щит ее добродетели, бытия ее, отрада последняя.

«Почтенный житель пустыни безлюдной! – вещал юноша, приближаясь к Мирославу, – я познаю мудрость твою великую. Ты оставил людей с их злодействами. Ты оставил прелесть роскоши житейской и наслаждаешься счастием.

Боже великий! Почто не оставил я чертогов княжеских, злата и сребра, в них блистающего! Тогда я не познал бы бедствий, меня удручающих, и сей юный, прелестный цвет любви моей не томился бы пагубным бездождием!»

Он сказал, склонился на грудь прелестной сопутницы; слеза повисла на седых ресницах Мирослава; он произнес тяжкий вздох и заключил обоих странников в свои объятия.

«Кто ты, юноша благородный? – возопил он, проливая слезы. – Кто ты, дева прелестная?»

Юноша отер слезы свои, еще раз обнял старца и с сердечною доверенностью отвещал ему:

«Я Святослав, сын Владимиров!»

Мирослав в изумлении отступил от него:

«Ты – Святослав, убегающий злобы и мщения Святополка, брата своего! И невинная, юная, кроткая Исмения есть виною его неистовства! По что Владимир, родитель твой?» – вопросил Мирослав с трепетом.

Святослав покрылся бледностию. Он возвел взоры свои к небу.

«Понимаю, – сказал Мирослав, – видел я звезду светлую, падшую с высот неба киевского. Кровавая туча заступила место ее; слышны были удары грома рьяного и блеск ослепляющей молнии! – Или и его…»

«Нет более!» – возрыдал Святослав и пал на колена; Исмения склонилась на выю его. Се мгновение грозного молчания!

«Тако оканчивается поприще жизни! – рек Мирослав. – Обладатель света и рабы последние склонят главы свои.

Пройдет время недолгое – рассыплются памятники пышные, и путник не найдет места, где тлеют останки мужей великих. Участь мира подлунного! Но по что возненавидел вас Святополк, грозный сын кроткого Владимира?»

Святослав вещал: «Умоляю тебя дать убежище и покой утомленной моей сопутнице. После поведаю тебе вину горестного моего странствования из дому родительского, из града отечественного».

Он рек, – Мирослав взял Исмению за руку, ввел ее в хижину и предложил убогий одр свой. Она возлегла. Старец с Святославом взошел на прежний холм, возлегли там, и Святослав начал свое повествование:

«Склонилось солнце Владимирово к своему западу.

Слабы стали мышцы старческие править браздами илацения обширного. Померцающие взоры его с трудом уже отличали друга верного от льстеца коварного и гордое искание почестей от благородной любви к чести отечества. В таковое время жизни его возлюбил он, более прочих сынов своих, гордого, неукротимого Святополка и вверил ему покой и благо отечества.

Грозен, подобно туче, взор Святополков; бурен дух его, как вихрь, сын песчаных долин Днепровых. Не любил он покоя, и одни кровопролития веселили его. Он возбудил недоверчивость в Ярославе, старшем сыне Владимира, владыке великого Новаграда.

Развеял сей знамена бунта кроволитного, двинулись ко граду Киеву преступные полчища его, растерзалось сердце отца чадолюбивого, и грозное воинство, им предводимое, явилось на полях ратных. Победа увенчала седую главу рыдающего о пен Владимира.

Незадолго пред тем неопытный взор любви моей остановился на дщери благородного Леона, бывшего более друга Владимирова, нежели князя пленного, я возлюбил Исмению, и счастие мое исполнилось совершенно, когда познал я взаимную любовь ее.

Я пал к стопам родителя, и соизволение его возвеличило меня превыше всех обладателей мира. Господствующий Святополк, в свирепой душе коего никогда любовь не обитала, был беден, ничтожен в глазах моих. Увы! как мало постигал я вину исступления и свирепости Святополковой.

Подобно раскаленному жерлу горы Сицилийской, давно пламенело сердце его к прелестям Исмении; подобно стреле молнийной, которая, раздирая сгущенный помост неба, убийственными взорами ищет высот на земле устрашенной, находит и раздробляет древа и камни, – такими взорами провождал всегда Святополк юную подругу души моей, когда она шла по страну меня увенчанная цветами прелестными.

Он открылся Леону, греку честолюбивому, и владеющий злодей предпочтен им безудельному сыну Князеву; он дал ему позволение искать ее соответствия, обещав по окончании браней междоусобных вручить ему и руку ее. Я также ждал сего, полагаясь на изволение родителя.

Владимира не стало! – Три дня рыдали осиротевшие дети и народ его.

В сие время Святополк собрал рать бесчисленную и ожидал приближения Ярославова. Сей прибыл в утро протекшее и стал по другую страну Днепра ревущего. Едва показалась заря на небе киевском, все предвещало ужасный день и ночь еще ужаснейшую. Мрачные облака носились на тверди и затемняли златые верхи храмов божественных.

«Исмения! – вещал я, подавая руку юному другу своему. – День сей решит судьбу трона и народа российского.

Пойдем ко гробу великого нашего родителя; благословим память его и оплачем участь нашу горестную».

Мы пришли, пали на колена у подножия гробницы, и слезы наши полились градом.

«Великий родитель наш! – возопил я, – благослови нас теперь с небес, как благословлял некогда на земле; и умоли предвечного, да осчастливит Ярослава победою, землю Российскую падением свирепого Святополка!»

«Злополучные!» – раздался рев, подобно грому; он повторился меж сводов каменных, и ветви кипарисов восшумели.

Обратились мы, – …ужас оковал члены наши; мы остались к земле пригвожденными.

Стоял Святополк, опершись на копие свое. Кровавые взоры ею сверкали, подобно углям раскаленным. Он хотел продолжать, но гнев сковал уста его. Стража стояла за ним в безмолвии.

«Святослав! – наконец вещал он, – время уже открыть тебе твое безумие. Никогда не будешь ты обладать Исменею, как дух отверженный света красами эдемскими. Мне будет принадлежать она! Се воля моя и Леона, ее родителя.

Давно бы постигла тебя участь Глеба и Бориса, если бы любовь Владимирова была к тебе столь же неумеренна.

Иду на битву кровавую – возвращусь победителем. Ты теки из владений моих, да не обрету тебя по моем возвращении. Кровлю твоею омою я брачные одежды Исмении и взойду на ложе ее по твоему трупу; иди поспешно. Се последняя милость моя, крови родственной даруемая. Исмения в тереме будет ждать моего возврата с полей битвы».

Он рек и удалился. Некоторые из стражей повлекли Исмению во дворец; я остался один, бесчувствие покрыло меня своею дланию, целая природа для меня исчезла.

Ощутив себя, нахожу день уже склонившимся. Мрак господствовал в природе. Громы ревели на тверди, и молнии освещали ужас мятущегося неба.

Подобно исступленному, восстаю я от земли, бегу в вертограды княжеские, дабы в последний раз узреть при блеске молнии в окнах теремов рыдающую Исмению, узреть ее и железом пронзить сердце свое несчастное.

Я пробегаю из конца в конец, попираю ногами цветы и травы, насажденные руками Исмении, дотоле бывшие мне драгоценнейшими всех перлов Индии; имя Исмении взываю на каждом шаге, и свисты ветров тщетно оное повторяют.

Но кто изобразит прелесть моего исступления, когда я наконец узрел ее, ко мне пришедшую! Она пала в мои объятия.

«Кто возвращает мне Исмению?» – вопросил я небо.

Удар грома мне ответствовал.

Я пал на колени и молился. Когда первое упоение свидания прошло, Исмения вещала мне, что бунт природы и беспрерывно переменяющиеся во дворе слухи об участи битвы породили смятение и беспорядок в палатах. Она воспользовалась, проникла сквозь сонм стражей, достигла вертограда, познала голос друга своего, и душа ее оживилась.

Мгновенно мы оставили вертоград, оставили двор родительский, оставили город, зревший рождение наше, храмы божий и прах великого Владимира.

Путями неизвестными устремили мы шествие по брегам Днепровым; я отвращал от Исмении препинание ветвей древесных, преносил ее чрез камни острые, согревал ее моими объятиями от хлада ночи бурной, и так мы к восходу солнечному пришли к обители твоей, старец благодетельный. Если любезна сердцу твоему память добродетелей моего родителя, дозволь в хижине твоей пробыть время малое несчастному сыну его!»

«Благословляю щедрое провидение, – рек старец с благоговением, – пославшее мне малый случай доказать сыну, сколь драгоценна для меня память его родителя».

И се – внезапно узрели они поднявшуюся пыль вдоль берега. Топот коней и шумный вопль ратников возвещали бегущих с полей битвы.

Старец и юный князь возникли.

Они узрели Святополка, покрытого ранами, облитого кровлю, бегущего с малою дружиною, толико же пораженною.

«Се воля твоя, – стенал Святополк, – се определение власти твоей, бог гнева и мщения! Кровь Глеба и Бориса, на мне запекшаяся, омывается теперь моею кровлю!»

Узрел он юного Святослава, оставил коня своего, приспел подобно вихрю шумному, и рев его раздался по брегу и водам Днепровым:

«Ты здесь, малодушный любимец счастия? Не возвратишься ты во двор княжеский веселиться с Ярославом; не будешь торжествовать бедствия моего у груди Исмении. Не возвеселится неблагодарная о твоем прибытии!»

Вещал, и тяжелый меч его водрузился в груди юноши.

Он пал, и багряная кровь его оросила землю хладную.

Святополк быстро удалился. Издали слышны были тяжкие завывания груди его.

Вняла злополучная Исмения воплям и гулам ратным; востекла от ложа пустынного и быстро устремилась к старцу, стоявшему на коленах у охладевшего трупа Святославова. Она узрела, – бледностью покрылись ланиты ее и уста прелестные; поколебались колена, она пала подле друга, и дух ее устремился вслед за своим любимцем.

Долго пустынный житель хладными взорами смотрел на юные жертвы злобы и бесчеловечия землеобитателей.

Он изрыл дряхлыми руками могилу, опустил в нее трупы любившихся, сделал насыпь высокую и усадил ее цветами благовонными.

Тогда пал он на колола, пролил впервые источники слез и, обрати полуугасший взор и трепещущие руки к небу, вещал:

«Такс восхотел ты, великий повелитель мира! Земля не достойна была украшаться прелестными сими цветами.

Ты восхитил их в вертограды вечного эдема, да познают там счастие любви невинной. Вожделеннее для сердца чувствительного растерзаться у гроба любимца своего, чем с мужем его ненависти взойти на ложе брачное».

Вечер IX

Михаил

Ты склоняешься уже, солнце небесное, от взоров наших!

В последний раз сего вечера златишь ты жемчужные крылия облака легкого, на коем некогда, во дни давно протекшие, бесплотные духи витязей великих любили покоиться и в последний раз упиваться вечерним светом твоим.

Пошли же, солнце любезное, пошли к нам звезду вечернюю и месяц серебряный; я хочу петь о любви к отечеству, священной любви, достойной мужа великого, но и еще священнейшей – любви к вере отцов своих.

На западе разостлались розы зари прелестной, на востоке засребрились листья дубов и тополов от востекающего месяца. Нежны лучи его для взоров наших, любезно для груди дыхание ветра тихого, как он, развеясь по лицу земли, с кротким журчанием лобызает росу на лоне гордой лилии и кроткой гвоздики.

Такова была заря алая, таков был месяц светлый, когда пленный Михаил, князь Черниговский, стоял на берегу Дона тихого с другом своим и вельможею Феодором, под игом Батыя, царя гордого Золотой Орды. Рубища покрывали рамена их, ветр развевал власы их, пот и слезы струились по ланитам и, стекшись на запекшихся устах, умирали от дыхания пламенного стесненной груди витязей.

Михаил копал гряды для цветника царевны, сажал цветы, поливал их, берег, лелеял: это была должность его, наложенная ханом – победителем. Князь, лишась сладкого удовольствия управлять народом и делать его счастливым, смотрел с улыбкою, когда юная роза или лилия отверзали к нему свои объятия и кротко благоухали к своему творителю.

Михаил склонился; оперся на заступ свой, долго смотрел на небо лазуревое и на приманчивый свет месяца; на струи Дона тихого и листки фиалки, окропляющиеся росою.

«Творец мира сего, – вещал он, устремив взоры к небу и обратив к нему руки свои, как обращает юное алчущее дитя к соскам матери. – Творец мира сего и всех красот, в нем рассеянных! Почто все страны его населил ты радостию, и везде видна десница твоя отеческая? Почто в Орде кровожаждущей, среди народа дикого и зверского, непознавшего тебя и щедрот твоих, почто и здесь то же солнце, те же звезды, то же кроткое пение птиц и цветов благоухание, как и в России, где воздвигаются тебе храмы и на алтарях твоих курится фимиам сердечный?»

«Бог создал людей, – начал речь Феодор, – и оградил их крепостию мышц не для того, дабы они, подобно зверям хищным, ловили друг друга в добычу своему неистовству.

Он повелел земле в недрах своих производить медь и железо для создания орудий к возделыванию земли, а не для того, чтобы мы мечами источали кровь один у другого и были виновниками бедствий взаимных!»

«Но что сделал я? – вещал Михаил, – почто привлек грозную десницу неба? Я любил мир, ибо я любил люден.

Я жаждал покоя, награждал трудолюбие, и ни одна неистовая мысль любочестия или корыстолюбия не имела для себя ни одного биения сердечного. И оттого-то народ мой более уподоблялся пастырям стад, нежели воинам. Нашествие врага лютого погубило меня и всех совокупно».

«Предадим судьбу свою воле небес, и от них будем ожидать или отрады или конечной гибели», – рек Феодор, подал с улыбкой утешения руку юному своему князю, и они воссели на холме, омываемом донскими струями, в безмолвии взирая на небо кроткое и волны едва зыблющиеся.

Уже ночь совершила половину своего течения, всеобщая тишина царствовала в долине, одни голоса пленников изредка колебали воздух; как вдруг узрели они: от шатров царских появились шествующая к ним царевна с своею верною рабыней. Белоснежная одежда ее, истканная серебряными цветами, украшенная драгоценными каменьями Востока, разливала вокруг ее сияние. Багряное покрывало висело по липу ее. Она шла, очарование струилось по следам ее; легкое колебание груди подобилось пенистым волнам Дона, когда ветры раздирали воздух и громы ревели на тверди.

Такова была, повествуют греки, мать любви – Афродита, когда она впервые явилась в сословие богов небесных, и огнь восторгов просиял на лицах каждого, и солнце улыбнулось, и земля от веселия восколебалась!

Такова была, вещают славяне, юная Лада, дщерь Световида и царицы земли, когда она впервые, на берегах Буга, под счастливым влиянием неба, при восклицаниях целой природы, при кротком свете месяца открыла прекрасное лицо свое и дозволила счастливому Перуну, державному обладателю грома и молнии, разрешить девический пояс свой.

Такова была Зюлима в цвете юности своей. Она приблизилась к удивленным пленникам, остановилась и, одною рукой закинув свое покрывало, другую простерши к князю, – «Михаил! – вещала она – и звук ее сладостного голоса был подобен звуку арфы под перстами опытного песнопевца мира: – Михаил! – вещала она, сопровождая взором, пред которым бы звезды небесные преклонились, улыбкою, которою заря вечера кроткого никогда не озарялась.

«Зюлима! – вещал князь, восставая от земли с своим другом. – Царевна! что привело тебя в часы сии в места уединенные, к двум горестным пленникам? Или хочешь почерпнуть из сердец их сетования и, может быть, впервые узнать, что есть горесть жизни?»

«Когда ты, – рекла Зюлима, – в первый раз в шатре моего родителя говорил с ним, с тех пор начала я и никогда не преставала после того желать тебе счастия и удовольствия в мире сем, если только они еще для тебя существуют».

«Нет для меня более, – вещал Михаил, – на земле сей счастия и удовольствия!»

«Итак, ты все потерял?»

«Все!»

«И невозвратно?»

«Как дни прошедшие!»

«Ты обманываешься», – сказала Зюлима с кроткою улыбкою, и вскоре на ресницах ее засверкали слезы перловые, луч месяца осветился в них, они пали на ланиты ее, трепет разлился в груди Зюлимы, с жаром взяла она руку у князя.

«Ты обманываешься! – продолжала она, – ты был обладателем и опять будешь; ты был любим – и будешь еще белее; ты был счастлив и можешь быть еще счастливее», «Я?» – сказал князь с удивлением; и воспоминание дней прошедших разлило мрачное уныние на глазах его.

«Ты был князем Черниговским, – сказала Зюлима, – и будешь обладателем Золотой Орды; ты был любимым супругом, и Зюлима клянется любить тебя; она любит тебя со всем пламенем, какой может только вмещать сердце страстной женщины, дщери царя восточного!»

Ужас, недоумение, горесть разлились на ланитах Михаила и Феодора.

«Я не могу понять слов твоих», – сказал князь, отступая от нее с трепетом.

«Вещай, – сказала Зюлима, обратись к рабе своей, – вещай, верная Цара! От тебя не скрыта ни одна мысль твоей повелительницы, им одно желание сердца ее».

Тут царевна опустила покрывало, села на холме благоухающем и оперлась рукою на померанцевое дерево. Михаил с Феодором стояли против нее. У всех сердца были сжаты, и одни тайные, едва приметные, по тем тягчайшие вздохи колебали их груди.

Цара начала:

«В начале весны протекшего года, когда Батый, державный родитель Зюлимы, возвратился на поля наши с победою, в пленных россиянах познали мы, что слухи о их варварстве и невежестве обличали нас самих в зверстве и невежестве. Царевна Зюлима любила говорить с ними и впервые познала связи народов образованных, связи семейные и государственные.

При первом появлении весны благословенной Батый начал снаряжаться под Чернигов, клянясь не возвратиться – не разорив города и не приведя князя Михаила на брега Донские служить ему вместо раба последнего!

Он двинулся; Зюлима в первый раз ощутила в сердце своем невольное трепетание; непостижимая тоска сопутствовала ей непрерывно.

«Кто таков Михаил?» – вопрошала она у россиян.

Громы похвал раздавались всюду, и царевна совершенно престала понимать свои чувства и отличать желания.

Иногда, в неизвестном ей восторге, мечтала они видеть князя победителем; видеть, как он со знаменем и мечом в руках разгонял безобразные толпы ордынские, – и улыбка являлась на губах ее; но вдруг, представя неразлучные с победой россиян стыд и посрамление славы ее родителя, содрогание груди ее заставляло ее познать преступность своих желаний.

Иногда, вообразя погибель своих неприятелей, падение града их и священных храмов, омрачалась она горестию, и слеза готова была пасть на зыблющуюся грудь ее; но представя князя пленником, представя, как она утешает его своими попечениями, как разделяет с ним тяжкое иго неволи и по времени заставляет его забыть отечество, дабы с нею познать счастие жизни, взоры ее пылали лучами радости, щеки покрывались пурпуром розы восточной и улыбка сияла на пламенеющих губах ее.

Среди таковых движений духа и сердца услышали мы приближения Батыя и с ним пленного Михаила с его избранными. Тогда никакая мысль не занимала царевны, кроме мысли видеть Михаила, и – наутро другого дня, как Батый, окруженный темными [27] вельможами двора своего, воссел на престоле величества, царевна Зюлима сидела по правую страну его; я стояла у ног ее.

Восклицания придворных и поздравительные приветствия их прекратились. Батый повелел, и Михаил, сопровождаемый Феодором и другими вождями, представлены пред лицо его.

Царевна взглянула на него; запылали щеки ее, сомкнулись ресницы, и она, раскрыв их чрез несколько мгновений, испустила вздох, мне одной только приметный.

«Пади ниц с твоими великими и ожидай повелений твоего обладателя», – вешал Батый.

Михаил ответствовал:

«Я сын князя Российского и сам обладал народами, доколе гневный перст бога отцов моих не рассыпал грома над главой моею. Пред ним единым преклонял я колена, и ни пред кем более, ни пред повелителем целого мира!»

Ропот раздался в сонме вельмож; Батый дал знак, и молчание разлилося. Долго дума великая носилась по челу его; наконец суровый взор его осклабился.

«Неужели, – рек он к Михаилу, – неужели не познал ты силы руки моей и власти моей беспредельной?»

«Пройдет небо и земля, звезды и солнце, пройдет и власть человеческая! Поразить меня ты можешь, ибо я человек и слаб; победить меня – никогда, ибо я князь и христианин», – Михаил ответствовал.

«Не противна мне речь твоя, – сказал Батый с кротостью, впервые в нем приметною, – люблю людей храбрых, и великость духа уважаю даже в побежденных. Надеюсь, ты переменишь мысли свои и тогда будешь первый после Батыя; теперь цепи спадут с рамен твоих; работа самая легчайшая на тебя возложится; в собеседники себе избери любимейшего из вождей твоих. Так велю я, ибо люблю людей храбрых и великость духа уважаю даже в побежденных!»

Долго Зюлима в шатре девственном на груди верной Цары рыдала об участи Михаила. С каждым наступающим днем возрастала мучительная тоска ее; с каждым восходом месяца удвоивались слезы ее, и наконец ясно познала я, что соболезнование к несчастному, но великому витязю обратилось в соучастие, соучастие в склонность, склонность в любовь, любовь в беспредельную страсть, ее пожигающую.

Сего вечера Батый, упоенный своим счастием и величием, повелел быть празднеству великому. Уже около торжественного ложа его воссели вожди и советники. Веселие разлилось на лице каждого: избраннейшие красоты Востока возлегли на златотканых коврах у ног владык своих и воспели песни сладострастные, сопровождая оные звуками бубнов и кимвалов. Шумная радость потрясала шатры блестящие, и сердце царево и великих двора его разнежилось.

Тогда Зюлима, подобно кроткой Турин сала эдемского, берет арфу художеств цареградских, налагает на блестящие струны ее белоснежные персты свои; раздался звон сладостный, потрясающий, и тихий глас ее, подобный журчанию ветерка на листках юной розы, светлый глас ее коснулся слуху сопиршествующих. Все умолкло, дыхание каждого остановилось; Зюлима пела:

«Любовь! Не ты ли та повелительница мира, которой манием возникли из ничего народы с их племенами? Не ты ли созвала их воедино и дала почувствовать сладость общежития?

Ты связуешь сердца неразрывными узами сочувствия!

Ты облегчаешь беды и горести! Ты возвеличиваешь счастие их и веселие!

Что может заменить тебя? Престолы и скиптры в глазах твоих ничтожны; власть и могущество, обладание целою вселенною не тронут сердца, тобою полного!

Что же может противиться тебе, любовь всесильная?

Ничто! Встретит ли тебя свирепость кровожадная, власть ли тиранства воспретит тебе, гроб ли мрачный прострет к тебе свои хладные объятия: ты встретишь их со вздохом сердечным, с слезою блестящего и останешься победительницей».

Зюлима умолкли; по изумление господствовало, молчание царствовало.

Батый в восторге души своей простер к ней руку свою; Зюлима облобызала ее с детскою нежностию и преклонила колена.

«Что хочешь, Зюлима?» – вопросил он с величием.

Зюлима смежила взоры свои и склонила к персям главу свою.

«Сокровища мои у ног твоих, полцарства моего тебе да поклонится, да познают в тебе свою повелительницу», – вешал Батый, поднимая ее в свои объятия.

«Сего мало для сердца моего, родитель! Я требую одного», – рекла Зюлима, и невольным образом вторично колена ее преклонились.

«Чего же?»

«Возврати свободу пленнику твоему, князю Михаилу», – вещала царевна, трепет потряс члены ее, она накинула покрывало и восстала в величии.

Хан и старейшины пребыли в молчании.

«Открыта предо мной душа твоя, – сказал наконец Батый величественно, но без гнева. – Я исполню желание твое, но потребую жертвы от Михаила».

«Какой, родитель мой?»

«Да поклонится Михаил Магомету и преклонит колена пред тропом моим; тогда исполнится желание твое, ибо душа твоя открыта предо мною!» – вещал хан, встал от ложа своего и удалился в шатер покоя.

Цара умолкла. Колебание груди Зюлимы остановилось.

Казалось, все существо ее устремилось к ответу Михаила.

Он рек:

«Я славянин, – и это весь ответ мой!»

«Он очень темен», – сказала царевна восставая, окаменевая предчувствием.

«Как скоро начал я чувствовать себя, поклялся быть верен богу и отечеству, и с сим чувством спиду в гроб. Надеюсь, что мой бог и повелитель воздаст мне там, где цари и подданные, побежденные и победители явятся в природном образе своем!»

«Какой монарх на троне величия своего откажется быть обладателем Золотой Орды и Зюлимы!» – сказала она с кротостью, потрясшею душу Михаила. Жестокость не была основанием сердца его.

«Ни один! – вещал он, – кроме князя Российского, даже пленного!»

«И намерение твое непременно, вечно?»

«Как вечен бог, коему мы оба поклоняемся!»

«Я погубила тебя, – сказала Зюлима со вздохом, – я погубила тебя невозвратно; но и сама должна погибнуть.

И если божества, создавшие россиян и ордынцев, освещающие Восток и Запад, если божества сип имеют между собою что-либо общее, то мы встретимся там, и, быть может, благость небесная тронет твое сердце!»

Она оперлась на руку Цары и удалилась. Издали слышны были глухие ее рыдания.

«Се жертва тебе, боже отцов моих! – вещал Михаил и горькая слеза пала на грудь его, – се жертва тебе, мое отечество!»

Жестокое предчувствие объяло тоскою души Михаила и Феодора.

На утро следующего дня ввели обоих друзей в шатер ханский. Великолепие Востока блистало повсюду. Батый окруженный вельможами, в царском венце блистающем, сидел на троне. Подле него Зюлима, бледная, как осенний месяц, трепещущая, как юный мирт от дыхания вихря.

Грозны и поражающи были взоры царевы; гром носился на губах его, и молния блистала в каждом взгляде.

«Недостойный раб! – возгласил он. – Небо уготовало тебе счастие, какого не получат все цари земли! Ты мог быть моим преемником и обладателем Зюлимы, дщери Батыевой, и ты ли отрицаешься?»

«Когда бы угодно было небесам, – ответствовал Михаил с твердостию, – чтобы ты соделался моим пленником, и после долгого томления предложил я тебе княжну от роду Славенского, был ли бы ты вероломным к божеству отцов твоих и поклонился ли мною исповедуемому?»

«Не требую умствований, – рек хан, – намерение мое твердо, и никакая власть света пременить его несильна. Вот трон мой, вот дщерь моя! Избирай: ложе ли брачное или костер пылающий!»

Феодор быстро взглянул на князя, пожал дружелюбно руку его и вещал хану, указывая на небо:

«Там наше ложе брачное!»

«Да будет так», – вскричал Батый и восстал с ложа.

«Родитель мой!» – возопила Зюлима болезненно и обняла его колена.

«Не прикасайся ко мне, отверженная даже пленником! – вещал Батый, отторгая ее от себя. – Не прикасайся ко мне, пока не очищу твоего посрамления».

Он вышел, и все за ним.

Подле шатра царского, под открытым небом, возвышались два костра кедровые. Возженные пламенники вонзены в землю. Исполнители воли мучителя повлекли узников на костры, прикрепили вервиями руки их и ноги к столбам высоким. Пламенники коснулись кострам, и они воздымились; показался огонь и, восходя выше и выше, начал касаться несчастных. Ни один вздох, ни одна болезненная черта не изменяла лиц их!

«Еще время есть, – рек Батый, – спасти себя и друга; одно слово, и счастие окружит тебя своим сиянием!»

Узники хранили молчание; и се болезненный стон и вопль раздался среди народа и воинства. Телохранители раздвинулись, и Батый, обратившись, узрел – кто опишет ужас его и отчаяние? – он узрел Зюлиму, несомую четырьмя рабынями. Кинжал вонзен в грудь ее. Червленая кровь омывала сребристые ее одежды. Уста и глаза были сомкнуты.

«Злополучный я», – возрыдал Батый и в изнеможении сил пал на руки воинов.

Царевну положили у костра Михайлова.

«Ты на месте смерти», – сказала ей тихо Цара, и Зюлима открыла погасшие взоры свои.

«Михаил! – сказала она, простря к нему руку свою, – я отмщаю себе за твою смерть! Да будет душа твоя путеводительницею моей к жилищу бога твоего. В последние минуты жизни моей отрицаюсь веры ордынской. Помолись божеству твоему, да – простит детские мои заблуждения, наградит своим помилованием».

Таковы были последние слова умирающей.

Михаил, окруженный уже пламенем, его пожирающим, собрав последние силы свои, возопил:

«Боже! услыши молитву ее».

Его не стало, не стало и друга его, Феодора, и едва Батый отверз глаза свои, он узрел:

Огни уже погашены, и трупы Михаила, Феодора и Зюлимы простерты на земле.

«Их нет более! – восстенал он и растерзал ризы свои. – Христианин лишил меня дщери любезной. Он соделал меня несчастнейшим из подлунных обитателей. О! лучше бы Михаил похитил троп мой и достояние. В лесах и вертепах скитался бы я с большим веселием, нежели царствовать над ордами всего мира. Да обрушится же гнев мой на Россию.

Кровью жен и детей ее смою я с души моей пятна крови моей Зюлимы!»

Таковы были сетования его во дни горести лютой. Он не находил мира ни в кругу любимцев, ни красот двора его.

Одни бранные звуки, ратные клики и кровопролития могли заглушить вопль совести и заставить забыть кровь дщери его, Зюлимы.

Он устремился на Россию. Долго свирепствовал в ней, пожигая грады и храмы божий; пока наконец праведное небо не послало мстителя. Кровожадный пал бедственно на полях Венгрии, и вскоре царство его, бывшее ужасом для стран отдаленнейших, рушилось от битв междоусобных.

Меж тем тела Михаила и Феодора, поверженные у чолма прибрежного, покрыты были дланию вышнего. Тление с ужасом от них уклонилось, и они соделались алтарем, у коего правоверные потомки шлют мольбы свои к предвечному.

Вечер X

Любослав

Прекрасная заря вечерняя воссияла на кротком голубом небе. Румяные лучи ее озлащали крепкие зубцы высоких башен града Турова и цветные кровли теремов князя Любослава. Игривый ветерок, резвясь в пространстве воздушном, колебал листья кедров высоких, спускался на розу благовонную и роскошно отдыхал в объятиях царицы цветов прелестных; вся природа, увеселяющаяся дневными трудами своими, простирала длани к вожделенному успокоению; один князь Любослав, подобно камню, ударом грома вседробящего отторженному от горной вершины, сидел у корня древнего дуба в глубоком безмолвии.

Мрачное чело его подобно угрюмому холму, покрытому туманом осени дождливой, взоры его кидали молнии суровые, дыхание груди раздавалось окрест, как стон ветра в утлой гробнице безбожного! В пасмурном отдалении стояли погруженные в уныние два оруженосца Князевы: Велькар, отличный крепостью мышц своих, Зонар, славный мудростию советов.

Любослав восклонился на пуку, подъял очи свои и воззвал к небу, звездами цветущему: «Почто, месяц любезный, так кротко помаваешь ты жемчужными власами, и вы, звезды сребристые, пускаете трепещущие искры над главой моею! Прелести ваши способны вливать в душу смертного радости живящие; но Любослав чужд всего, что называется радостию; в обширной стране своей он есть узник горести и томления. Покрой, о месяц, кристальное чело свое тучею непроницаемой; отклоните, звезды, яркие взоры свои от князя несчастного! Для духа моего способнее, вожделеннее блуждать в дубравах мрачных, под черным наметом пасмурного неба, озаряемым златою молниею. Велькар! Зонар! следуйте за мною».

Восстал и пошел, подобно столпу туманному, коего края озарены еще слабым светом заходящего месяца; спутники его за ним последовали.

Нощь прошла в путешествии. Северная звезда возблистала над востоком; полевые птицы воспарили к небу и воспели хвалу утреннюю непостижимому зиждителю всего прекрасного под солнцем. Спутники Князевы хранили глубокое безмолвие; они не дерзали вопросить повелителя, куда направлены блуждающие стопы его? И се достигли они леса дремучего, готового принять их в мрачные недра свои. Князь хотел продолжать, как Зонар, достигнув его с преклонным видом, воспретил путь ему; удивленный князь остановился.

Зонар вещал: «Повелитель страны Туровской! куда направляешь ты стопы свои? или безвестно тебе, что благочестивый инок Поил обитает среди дубравы сей?» – «Его ищу я, – отвечал князь, – с ним хощу беседовать, внять советам его и вопросить, как могу обрести паки утраченный покой мой. Ничто в мире сем не веселит меня. Я хощу уведать, не может ли надежда мира иного расторгнуть мрака, покрывающего душу мою. Шествуем!»

«Князь! – воззвал Зонар, – отец отца моего повествовал мне об иноке Иоиле; ни с кем не беседует он, как только с человеками! Совлеки багряницу с рамен твоих, отпояшь меч, щит и копие повергни долу: и тако быв человек, вопроси мужа мудрого о врачевстве для ран души твоей. Иначе шествие твое тщетно!»

Любослав, движимый неким невидимым побуждением, впервые внял советам чуждым, совлек украшения блестящие и оружие крепкое и поверг у подошвы древа пустынного; оруженосцы подражали ему, и все вступили в обитель мрака дубравного.

До восхода солнечного продолжалось шествие их, и едва пурпуровые лучи вождя светил небесных озарили вселенную, они узрели долину злачную, в конце коей находилась пещера, дерном зеленым покрытая. По правую сторону оной извивался змиеобразный ручей, пенящийся по дну песчаному; по левую возвышался крест; у подножия его виден был малый алтарь, при коем, преклонив колена, праведный Иоил воссылал мольбы свои к предвечному. Путники не дерзали прервать благоговейных подвигов мужа древнего; в робком молчании ожидали конца жертвоприношения священного, а когда восстал он, князь Любослав, оставя оруженосцев при входе в долину, подошел к нему, преклонил чело до земли и вещал смиренно: «Святой обитатель дубравы! я пришел к тебе поведать скорбь души моей и просить совета: могу ли еще на земле сей обрести себе счастие? или оно уже не существует для меня в мире сем, исполненном неправды и разврата?»

Не мало мгновений праведный старец взирал на пришельца; потом, указав перстом на подножие жертвенника дернового, вещал: «Всякий несчастный есть любезный гость и сын мой. Сядь на сем камне и открой мне раны сердца твоего. Да познает врач великость болезни и тогда врачует! Владыка народа Туровского! еще есть время исцелиться: не удивляйся, что я познал тебя. Поседевший в испытании дел божиих не может не познать земного повелителя, хотя он обнажил себя от знаков власти и величия».

«Исполню повеление твое, священный житель дубравы; поведаю тебе состояние души моей», – вещал князь. Старец сел на дерн воскрай повелителя и внимал словам его:

«Десять раз уже земля умирала под жезлом зимы хладной и десять раз воскресала от животворного лобызания весны вожделенной, как я, по смерти родителя моего, воссел на престоле земли Туровской. С первых лет юности моей страстно возлюбил я славу бранную; взор отрока осклаблялся при блеске мечей булатных; слух его пленялся треском копий сокрушаемых; зависть терзала сердце мое, когда внимал я хвалебным песням бранноносному Святославу или великому сыну его Владимиру или другим князьям и витязям земли Русской. Ближние двора моего юноши, мои наперсники проникли скорбь души моей и желали доставить ей успокоение. «Князь! – вещали они с доверенностью, – из светлых взоров твоих почерпаем мы жизнь и веселие; почто ж они помрачают души наши туманом уныния могильного? Что может беспокоить повелителя в прекрасных теремах его? Сила душевная и крепость телесная являются в каждом слове твоем, в каждом движении! Если красота некая уязвила браннолюбивое сердце твое, – повели, и одр твой примет ее в кроткие свои объятия прежде, нежели звезда полуночи осклабится на голубом небе. Друзей ли не достает тебе? Увы! сколь злополучны мы, если державный Любослав отвергает сердца наши, отвергает готовность нашу источить кровь до последней капли, если только возможем чрез то призвать радость в душу его и озлатить уста улыбкой удовольствия?»

«Верные друзья мои и товарищи! – ответствовал я сонму избранных, – благодарение небесам, я не могу роптать на недостаток в сердцах, мне преданных; мое же сердце затворено для прелестей девических! Славы жаждет душа моя, и я истаеваю в бездействии, подобно младенцу, рано отторгнутому от сосцов матерних; но не тщетной славы мирного пастыря, хвалящегося знанием слагать песни приятные, – славы бранной жаждет душа моя!

Потомок Игоря, Олега, Святослава и Владимира не опочиет в мире, доколе страны далекие и народы разноязычные не вострепещут при одном имени его и вожди их не облобызают прах ног его! Но где открою я пути к славе сей блистательной? Пагубный мир в пределах Русских встрепенулся; желанные брани умолкли; витязи остаются в забытии; сила и крепость преданы невниманию. Горе мне! кто покажет путь к снисканию славы воителя; кто успокоит душу мою в ее треволнении?»

Так беседовали мы в избранном круге друзей испытанных, за дубовым столом пиршественным, вокруг чаши меда сладкого, и в таких беседах протекли многие годы бездействия. Горесть моя с каждым днем возрастала и наконец готова была превратиться в отчаяние, как однажды Гломар, один из мудрейших в совете и отважных во бранях с вепрями и медведями, возвыся глас, вещал мне:

«Познаю из довольственных речей доблесть духа твоего: познаю в тебе великого потомка владык земли Славеновой. Не ропщи на мир губительный, оковавший славу твою цепями маковыми; мы должны расторгнуть их. Война, одна война может прославить имя мужа, не рожденного, подобно низкому пахарю, услаждаться постыдным покоем и негою.

Но да не признает тебя робкое малодушие соседей рушителем союза, ими любимого; изыщем способы, да другие начально воздвигнут на нас брань кровавую. Так великость их посрамления возвысит торжество наше! Достижение сей мечты вожделенной беру я на свой ответ. На что и советники повелителю, когда не могут они изыскать средств к доставлению ему отрады сладостной? Вели седлать быстрых коней своих: мы отправимся на ловитву вепрей свирепых, к пределам лесов муромских, в дебрях непроходимых».

Вещал, – все мы склонились на желанные слова его; зазвучали рога, заржали кони на широком дворе моем; оруженосцы берут луки и копья, и дружина наша из тридесяти всадников оставляет Туров и обратилась к дубравам соседственным…

Два дня и две нощи пробыли мы под открытым небом; звери дубравные встречали нас ревом своим, мы напрягали луки крепкие; но Гломар советами своими остановлял руки наши. Пождите, вещал он; не расточайте стрел быстротечных; я найду для них мету лучшую.

С утренней зарей третьего дня стояли мы на самых рубежах муромских. Тогда всадники наши изгнали из лесного вертепа вепря свирепого: мы устремились к нему и, по желанию Гломара, преследовали его далеко за ров пограничный; вепрь сокрылся в дубраве; я устремился вслед ему; но верный Гломар, паки остановив меня, вещал: «Не для того третий день скитаемся мы в дебрях, сносим зной дня и хлад ночи, чтобы толикой дружине обогатиться добычей вепря единого. Князь! близко время славы твоей; окажи себя достойным потомком Святослава!»

По его велению мгновенно воспылал древний ясень и дуб ветвистый. В один час пламя показалось в двадесяти местах леса, ибо Гломар повелел возжечь огнь каждому из сподвижников, рассеянных по дебрям темных лесов.

Ветр полуночный повеял: треск от пылающих дерев наполнил окрестность; искры налетели на нивы созрелые, и все купно воспылало. Багровое зарево раскинуло крылия свои по небу муромскому.

Вскоре от весей соседних притекли пастыри и земледельцы отчаянные. С бледными лицами взирали они на огнь и простирали к нему руки, не имея других орудий к погашению. Они как бы умоляли его сжалиться над их хижинами, вблизи стоявшими. Гломар, приближась к ним на коне своем, вещал гласом угрожающим:

«Несчастные клятвопреступники! не господствует ли днесь союз мира между Туровом и Муромом? Не братская ли дружба заключена искони между владыками обоих княжеств? Почто же дерзнули вы вопреки условий пустить чрез рубежи свои вепря лесов Туровских и тако лишить нас славной добычи, а князя нашего желанного им увеселения? Вы еще не наказаны; если зверь, укрывшийся в дубраве сей, не будет вамп живой или мертвый доставлен на границы наши, мщение жестокое, но праведное, постигнет тогда вас, жен и детей ваших!»

Мы оставили пораженных ужасом муромцев и с веселием пустились в обратный путь. Я не мог довольно возблагодарить мудрому другу моему, Гломару, за открытие толико близкого и надежного пути к храму воинской славы. С нетерпением юноши, когда он под кротким небом ночи майской, преклонясь к тополу серебристому, при каждом колебании ветвей его приятно содрогается, мня видеть идущую к нему его возлюбленную, давно ожидаемую: с таким точно нетерпением ожидал я послов от Миродара, князя Муромского. По велению моему рубежи туровские уставлены были полчищами юношей ратных; весь град наполнился звуком мечей, щитов и копий; везде раздавались песни победные, и я впервые опочил с сладостным биением сердца, мня вскоре видеть себя в венце победы.

Послы муромские не замедлили явиться на дворе моем; то были: старец, коего белая брада означала уже преклонность века, и два юноши в льняных одеждах, полувооруженные. Каждый из них имел по единому легкому копию, острием к земле обращенному.

Старец вещал мне: «Повелитель страны Туровской!

Вина прихода нашего тебе известна; что угодно тебе: вонзить ли копия сии в землю, сокрушить ратовища и тако обнаружить добрый мир между народами; или острия их воздвигнуть кверху и дозволить брани насытить алчную челюсть свою трупами падших воителей? Ты разорил часть владений наших; пожег пашни и хижины; священная справедливость требует да воздать должное обиженному.

Миродар предает в волю твою: выдай нам три литры злата чистого или готовься встретить бурю военную. Народы отдаленные увидят тогда, куда промысл вышнего склонит перст победы!»

Речь сия, от лица владыки Муромского ко мне произнесенная, наполнила сердце мое восторгом радости. Гломар дал мне знак, и я принял вид гневный, раздраженный.

«Безрассудный старец!» – воззвал я с тесового крыльца своего. – Кто может предписывать мне законы, не испытав прежде крепости мышцы моей! Война кровопролитная да решит прю мою с Миродаром!» Послы подняли вверх остриями копья свои и медленно направили обратный путь. Тогда Гломар, осклабя уста свои, вещал:

«Юный повелитель! не известны тебе хитрость и коварство Миродаровы. Познав, что ты ищешь состязаться с ним оружием, он мало-помалу будет понижать бесстыдные свои требования и тако отдалять минуту, когда должен ты венчаться венцом славы бранной. Благоразумие требует, да одним движением перста твоего пресечешь ему пути к миру, единому прибежищу для владык слабых».

Он воете к спешно на коня своего и устремился со двора княжеского. Ратная дружина ему последовала.

Вскоре узрел я паки верного Гломара. Послы Миродаровы отягчены были оковами. Тщетно вопияли они о правах своих, нарицая их божескими. Ревностный друг мой не внимал буйным их умствованиям, и мрачная темница сокрыла их от праведного наказания за дерзость, оказанную ими в моем присутствии.

Свершив дело сие, я и воинство мое остаток дня провели в приготовлении к пути на брань свирепую. Раннее солнце озлатило шлемы наши вблизи рубежей граничных; к полудню хоругви наши развевались от воздуха муромского: толико спешно было шествие юношей, ищущих славы себе и своему повелителю.

С радостным предчувствием сердец вступили мы в землю враждебную и, не обретая никого, могущего нам сопротивиться, продолжали свое шествие. Внезапно небо померкло от стрел свистящих; топот и шум, треск и крик раздались отвсюду, и мы узрели себя окруженных ратию муромскою. Сеча была жестокая; кровь обагрила землю злачную. Всадники мои падали стремглав с коней своих; изнеможенные утоляли жажду из ручья, текущего кровию друзей и неприятелей. Подобно вепрю уязвленному, вращался я во все страны; наконец конь мой пал, и я ощутил рану в бедре моем.

«Судьба неправосудная! – вскричал я в полной ярости своей, – неужели должно мне обратиться в бег постыдный?»

Собрав последние силы, оградясь щитом и воздвигнув меч, пробил я ряды вражеские и достиг рубежей туровских. Едва довлекся я до явора тенистого, силы меня оставили, меч и щит исторглись из рук моих, я пал на землю, и очи мои смежились бесчувствием. Падшая роса вечерняя раздражила рану мою; воспрянул я от сна смертного и окрест себя познаю Гломара и некиих из друзей моих. Огни возжены повсюду; ратники, разделенные на несколько дружин, возлежали на холмах и припекали рапы тяжкие. В недальнем от меня расстоянии узрел я трофеи, составленные из одежд и оружий муромских; у ног моих стояло довольное число витязей вражеских, в одеянии блестящем; руки их скреплены были вервиями.

«Праведное небо! – воззвал я, обратись к Гломару, – что значит все, мною зримое? или полчища мои?» – «Юноша неопытный! – ответствовал Гломар, заключа меня в объятия, – полчища твои рассеяны, как рассевается прах под крылом ревущего вихря, и се зришь ты остатки их на холмах. Но почто народу твоему знать участь, тебя постигшую, когда она неблагоприятна? Чело войны изменчиво. Сей раз воззрела она к тебе кровавым оком негодования за столь долгое твое бездействие; в другой раз осклабит к тебе уста свои, как невеста к жениху. Познай, что совершил я и что свершить намерен: муромцы, видя нас, одних поверженных, других рассеянных, спокойно направили путь к своей столице. Едва удалились они, я остановил ряды свои, собрал остатки воедино и паки обратился на поле битвы. По моему велению, все мертвые и раненые муромцы обнажены от одежд своих; оружие их тщательно собрано и, соединенное с оружием падших турян, воздвигло сей курган высокий.

Тогда устремляюсь я к веси соседственной, похищаю старцев, юношей и пастырей безоружных, облачаю их в одежды знатных муромцев, коих лица представят они при торжественном вшествии твоем во град престольный. Уже посланы гонцы возвестить в нем твою победу и скорое возвращение».

Облобызал я Гломара, друга верного и вождя опытного. К ране моей приложено зелие целебное. Вся ночь прошла в беседе об ужасах дня минувшего. Наутро мы в торжестве двинулись к Турову; на третий день узрели высокие башни его.

Радостный вопль народа, мешаясь со звоном бубнов и кимвалов, колебал воздух. Старцы, юноши, жены и девы туровские вышли нам во сретение и усыпали путь цветами по моему велению; захваченные пастыри муромские – да не возвестят народу тайны сей победы – всенародно преданы острею меча. Взошел я в свои палаты белокаменные, и широкий двор мой покрылся пиршественными столами для воинства и народа. Яствы и пития были обильные; победные песни юношей услаждали слух мой. Торжественные огни воспылали на стогнах градских; упоенный радостию, возлег я на ложе свое. Колико сладостна мысль и о победе мнимой! Что же чувствует истинный победитель?»

Вечер XI

«Недолговременно было торжество мое. В часы той же ночи, при свете месяца полного, узрел я окрест себя тысячи теней окровавленных. Померкшие, свинцовые очи их ко мне обращены были. Тени простирали персты с угрозами, открывали изъязвленные перси и глухим, могильным гласом шептали: «Мы невинные муромцы, падшие под острием мучительного меча твоего! Кровь наша не отмщена еще!»

Хладный пот оросил чело мое. Члены мои отяжелены, как бревна дубовые. Мозг в голове моей превратился в лед.

Мало-помалу начинаю ощущать биение своего сердца и, укрепясь бодростию, вопрошаю с гневом: «Чего хощете вы, ужасные изверги мрачного ада?» – «Твоего мучения!» – было мне ответствовано. Не прежде избавился я от сих мрачных духов-мстителей, как по явлении в чертоге моем зари утренней.

Но почто, праведный старец, удручать слух твой, обыкший внимать пению херувимов, обильным повествованием моих горестей? С ночи той ужасной до сего времени враги мои меня не оставляют. В каждую ночь, едва возлягу я на ложе свое, они являются и время от времени становятся дерзостнее, неукротимее!

Бедствие мое поведал я верному другу моему, Гломару; удивление его было несказанно, и он вину всего возложил на мое малодушие. Изнемогая под тяжестию скорби, обтек я тщательно все храмы туровские, щедро раздавал дары обильные на украшение ликов угодничьих. чая получить и не получая облегчения.

Се зришь – я пришел к тебе. Если и твои молитвы не спасут несчастного, ему ничего не останется, как, повергшись в без any отчаяния, совершить тако бедственную судьбу свою!»

Князь Любослав умолк. Он устремил в землю взоры свои и не дерзал воззреть на старца. Сей, пребыв некие мгновения в равном молчании, вещал:

«Державный повелитель земли Туровской! Прежде, нежели постигли тебя ужасы ночные, ты должен был помыслить, скольким ужасам дневным и ночным предавал ты на жертву своих подданных во вес дни своего владычества? Ты жаждал славы. Похвально было стремление души твое!!.

Но разве слава приобретается хищением и убийствами? Какой злой дух внушил тебе сию мысль позорную? Не для того меч дан мужу сильному, чтобы поражать слабых и невинных; но да обороняет их от неправедных! Что есть князь славы? Он есть благодетель своих подданных! Кто жестоких честолюбцев называл славными? Нашлось ли хотя одно сердце, которое во внутренности своей благословляло бы неистового Нерона, безумного Калигулу, свирепого Тамерлана и бесчеловечного Аттилу! С ужасом и достойным проклятием произносятся имена сих извергов рода человеческого, и небесное проклятие опочиет на костях их до скончания веков! Неужели плавающее в крови человечество воздвигнет алтари чудовищу? Если бы ты дошел до такого безумия, что, подобно древнему Македонцу, коему гнусное ласкательство присвоило имя Великого, не ужаснулся наречь себя единственным сыном миродержателя, неужели возопишь, что чернь, приносящая тебе жертвы, в самом деле боготворит тебя? Знай, честолюбивый юноша! почтеннее, стократ сладостнее остаться в хижине благим, добродетельным человеком, чем видеть воздвиженные себе алтари, в коих будут поклоняться тебе, яко богу злобному, ненавистному. Что может прельщать тебя в участи дерзкого Светоносна, поставившего престол свой на Севере, напротив престола бога вседержителя, и после низверженного в пучины гееннские? Таковой-то славы жаждала душа твоя!

Итак, если ты хочешь исправить пути свои и быть счастлив, внемли, рассуди и повели: коварный потворник слабостей твоих, Гломар, со всею дружиною любимою, да изженется навсегда от двора твоего княжеского!»

«Как! мой друг, мой верный друг, Гломар!» – вскричал князь в недоумении и горести.

«Он самый! – ответствовал старец. – Он есть такой же друг тебе, как эдемский змей праматери Еве, когда он прельстил ее вкусить от плода познания добра и зла. На чреду Гломара возведи мудрого Дорада!» – «Как! того мужа сурового, который никогда не является ко мне без упреков?»

«Не делай преступлений, и упреки исчезнут! После сего иди ко князю Миродару; склони пред ним выю свою; награди семейства, тобою разоренные, заставь оные обилием своих благотворении забыть обиды, тобою учиненные; и тогда, надеюсь на благость небесную, ты можешь ожидать облегчения в своих горестях».

Князь вещал: «Таковое самоизвольное покорство пред князем муромским не покроет ли стыдом мою диадиму и не унизит ли славы моего народа?»

«Никогда! – верх славы порфироносца есть смирить себя в деле неправом. Такое пожертвование своим кичением любезнее пред взором судии звездного всех жертв твоих и коленопреклонений. Он воззрит к тебе оком отеческим, и ты примиришься с оскорбленным человечеством».

Вещал древний пустынножитель, и князь познал мудрость его советов. С благодарными слезами на очах пал он на выю его, и старец, исполненный духа провидения, сказал: «Сын мой! не истребляй теперешних чувств твоих, и ты будешь благополучен. О Любослав, потщись увериться в душе своей, что промысел вышнего не с тем посылает земле образ власти своей в равных нам сочеловеках, чтобы они искали мнимой славы в убийствах и опустошениях. Сын мой! каждая слеза подданного, невинно пролитая тобою, взвешена будет на весах бескорыстного правосудия. Сколь многими, сколь горькими слезами должен будешь некогда смывать следы своих заблуждений!»

Князь исторгся из объятий мужа священного и потек в свою столицу. Едва вступил он на пространный двор свой, повелел приблизиться к себе Гломару и избранной дружине его. Не знали тогда князи Российские ничтожной политики, греками изобретенной, чтобы отдалять от себя неверных подданных, не дерзая объявить вину своей немилости. Князь сам возвещал и гнев свой и милость. Любослав произнес пред всеми двора своего к Гломару речь сию:

«Ныне уверился я, что ты не можешь быть другом венчанного. Если б я был един из подданных, ты бы мог быть приятнейшим моим собеседником; но я повелитель, и ты не можешь быть другом моим; ибо любить одного меня, а не целое отечество, коего главою поставлен я по воле провидения. Ныне признаю, что любящий в государе одного человека, не должен быть к нему приближен. Самая дружба, без всяких презренных побуждений корысти и любочестия, делает уже его льстецом опасным. Льстец, приближенный к повелителю, есть ядовитый змеи, коего ласканиям никто верить не должен. Гломар! запрещаю тебе казаться взору моему совокупно со всею твоею дружиной; строгий муж, правдивый Дорад, да примет звание первенствующего вельможи при княжеском дворе моем».

Веления князей не коснели без исполнения: Гломар оставил Туров, и Дорад воссел на позлащенном стуле, в чертоге Совета. Вверив неутомимому Дораду бразды туровского правления, облеченный в броню ратника неизвестного, в сопровождении Велькара и малой дружины, Любослав оставил чертоги свои златоверхие, оставил врата туровские и устремился к лесам муромским.

Солнце небесное распустило уже власы свои багровые по небу вечернему. Оно готово было погрузиться в недра мрака вечернего. Унылый князь сошел с усталого коня своего и повелел у корней сосен и елей готовиться к провождению ночи. Мало-помалу ночь возлегла на лесах, холмах, долинах.

Князь вещал: «Не удивляйтесь скорби, наложившей печать свою на чело мое. – Целый день провели мы в путешествии, и ни одного туровца не встречали взоры наши с улыбкой веселия; всякий из них видел во мне своего повелителя, и все, издали узрев меня, укрывались в густоте древесной, как бы при встрече вепря лютого»,

«И сие кажется дивно тебе, князь?» – вопросил Велькар с пасмурным взором.

«Не могу не удивляться; когда я с Гломаром исходил на ловитву вепрей и медведей, подданные мои стремились ко мне во сретение; восклицали радостными гласами, лобызали стремена у подошвы пят моих; веселие встречало меня и сопровождало до отдыха вечернего».

«Ныне, – ответствовал Велькар, – ныне истина начала тебе открывать чело свое. Или не сведем ты о средствах, употребленных для того, чтобы исторгнуть у народа знаки радости, прежде изъявляемой народом пред тобою? Познай же их: едва восседал ты на коня своего, а уже послушники Гломаровы, вооруженные бичами свистящими, рассыпались по граду: ударами принуждали мужей и жен идти тебе во сретение; научали их словам, каковые они должны были произносить пред тобою. Шуйцею отирая обильные слезы горести, десницу простерши к тебе в знак радости, окостенелым от ужаса языком они восклицали: здрав буди, князь благодетельный! И едва ты сокрывался, они падали на колена, воздевали длани к небу миротворному и с рыданием восклицали: «Боже праведный! или исправь его, или нас от него избави!»

Князь погрузился в думу тяжкую, и желанный сои далеко отлетел от места успокоения.

Протекли все пространство земли Туровской, и князь был встречаем одними зверями дубравными. Горе повелителю, когда подвластный ему народ страшится его!

От самых рубежей до града Мурома зрели они явления иные. Пастыри спокойно отдыхали при стадах своих и возвещали о страхе своем только при появлении волка или медведя. Витязи муромские, поражающие зверей кровоядных, познав в странниках послов Любослава, забыли вражду свою и обиды его. С братскою приязнию приветствовали они странников. Любослав вступил в чертоги Миродара и обрел старца, возлежащего при трапезе. Подле него, с правой стороны, восседали вожди и старейшины; с левой дщерь его единственная, голубоокая Гликерия, с подругами своими и нянями. На ланитах ее отливали розы весны пятыянадесятой.

Любослав вещал: «Повелитель земли Муромской! Державный владыка наш желает тебе мира и здравия. Если ты в чем обижен от него, он воздаст должное удовлетворение; ибо сердце его не жестоко, Возвести, чего хощешь ты, и он склонится на твое хотение. Он хощет от тебя взаимно мира и дружбы долголетней!»

Престарелый Миродар ответствовал: «Послы неразумные! Неужели думаете вы, что князь, любимый народом, когда-либо может быть оскорблен иноземцем. Сердца подданных есть такой щит, которого никакие копья пробить не сильны! Не я обижен Любославом, но он сам собою. Так! он истребил часть лесов моих, разорил несколько моих подданных, но они нимало не несчастны. Для чего ж владею я народными сокровищами, как не для вспоможения им во время нужды? Се дщерь моя – Гликерия! Зрите ли хотя одно украшение на ней от злата, Маргарит и камней цветных? Одна роза, возникшая под рукою ее, украшает грудь девическую. Из сего познайте вы, что даровать мне мир Любослав не властей. Я в мире сам с собою и с моим народом! Какого ж мира еще он может желать мне?»

«Но, – вещал удивленный Любослав, и смятение разлилось по высокому челу его, – он требует от тебя мира и дружбы!»

«Дарю мир, но не дружбу! быть другом честолюбцу и неразумному, неограниченному – и вредно и поносно».

«И се последние речи твои?»

«И твердые, как сей меч, висящий при бедре моем».

Любослав, преклонив выю, пошел из чертога с унынием.

Дружина его за ним. Шли они посреди двора, и се настигает их чашник княжеский: «Мужи туровские! – воззвал он, – и вы и кони ваши от дальнего пути утомились. Миродар приглашает вас опочить в сей храмине, на дворе его. Вкусите яств его и испейте меду сладкого. Князь наш обык не отпускать со двора своего утомленными и тех, коп притекают к нему с объявлением войны жестокой. Неужели сделает то с вестниками мира?»

Предложение принято с доброхотством. Три дня провели они в пиршествах. Любослав, восседящий за столом княжеским, с каждым мигом пролетающим более и более впивая в себя отраву любви из светлых взоров княжны прелестной. Познал Велькар новую язву сердца его, и князь поведал ее причину.

«Бежим, князь, – вещал он, – бежим поспешно, пока есть еще возможность. Миродар никогда не склонится наречь тебя сыном своим: толико и одно имя твое ужасно дли его слуха. Тщетно будешь ты истаивать в мучительном томлении и луч отрады не осветит мрака души твоей».

«Или погибну – или буду обладать красами Гликерии!» – сказал князь с решимостию и удалился в чертог покоя.

Но покой удалился от ложа его, и дремота сладкая не посетила вежд князя томящегося. Тысячи предприятии вращались в мыслях его. Едва останавливалась решимость его на одной мысли, внезапно с другой страны являлось сомнение; он отвергал первое и устремлялся к последнему.

Тако страждущий пловец, сражаясь с волнами моря бурного между обломков корабля разрушенного видит доску утлую слабую держать его на зыблющемся хребте бездонной влаги, и объемлет оную с веселием. Он оставляет ее поспешая к древу огромному. Оно сильно сдержать его но длани человека не могут обнять во всю толстоту его; они скользят, и несчастный по необходимости предается на произвол ревущей бездны.

В таковом состоянии духа был Любослав недоумевающий, как златое солнце простерло взоры свои в чертог покоя. Велькар с дружиною явился внять повелениям владыки своего и князь воззвал: «Идем в чертоги Миродаровы.

Хощу испытать, конец ли моим бедствиям или неумолимая доселе судьба до конца пролиет на меня фиал гнева своею». – Они приблизились к высокому престолу князя Муромского, и Любослав вещал:

«Державный повелитель Мурома! Доволен я твоим угощением много обязан твоею ласкою. Но истинная вина моего прибытия доселе тебе не известна. Достоинства несравненной дщери твоей достигли до слуха моего повелителя. Он хощет сохранить с тобою мир и дружбу на времена грядущие.

Любослав моими устами предлагает тебе желание сердца своего разделить с нею престол и судьбу свою! Что возвещу я владыке Туровскому?»

Миродар пребыл в молчании. Взоры его обращались переменно то на мудрых советников и на милую дщерь свою, то на вестника Любослава. Наконец он ответствует:

«Возвести благодарность мою владыке Туровскому за его добрые мысли о дщери моей. Но купно уверь его, что она не создана сделать его благополучным. Она воспитана посреди мирных теремов моих и никогда не слыхала звука трубы бранной. Подобно юной незабудке, цвела она под питательною тению любви родительской. Сердце ее ужасается природной мысли о кровавых подвигах. Любослав жаждет славы бранной, и громкие вопли победные нежат слух его, как журчание ручья кроткого услаждает путника во дни знойные».

Любослав вещал: «Повелитель мой пременил путь ко счастию. Душа его жаждет теперь тишины благословенной.

Когда соединит он силы свои с силами муромскими, тогда хищные соседи не дерзнут подъять против кого-либо из вас копий брани, и так мир крепкий оградит сепию своею оба княжества и их повелителей!»

«Что возвестит на сие дщерь моя?» – рек старец, обратясь к Гликерии.

«Родитель мой! – вещала княжна с преклонными взорами, и ланиты ее покрылись белизною лилии, сердце трепетало сильно в груди прекрасной. – Родитель мой! если и теперь будешь ты ко дщери своей толико ж милостив, колико был доселе, если насилие противно сердцу твоему, чуждо твоему родительскому, доброму сердцу, то не делай меня несчастною! Соединение с князем Туровским погубит меня, как погубляет блеск молнии едва возникшую из матерних недр земных юную незабудку».

«Не огорчу дщери единственной, дщери любимой, – рек князь и восстал с седалища. – Возвести о сем твоему повелителю».

Гликерия поверглась в отеческие объятия; советники радостно воскликнули. Любослав исторгся из чертога с дружиною; мрачная туча сердечной скорби покрыла чело его.

Вечер XII

Повелеть громам, пробегающим поверх утесов кремнистых, да умолкнут; или палящему перуну, да сокроет в облаках свинцовых смертоносные очи свои; или вихрю неукротимому, да сложит на чело земли крылия свои быстропарящие, – возможно власти единого миродержателя!

Повелеть буйному движению сердца своего, пылающего гневом или мщением, да укротит порывы неистовства; или духу своему, мятущемуся кичением любочестия, да смирит его браздою любомудрия; или предрассудку закоренелому, да откроет очи дремавшие и узрит истину в свете ее, – достойно мудрости мужа великого!

И таков, ко славе своей и счастию народа подданного, явился Любослав и в духе и в сердце своем. Под различными предлогами отдалял он день своего отбытия из Мурома.

Миродар был доволен его присутствием. Любослав повествовал ему и дщери его о доблестях ратных великих предков крови Славеновой, о их презрении к бедствиям, скромности в торжествах победных.

Миродар осклаблял старческие уста свои и наконец сказал: «Поразить злодея, умышляющего на нашу свободу; презреть пораженного и даровать прочный мир народам; в сем только полагаю я истинную славу мудрого ратоборца».

Наконец Любослав оставил чертоги Миродаровы. С каждым мигом, отдалявшим его от стен Мурома, гордость и надменность его исчезали. Достиг он рубежей туровских и воззвал к дружине своей: «Друзья мои и сподвижники! Да будете вы свидетелями клятвы вашего повелителя. Отныне славу свою да поставлю я в обладании народом счастливым; богатства мои да измерю любовию народа моего; победы мои да взвесятся на весах великодушия! Не сокрылось от взора моего, сколько в области Туровской полей невозделанных, лесов неочищенных; ибо руки, долженствовавшие управлять плутом и секирою, отягчены были мечами крепкими и копьями дебелыми: суетное украшение чертогов княжеских! одна любовь народа да будет отныне моею стражею!

Да изженутся из столицы моей певцы польские и плясавицы богемские! Они питались потом моего доброго народа. Богатства мои бесчисленны: да идет един из вас и на

рубежах женолюбивых греков обменит их на злато, и серебро, и сельские изделия. Познаю мудрость Миродара: все мое – не есть мое, а моего народа; я страж верховный и распорядитель его сокровищ».

Так вещал Любослав, и сопутники восслали молитвы к богу милосердия за премену сердца его, толико вожделенную.

О, колико могущественна любовь в сердцах открытых, в душах мечтами невозмущенных!

Златовидное солнце бросало уже багряные лучи свои на вершины дубов и вязов, и князь, среди мрачной дубравы, совсем неожиданно узрел селение многолюдное. Там, где дикие вепри и медведи основали древле жилище свое, ныне ликовали мирные пастыри и оратаи. Старцы, увенчанные класами пшеницы, возлежали при корнях древесных. Юноши и девы веселились в плясках отцов своих. Отроки, украшенные цветами сельскими, стояли подле старцев с сосудами меда пенистого. Сладкие звуки свирелей окрест раздавались.

Един от старейших, узрев прибытие воинов незнаемых, вещал: «Кто бы вы ни были, странные витязи, воссядьте с нами. Се день торжества по окончании жатвы; се день благодарности нашей к богу милосердному и к князю Любославу, ущедрившему нас миром и счастием!»

Едва произнес он слова сии, сонм юношей возгремел в пении: «Да будет первая хвала богу великому и всеблагому, вторая – князю мудрому и милостивому. Долго стенали мы под тяжестию лат железных и не могли воззреть на солнце божие из-под тени шлемов наших. Се повелел владыка Туровский, и мы паки в объятиях родства, дружбы и отчизны».

Девы ответствовали им кротким, упоевающим пением:

«Долго сердца наши жертвовали тоске о вашем возвращении. Тонки и ломки стебли розы и лилии; настанет буря свирепая, куда они преклонят распускающиеся недра свои, если широколиственный дуб не укроет их под щитом крепости своей? Да будет первая хвала наша богу, вторая – князю!»

Крупные слезы пали из очей князя и струились по его ланитам. В первый раз познал он, сколь сладостно мужу венчанному быть между его народом во образе бога благости! Но он не постигал, как мог заслужить любовь всеместную, когда едва только предпринял о том помыслить.

Два дня шел он путем своим, и верхи стен Туровских возблистали. На каждом шаге зрел он подданных счастливых, веселящихся о князе своем.

И се железные врата столицы отверзлись. Старцы, мужи, жены и девы с отроками изшли ему во сретение. Седовласый Дорад, приближась к нему, вещал:

«Велик бог! О, князь земли Туровской. Я раб твой и готов облобызать прах ног твоих; но ты благороден, я люблю тебя: дозволь пасть на выю твою. Под сим отверзтым небом, при взорах сего народа, я дам отчет в управлении моем твоим достоянием. Ни злата, ни серебра, ни тканей драгоценных, ни камней самоцветных нет у тебя более: все обращено на пользу, а не на суетность. Все обменял я на любовь к тебе народную!»

В величественном молчании князь низшел с коня своего, преклонил колена пред изображением божиим, держимым в руках верховного священнослужителя, и воскликнул:

«Турине! народ храбрый, великодушный! Я, по богу, отец ваш. Дорад! благородный муж и друг мой! я буду в собственных глазах достойнее, когда удостоюсь получить от тебя имя друга и брата младшего!»

Проходя широкий двор свой, князь с удивлением увидел крайнее малолюдство. «Где же, – воззвал он, – телохранители мои многочисленные? где псари мои? где трубачи, всегда встречавшие меня у прага чертогов?»

«О, князь! – вещал Дорад, – всех зрел ты у врат двора твоего. Все излишнее, а потому и вредное, удалено от чертогов твоих. Я желал, чтобы телохранителями твоими были – все туряне, а ныне все они таковы. На что тебе звуки трубные? Глас любви народной стократно любезнее.

На что тебе шуты дворцовые? Кто любим, тот не имеет нужды в постороннем рассеянии».

По крыльцу тесовому взошли они в чертоги пространные. Удивился князь, узрев послов всех соседних князей и даже от стран отдаленных. В знак чести достойной преклонили они главы свои, и един из них вещал: «Здравия и долгоденствия могущему Любославу, владыке Туровскому, желает повелитель мой и весь народ его! Се посылает он тебе дары свои и хощет слова твоего княжеского о продолжении к нему дружбы братской и мира для его народа!» – «Уста его изрекли и наши слова», – воскликнули другие послы и предложили дары свои.

Любослав ласково принял предложения, повелел одарить каждого по достоинству и отпустил их, воссылающих ему хвалу и благодарение.

«Князь! – начал речь Дорад седоглавый, – се зришь ты разность между истинным и мнимым величием. Кто из владетелей российских искал доселе союза твоего и дружбы, когда ты появлялся народу, окружаемый стеною твоих оруженосцев? Днесь, когда нет при тебе ни единого телохранителя, днесь присылаются к тебе послы от стран далеких, да испросят и мир и дружбу! Какая вина сему? Они познали, что теперь ты могущественнее всех их; ибо весь народ твой есть твой сильнейший телохранитель!»

Успокоясь от пути дальнего, князь воссел на престоле правосудия. Чертоги его были открыты всякому, не взирая на одежды златотканые или рубища ничтожные. Всякая неправда, пред лицом его произнесенная, достойно была наказана. Вскоре познали все, что князя Любослава обманчивою личиной обольстить невозможно, и преступления постепенно умалялись, и к исходу зимы суровой князь не зрел уже у подножия престола своего ни обвиняющих, ни обвиняемых. Одни друзья избранные, с искренними сердцами и светлыми лицами, окружали блестящий престол повелителя.

Воссияла весна желанная на лоне земли Туровской и кроткою рукой украсила холмы и долины, травою злачною и цветами прелестными. Забилось сердце повелителя с новою силою, – он вспомнил о Миродаре и о любезной дщери его.

«Седлайте быстрого коня моего, – воззвал он к Велькару и дружине, – заутра идем в страну Муромскую, к доброму князю, Миродару гостеприимному».

Паки седовласый Дорад принял в руки свои бразды правления. Князь и сопутники его отправились путем своим.

Шествие их было мирно; хвалебные песни встречали их; благословения сопровождали.

Быстрокрылая молва, носясь по весям и дебрям, по холмам и долинам, возвестила всем о вступлении князя Любослава в пределы земли Муромской. «Благословенно шествие его, – вещал Миродар, обратясь к друзьям своим. – Ныне повелитель Туровский переменился; из надменного, гордого юноши он учинился примером вождей и повелителей. Если он и до сих пор не охладил любви своей к моей Гликерии, я, испрося благословения у небес, вручу ему руку ее и нареку любезным сыном своим! Идите, оруженосцы, ему во сретение. Поведайте, что врата двора моего отверзты и готовы столы мои с яствами обильными и питием сладким!»

Пала хладная роса вечерняя на лоно розы пустынной.

Зарыдала Гликерия в девическом тереме своем. На влажных ресницах ее плавали сребристые искры месяца светлого; она вещала к нему: «Прелестен взор твой, светило любезное; катишься ты на равнинах неба безоблачного! Никто не совратит тебя с пути избранного. Такова цвела я доселе, в чертогах отца моего. Но что зрю я? Почто ты дозволяешь облакам мрачным расстилаться по светлому челу твоему?

Ах! видно и над тобою власть высшая».

«Прелестная княжна! – вещала к ней верная мама ее. – Что значит скорбь, носящаяся на лице твоем? Колико счастлива ты, если князь Туровский изберет тебя супругой!

Прелесть власти и господства украсит жизнь твою». – «Увы! – Гликерия ответствовала. – Стократно была бы я счастлива, не быв дщерию повелителя! Познай, верная подруга детства моего и наставница, – скорее сойду я во гроб, чем опочию на ложе Любослава. Сердце мое невольно отдалось иному. Обладатель его есть бывший у нас вестник двора Туровского. Почто родитель мой дозволил мне видеть его? Почто ежедневно угощал его за столами нашими?»

Болезнующая мама идет в чертог своего повелителя тайными входами и поведает ему состояние души дщери его прелестной.

Несказанно поражен был князь во глубине души своей.

«Что предприемлю я? Кого огорчить вознамерюся? Благородного ли соседа моего, князя Любослава, или дщерь единственную? В каком затруднении бывает иногда сердце родителя!» – Часть ночи провел князь в совещаниях с своими друзьями, и звезда утренняя нашла его бодрствующим.

Наконец вещал он: «Не забыл я слов родителя моего, вещавшего устами предков своих, что повелитель миров, если провидению его благоугодно поразить сердца смертных горестию, избирает предметом гнева своего мужей крепких.

Они поразятся, но не падут под ударом поражения.

Сердце жены есть стекло ломкое: оно прекрасно, доколе не сокрушено; малейшая неосторожность – и его нет. Откажу Любославу в его требовании. Народ мой сжалится над старцем венчанным и не возропщет. Любослав мудр и не восхощет умножать моих горестей».

Тако рек князь, и широкая дверь храмины его отверзлась быстро. Окруженный юношами туровскими, Велькар является в броне блестящей. Он предстает князю и вещает:

«Мир и благоденствие и владыке и народу Муромскому!

Князь земли Туровской, повелитель мой, притек уже на широкий двор твой; но пиршества твои ему не надобны. Дотоле не сойдет он с хребта ратного коня своего и не вступит в светлые чертоги твои, доколе не наречешь его желанным зятем своим. Если сие не угодно тебе, он обращается вспять; но пребудь покоен, и желания отъезжающего будут исполнены сердечного желания тебе мира и благоденствия».

Умолк. По некотором размышлении Миродар ответствовал:

«Если бы соизволения судьбы сопровождали всегда желания смертных, то участь их была бы подобна блаженству жителей неба. Объяви повелителю твоему и дружбу и любовь мою братскую; но дщери моей не отдам ему. За счастие приял бы я от неба возможность иметь Любослава сыном своим; но он не восхощет насилия: сердце дщери моей передано уже Радиму, бывшему послу его при дворе моем. Клянусь прахом отца моего, Радим будет супругом Гликерии и наследником престола муромского».

Вняв речи сии, Велькар улыбнулся. Не сделав обычного преклонения пред повелителем, быстро исторгся он из храмины. Негодование разлилось во взорах князя и советников. Таковая дерзость была неслыханная, и Миродар предвидел в ней ясное объявление войны кровавой. В кротком сердце его вращались чувства различные. Как соединит муж добродетельный две противоборствующие страсти:

любовь ко дщери и любовь к народу! Он зрел милую Гликерию, со слезою восхищения восходящую на ложе брачное; но, увы! ложе сие плавало в крови народа, и огнь свирепствовал в чертогах.

Не мог он произнесть еще ни единого слова, как является витязь величественный, в стальной броне, украшенной сребром и златом. Вокруг тяжелого шлема его иссечена была хитрою рукой златая диадима княжеская. Приближась к князю, преклонил он колено и вещал: «Если правдивы слова твои, повелитель Мурома, что сердце Гликерии прелестной склонно к Радиму, то сей благополучный смертный предстоит пред тобою. Познай в госте твоем, Радиме – Любослава Туровского!»

Восстал он. Миродар с радостным криком пал на выю его. Витязи и советники восплескали; веселые трубные звуки раздались повсюду.

Скоро вняла Гликерия вине толикой радости, и сердце ее, дотоле оледенелое, сладостно затрепетало в груди лебединой.

В тот же день благословение священнослужителя соединило их узами любви и счастия.

Так Любослав познал наконец, что единая кротость и милосердие к народу могут осчастливить повелителя.

Протекли дни пиршеств обычных, Любослав оставил веселые чертоги Миродаровы, потек ко граду отеческому и с кроткою, прелестною супругою воссел на престоле отцов своих. Явился к нему праведный пустынножитель Иоил и вещал:

«Благословение неба и земли да почиет на главе твоей, повелитель! Днесь уверилась душа твоя, что не в победах бранных, не в торжествах кровавых, не в имени завоевателя приобретается счастие владык земли! Пройдут месяцы и годы, пройдут веки целые; медь и мрамор сокрушатся, истлеют кости и в прах обратятся; все исчезнет, кроме воспоминания добродетели или злодейства. Отдаленнейшее потомство или прославит или предаст проклятию души наши».

Блажен, стократно блажен тот, кто целыми племенами, по разрушении земного бытия своего, от беспристрастного потомства наречен будет добродетельным! Истинный, великий судия мира не отринет его от отеческих взоров своих.

Вечер XIII

Игорь

Быстротекущие крылия твои, о счастие! Полет твой есть полет молнии! Кто из сынов и дщерей земли дерзнет подать законы твоему стремлению? Кто из великих мира сего наложит цепи на легкокрылые ноги твои и прикует к жизненной колеснице своей? Никто, ниже из багряноносцев земли Славеновой! Единый перст обладателя вселенной указывает пути полету твоему, вратящееся счастие!

Туманом покрыты были власы востекающего над градом Киевом Световида. Сизый Днепр с глухим ревом медленно катил в берегах волны свои; умолкло пение птиц сладкогласных. Один вран чернокрылый издавал вопли по дубраве, и хищный волк вторил ему грозным завыванием.

Востекла юная супруга воюющего Игоря, князя Киевского, прекрасная Ольга, с одра златотканого. Мрачными взорами узрела она с высокого терема своего и горы и долы киевские, и волны днепровские, и дубравы тенистые. Воздохнула она об отсутствии супруга своего, ратующего в пределах земли Древлянской. Давно уже златоверхий терем ее обезлюдел, и ложе брачное охладело.

«Друзья мои и советники, – вещала она к избранным старейшинам двора Князева, – сердце мое ноет в груди мятущейся, и слезы текут из очей моих, дабы, подобно перловому ожерелью, унизать выю мою. Горькое чувство скорби непредвидимой ослабило руки мои, и я не могу простерть их для объятий юного Святослава. Знамения утра сего суть отголоски ночи той, в которую узрел меня впервые Игорь воинственный. Ах! они были тогда предтечами моего счастия; теперь должны быть, по вещанию премудрых, вестниками горести безутешной! Внемлите словам моим и, если можно, советами своими утешьте сердце жены любящей и любимой.

Ревел мутный Волхов в берегах своих; молнии терзали покров неба ярящегося; град сбивал ветви с дубов и елей долговечных; гром рыкал среди областей небесных ужасно и заглушал рев бесчисленных стай медведей, обитателей лесов великого Новаграда. В дожде беспредельном горько рыдала природа, подобно сетующей невесте, грядущей за гробом жениха своего, несомого с поля брани.

В утлой хижине отца моего обитала я на брегу Волхова. За две весны пред тем сошел он в могилу, оставя мне хижину, ладию и сети рыболовные – все достояние рыбаря убогого. С трепещущим сердцем, преклонив колена, воссылала я мольбы пред скудельным изображением Перуна громовластителя. Мгновенно дверь хижины растворяется, – и, при беспрерывном блеске молнии, я зрю юного витязя, в броне серебряной, опоясанного мечом грозным. Ни сам свирепый Вий [28] не потряс бы толико робкого сердца моего своим появлением.

«Дщерь славенская! – вещал витязь, – не покрова ищу я в хижине сей; сердце твое да успокоится! Воинства, мною предводимые, как скоро Зимцерла осветит мрачную ризу ночи сей, сразятся с врагами отечества. И враги и друзья на другом берегу Волхова. Без меня, вождя своего, рассеются они по дубравам и долинам, как стадо голубей от стада вранов хищных. Громы и молнии, бури и сумрак не воспятят вождю Росскому притечь к воинству своему в часы битвы кровавой; я должен быть на другом берегу. Знаю, сколь мышцы твои слабы рассекать веслом волны пенистые; я управлю ладиею; ты объявляй мне путь, по коему может течь она, не подвергшись мелям и преткновениям».

Мы взошли в ладию малую. Витязь напряг крепкие мышцы свои и по моему указанию рассекал волны свирепые. Долго боролся он с враждебными стихиями; наконец – благодарение грозному Посвисту [29]! – восходящее из-за туч солнце осветило нас на другом берегу Волхова. Витязь долго взирал на меня взором внимательным и вопросил потом:

«Имя твое, прелесть незнакомая?»

«Ольга, имя мое», – ответствовала я; и непонятный трепет разлился в груди моей; и я чувствовала пурпур, озаривший мои ланиты.

«Кто располагает твоею участью?»

«Воля богов небожителей!»

«Богиня Лада не венчала тебя розовым венком своим?»

«Девический пояс мой не разрешен еще».

При сем витязь снимает с себя цепь златую, возлагает на выю мою и гласом, подобным гласу арфы сладкозвучной, вещает мне: «Ольга! я странник здесь и ничего не имею оставить тебе в знак памяти за твою услугу! Бреги цепь сию.

Если я паду теперь на битве кровавой, ты вручи ее жениху своему; если же останусь победителем, не замедлю явиться к тебе и обменю залог сей другим, тебя достойнейшим. Взойди в ладью свою и спеши в хижину. Скоро брега сии застонут от воплей поражающих и стонов пораженных».

Так вещал витязь, запечатлел поцелуй на ланите моей и скрылся в чаще дубравной. Медленно плыла я по укротившимся водам Волхова; течение струй его направляло ход ладии моей: ибо возможность управлять веслом моим – забыта.

В продолжении двух грустных дней, от зари утренней до зари вечерней, склоняся на пень дуба древнего, сидела я на брегу мутного Волхова. Прелестный Погода [30] развевал власы мои по груди трепещущей. Цветы благоухали; кроткие волны резвились в объятиях брегов своих; но я ничему не внимала. Блуждающие взоры мои обращены были на отдаленные леса и горы, отколе чаяла я узреть или любезного витязя, или величественную тень его: ибо он при расстании нашем обещал мне или то или другое. Мне казалось, что прощальный поцелуй его все еще пылал на моей ланите.

Настал и третий день, и при восшествии на небе нашем светила великого вняла я громким воплям на бреге отдаленном. Сердце мое содрогнулось, и я не дерзала возвесть взор свой на место опасное. Постепенно гул, шум и говор людской, ко мне приближающийся, меня ободряют; я восстаю от дерна цветущего – и зрю у ног моих витязя, мне любезного. Он окружен был мужами доблестными, в доспехах ратных. Изумление мое было неописано. Он берет цепь свою с выи моей и возлагает на свою. Снимает перстень с руки своей и, вручив мне, взывает: «Се залог благополучия славян и их племени. Ольга, сегодня будешь ты моею супругою! Я – Игорь, повелитель великого Новаграда и всей земли Славеиской».

В полубесчувствии пала я в объятия витязя державного; последовала за ним во град великий, в чертоги княжеские, и с слезящим взором благодарности к богам покровителям воззрела на восходящую звезду вечернюю с высокого ложа Игорева».

Быстротекущие крылия твои, о счастие! Полет твой ест!

полет молнии! Куда отвращаешь ты ясные взоры свои от ложа Ольги державной?

Пыль подъемлется высоко на дворе княжеском, и задыхающийся вестник, вторгшийся к княгине, вещает: «Бери на руки младого сына своего Святослава и теки во сретение отца его. Он с дружиною стоит пред вратами града Киева. Грозно чело его, подобно туче, и безмолвны уста, кажется, предвещают удары гибельные. Иди ему во сретение».

Прижав юного сына к родительской груди своей, поражённая Ольга, в сопутстве бояр и детей их, исходит со двора княжеского.

Быстро протекает она стогны града обширного и является на брегу Днепра быстротечного.

Храбрая дружина узрела ее, и глубокий стон раздался по долине. Мрачные взоры воинов и крепкие руки опустились. Они разделили ряды свои, и се – на песку сыпучем, на четырех железных щитах распростерт был витязь, подобно крепкому кедру, падшему при корне от удара громового Бледны были ланиты его; блестящие некогда доспехи покрыты пылью и кровию; сомкнувшиеся уста, казалось, грозили еще врагу дерзновенному; глава его покоилась на златом щите; у ног его лежали копие, меч и колчан без стрел.

Приблизилась Ольга к смертному одру витязя, преклонила колена, облобызала уста хладные, очи помертвелые, рану на груди, облитую кровию, и, встав, рекла к воинству:

«Идем ко граду престольному! труп его хощет тризны, дух его алчет мщения! Тень великая, успокойся. Ольга доставит тебе и то и другое».

Она восстала в безмолвии; воины подняли на рамена свои одр витязя и обратились к Киеву. На челе Ольги не видно было ни черты горести; во взорах ее ни тени печали.

Толико беспредельны были и горесть и печаль Ольги державной.

Познал Киев потерю свою невозвратную, и вопли скорби и сетования разлились на широких стогнах его. Быстро отверзлись врата железные, и мужи, и старцы, и жены, и девы, подобно валу Днепрову, гонимому крылом Посвиста, пошли на сретение дружины ратной. Воззрели они на одр высокий, и вопли и стоны потрясли ветви дубов и вязов прибрежных. Они воспели песни горести над прахом мужа великого.

Воины: «Пал витязь – и не восстанет от одра своего!

Зазвучит труба бранная, и он не осклабится! Восстанут и возрыдают враги пораженные, и сердце его не затрепещет от радости! Уста витязя сомкнулись, сердце великого оледенело!»

Граждане: «Пал владыка Киева – и не восстанет от одра своего! Стекутся на широкий двор его и граждане и странники, и не возвеселится он за столами дубовыми! Воспоют ему песни похвальные, и он не отдарит их взором приветствия! Уста веселые сомкнулись, сердце гостеприимного оледенело!»

Воины: «Пал сильный – и не восстанет от одра своего!

Пролетит средь неба гром побед сынов его, и он не совосплещет общей радости! Повергнут побежденные к престолу Росскому дани богатые, и он не прострет к ним длани своей! Глубоко в земле прострется он; тяжелый курган наляжет на грудь его!»

Граждане: «Пал мудрый – и не восстанет от одра своего! Притекут ко вратам двора его и вдовы и сироты, и он не изречет к ним: дети мои! Воздадут хвалу его кротости и милосердию, и он не воззовет к ним: друзья мои! Истлеет в утробе земли сердце благородное, один могильный холм возвестит векам: был он».

Все: «Пал Игорь – и не восстанет от одра своего! Пал витязь сильный, пал владыка мудрый! Тяжко оковал его сон смерти цепями железными! Не возбудится он и не восстанет на глас народа своего и воинства! Один могильный холм возвестит нам и родам отдаленным: был он – и нет его!»

Так пели воины и граждане, шествуя за прахом повелителя и наполняли воздух плачем и воплем. Достигли они холма высокого, ископали на вершине его могилу глубокую и опустит в нее останки мужа сильного. Туда ниспущен любимый конь его, товарищ верный в битвах тяжких: туда повержены тяжелый шит его и меч булатный; туда вся збруя богатырская.

Златовласый Световид, спускаясь уныло за леса и горы, последним взором своим осветил высокий курган над трупом Игоревым. Но возвратясь паки на небо киевское, узрел он плач и внял стонам целого народа и воинства над. могилою своего повелителя.

Смерть обладательница всего живущего под солнцем!

Кому из венценосцев ужасно острие косы твоей? Тому ли, который дни жизни своей исчислял числом благотворении?

Тому ли которого широкий двор был надежным убежищем сироты и вдовицы? Тому ли, который ополчался на брань и заключал союзы не по личной злобе или пристрастию, но единственно для блага детей своих и братии, для блага народа, ему подвластного? Нет! таковой вестника новой жизни встретит с улыбкой любви и надежды воздаяния. Одни подданные оплачут его и должны оплакать слезами горькими: ибо ясное, кроткое, благотворное солнце их закатилось, и они остаются во тьме сомнения, не будет ли на место его новое солнце, взошедшее на высоту поднебесную, покрыто тучами, в недрах своих скрывающими громы рыкающие и молнии смертноразящие!

Новые повести

Мария

Один из коротких моих приятелей, прожив в северной столице нашей более двадцати лет, дослужился значущего чина, и остаток дней пожелал провести в покое. Наследственную деревушку, стоящую недалеко от Полтавы, назначил он пристанищем, взял отставку, простился с друзьями, и, обещаясь мне вести исправную переписку, пока и я не последую его примеру, отправился в дорогу.

Спустя около месяца после его отъезда, я получил письмо, по прочтении которого, показалось мне, что оно не без пользы и удовольствия может быть читано и другими. Письмо сие, по выпущении того, что собственно касалось до меня и его, гласит следующее:

– В двадцатый день июля, от восхода до заката солнечного, я уехал около двенадцати верст, хотя ехал беспрестанно, и лошадей измучил до крайности. Бывший накануне проливной дождь, превратившийся на сей день в мелкий и частый, до такой степени перепортил дорогу, не так-то исправную и при хорошей погоде, что я решился переночевать в ближнем селе, которое показывалось около версты в сторону от большой дороги. Слуга мой и кучер единогласно одобрили сие намерение. Прибыв в селение, мы уведомились, что лучшего ночлега не сыщем, как в господском доме, в коем живет старый управитель Хрисанф, положивший обязанностью никому не отказывать в странноприимстве. С радостию приняли мы это предложение и взъехали на господский двор. Едва приближились к высокому крыльцу, как выскочили два работника и спрашивали, что нам угодно? «Отдохновение, – отвечал я, – а за издержки отблагодарю щедро». После сих слов, один из спрашивавших скрылся, и через минуту предстал к нам старик величественного роста и вида, с седою бородою, в купеческой одежде. – «Если вы, милостивой государь, – сказал он с учтивым поклоном, – не более требуете, как покоя на ночь, и надеетесь найти сие счастие в здешнем жилище, я прославлю случай, доставляющий мне удовольствие провести с вами наступивший вечер и разделить ужин. Люди ваши и лошади также не останутся непризренными. Прошу покорно!»

Выскочив из повозки и дав нужные приказания слуге и кучеру, пошел я за хозяином в дом, и, прошед несколько покоев, вступил в комнату, весьма хорошо прибранную, а в ней нашел покойную кровать, у окон стол с письменным прибором, и в углу шкап. «Побудьте здесь, – сказал хозяин, – пока я дам нужные приказания, чтобы все довольны были. Если же покажется скучно, то в сем шкапу найдете несколько книг, которыми можете позабавиться». По выходе его, я взял свечку, подошел к шкапу, открыл и – остолбенел от удивления: я полагал, что найду там похождения Ваньки Каина, Картуша и тому подобное, но – вместо того – увидел весь театр Корнеля, Расина и Вольтера, басни Лафонтеновы, полное издание Жан-Жака Руссо и лучших русских стихотворцев и прозаиков. В самом низу лежала гитара на куче нотных тетрадей. Несколько минут стоял я, не зная, что и подумать о моем хозяине; наконец вынул том Лафонтеновых басен и уселся за столом. Вскоре явился работник с самоваром, потом принес весь чайный прибор, а за ним пожаловал и управитель. Хотя во взорах его гнездилась какая-то горесть, очень ясно изображавшаяся, – но он хотел казаться веселым, и я почел за неучтивость выведывать причины сей болезни душевной. Когда прибор был вынесен и я остался один с хозяином, то не утерпел спросить: «Скажи, пожалуй, добрый старик, кто читает у тебя эти книги?» Он отвечал с горькою улыбкою: «Дочь моя, Марья. Конечно, я прогневил небо, что оно покарало меня в предмете моей горячности и, даровав мне милую, добрую дочь, сделало ее несчастною!» – «Почему же? – спросил я с недоумением, – по всему кажется, что дочь твоя воспитана гораздо выше своего состояния, и неужели это могло быть причиной какого-либо несчастия?» – «Это-то самое, – отвечал старец, – погрузило ее в бездну злополучия, от коего избавится она не прежде, пока не опустится в могилу».

Я не знал, что отвечать деревенскому жителю, которого взор, голос, движения и слова казались совсем несогласными: с его званием. Любопытство начало подстрекать меня, и я задумался, выискивая приличный случай спросить, – не казавшись нескромным, – кто он и дочь его Марья, – как в ближней комнате раздался громко женский голос: «Он приехал? где? где?» – Быстро отворились двери, и молодая, прекрасная женщина, в длинном белом платье, вбежала с отверстыми объятиями. Она устремилась ко мне, но, не дошед шага на три, остановилась с трепетом и закрыла глаза руками. Я совершенно расстроился. Старик, со слезами на глазах, подошел к ней, взял за руку и сказал: «Ах, Маша! бедная Маша! сколько раз я просил тебя, чтобы ты в такую погоду не выходила из дому? Смотри, ты вся обмокла, и руки холодны, как ледяные; поди в свою комнату и переоденься, а не то – ляг в постелю». – «Нет, – сказала она, открыв глаза и дико улыбнувшись, – мне спать не хочется. Злые люди обманули меня; они сказали, что Аскалон сегодня непременно будет сюда, и я бросилась встретить его. Но ах! целый день бродила по проезжей дороге, а его не видала. Возвращаясь домой, мне также сказано, что он уже приехал; я обмерла от радости – и опять обманулась». – Тут она быстро взглянула на меня, отворотилась и вышла из комнаты. Отец за нею последовал.

Очень ясно увидел я, что гощу не у обыкновенных крестьян и что хотя бледная, с пасмурными взорами, в вымоченном платье, но все еще прекрасная Маша лишилась первого драгоценнейшего дара, которым провидение облагодетельствовало человека, лишилась здравого смысла или по меньшей мере расстроилась в оном.

Когда я думал и передумывал о виденном и слышанном мною, хозяин вошел, а за ним работник с чашею пунша, о чем сейчас догадался я по ароматическому запаху. «Милостивый государь! – сказал он дружелюбно, – от слуги вашего узнал я, что вы довольно времени прожили в Петербурге, а потому покорнейше прошу принять приглашение мое и выкушать стакан напитка, столько уважаемого на Севере. Хотя помещик сей деревни от роду в нее не заглядывал, однако приказал мне содержать весь сей дом точно в таком состоянии, как будто бы каждую минуту его здесь ожидали. Прошу покорнейше!»

Когда в наших стаканах начало показываться дно, то время от времени делались мы доверчивее, чистосердечнее, и я без дальнего предисловия сказал, что очень было бы для меня желательно знать, какие обстоятельства повергли дочь его в то бедственное состояние, в каком ее видел? «Вы не ошиблись, милостивый государь, – отвечал он, – что состояние моей дочери очень бедственно; она с каждою минутой приближается к гробу, и меня туда ж вовлекает. Она-то может служить примером, как воспитание, данное детям выше их состояния, бывает гибельно. О Маша! Если бы ты оставалась в быту крестьянском, то наверно была бы отрадою родителям, украшением стороны родимой, была бы благополучна, а теперь…»

Старик отер слезы, выступившие из глаз его. «Я вижу, – продолжал он, – что вы любопытны знать причины несчастия, постигшего мое семейство. Повествование о горестях, нами претерпенных, облегчает тягость, обременяющую сердца наши. Выслушайте:

Я принадлежу знатному и богатому графу С. Когда он начал управлять сам своими поступками и имением, то из великого числа дворовых служителей избрал меня управителем его дома. Беспрерывные занятия и хлопоты, сопряженные с сим званием, не оставляли мне времени подумать собственно о себе и о дальнейшей судьбе своей. Радея сколько можно к пользам моего господина, я приобрел полную его доверенность; слуги его беспрекословно мне повиновались, я жил в довольстве, был здоров, покоен в совести: чего ж не доставало к истинному счастию?

Граф от природы был кроткого, миролюбивого нрава, никогда не наказывал телесно, и, в случае какого-либо проступка со стороны слуги или служанки, один недовольный взор его был великим наказанием; зато и служители берегли спокойствие его более собственного. Супруга графская была хотя не совсем дурного нрава, но так высокомерна, так напыщена своим сиянием, что редко кого-либо из подвластных ей людей удостоивала ласковым взглядом. Она считала их за насекомых, которых могла душить и топтать по произволу; при всем том, однако ж, как такой образ ее чувствований был всякому известен, и все старались служить ей с величайшим подобострастием, то все шло наилучшим образом, и в нашем многолюдном, великолепном доме было весьма покойно.

Уже Аскалону, сыну графскому, исполнилось пять лет, как сиятельный дом обрадован был рождением молодой графини, Евгении. Тогда, при одном случае, граф сказал мне: «Хрисанф! ты уже начинаешь седеть, а все еще не думаешь приобресть удовольствие видеть возрождение свое в милых детях. Я знаю, что при всей честности твоей, ты имеешь порядочный достаток, следственно, можешь упрочить им жизнь безбедную; сверх же того, за твою усердную службу, я сделаю тебя свободным со всем будущим твоим потомством, с тем условием, чтоб ты до смерти моей служил при моем доме, – ибо я привык к тебе, и мне уже трудно на место твое выбрать другого».

Такое милостивое расположение господина показалось для меня весьма лестным; я благодарил его чувствительнейшим образом, выбрал себе лучшую девушку во всем нашем доме, женился и чрез год обрадован был рождением дочери, сей самой Марьи, которую вы видели. Ах! думал ли я тогда, что она сделается источником тяжких для меня горестей! Но видно так угодно было провидению!

Марья с самого младенчества обнаруживала кроткий, веселый нрав, покорность воле старшего и отличную чувствительность. Графиня, видя ее очень часто, – ибо жена моя была при ней смотрительницею над всеми горничными женщинами и девушками, – полюбила и по своей власти приставила [её] непосредственно в услуги к своей дочери. Тогда Марье было от роду пять лет, Евгении шесть, а Аскалону одиннадцать.

По прошествии не долгого времени, к молодой графине приставлены были учители и учительницы; но главное воспитание предоставлено руководству славного аббата Бертольда, который воспитывал графского сына на швейцарский образец; ибо он, к несчастию, думал, что из россиянина ничего путного не выйдет, пока он предварительно в недрах своего отечества не сделается чужестранцем. Евгения полюбила дочь мою, как сестру, и просила, чтобы им дозволено было и во время уроков не разлучаться, так как они доселе во всякое время были неразлучны. Бертольд – как республиканец – похвалил такое благородное желание Евгении; родители дали согласие, и десять лет прошли так, что я благословлял небо за дарованную мне покойную жизнь, за здоровье моего семейства и успехи моей милой Маши во всех упражнениях, приличных ее полу и воспитанию, превосходящему состояние родителей.

Граф Аскалон, которому уже исполнилось двадцать лет, был истинное подобие добродушного отца своего; он за правило поставил каждый день несколько раз навещать сестру свою и в обхождении не делал никакого приметного различия между ею и моею дочерью. Когда он хвалил успехи Евгении, то всегда вмешивал тут и Машу; когда приносил небольшие подарки одной, то и другая никогда забыта не бывала, и – по рассеянности своей – не редко лучшие подносил последней, что бывало между ими поводом к невинным шуткам, ибо Евгения хотя была не столько простодушна и кротка, как брат ее, однако ж не столь горда и напыщена, как ее родительница; а привычка видеть дочь мою участницею во всех играх, в ученьи, в прогулках и поверенною во всех детских тайностях, в глазах всякого постороннего показывали их двумя нежными сестрами милого Аскалона. Так прошло еще около двух лет, и непредвиденная буря зашумела над головами беспечных, грянул удар грома, раздробил в корне дерево надежд наших и оставил самое горестное воспоминание. Так угодно было промыслу божию! Следуя вдохновению всемогущей моды, Аскалон должен был готовиться к путешествию по иностранным владениям, не для того, чтобы, все хорошее и все дурное чужеземное слича с хорошим и дурным отечественным, найти способы – истребив последнее, придержаться первого, а так – то есть мода требовала, чтоб молодой, знатный, богатый человек путешествовал вне отечества, и Аскалон должен был непременно проскакать несколько сотен миль за границею. Когда мудрый Бертольд делал самые ревностные приготовления, к общему удивлению, заметили в молодом графе задумчивость, уныние, даже некоторую дикость, каковой нельзя было ожидать от человека, образованного по методу Жан-Жака. Такое необыкновенное явление родители приписали необыкновенной нежности сына и не могли нахвалиться тем и тайно и явно. День отъезда назначен, и Аскалон казался совершенно потерянным. Добродушные люди, более склонные к покою, нежели к действию, а особливо в то время, когда потребовалось бы нечто к нарушению сего покоя, не скоро могут быть возволнованы до того, чтобы дозволили себе какое-нибудь огорчение без самой важной, побудительной к тому причины. Посему граф весьма хладнокровно слушал о меланхолических проказах своего сына и ни на шаг не отступал от обыкновенных занятий, кои были весьма не мозголомны. Однако ж, к великому ужасу всего дома, накануне отъезда Аскалонова, поутру граф вышел из спальни в кабинет свой мрачен, как ненастная ночь осенняя. С негодованием выгнал он официанта, явившегося с шоколадом, и никого не допустил к себе. До двенадцати часов пробыл он в совершенном уединении. Разумеется, что служители, в числе которых был и я, стоя у дверей, трепетали, ибо никто не мог припомнить, чтобы граф был когда-нибудь в подобном положении. В сказанное время он позвонил, и я, по обыкновению, явился. Он был бледен; мрачные взоры его устремлены были в землю, брови нахмурены; он взглянул на меня вскользь и спросил вполголоса: «Приятно ли тебе видеть меня в сем положении?» Я обомлел, колена мои задрожали, и припадши к ногам его, я едва мог произнесть: «Ваше сиятельство! от самой колыбели и до седин я был при вас беспрерывно и никогда не имел несчастия видеть вас в такой горести, как ныне. Удостойте меня узнать причину оной и поискать способов истребить сию змею ядовитую!» – «Встань, – сказал граф, – ты должен узнать, да сейчас и узнаешь причину моей горести и горести совсем не мечтательной. Ты опять изменяешься в лице? Разве ты предчувствуешь, что я хочу сказать тебе? Да! Если ты и под старость столько ж честен и предан своему господину, как был в молодости, то ты должен угадывать теперешние мысли мои! Говори, но говори истину, ложь к тебе не пристанет: что заключаешь ты о странностях, выкидываемых с некоторого времени моим сыном?» – «То же самое, что заключает весь дом вашего сиятельства!» – «А что заключают мои домашние?» – «Что молодому графу тягостно расстаться с своими родителями, с ближними». – «Да, – вскричал старик необыкновенным голосом: – ему действительно тягостно расстаться, но только не с нами, а с твоей дочерью – Марьею!»

Если бы он на ту пору был громовержец и во гневе своем бросил в меня тысячу перунов, то едва ли мог бы поразить меня сильнее. Без чувств упал я на землю, и когда опомнился, то увидел себя в постели, а подле оной рыдающих жену и дочь свою. Постепенно приводил я себе на память прошедшее и – взглянув на Марью, снова затрепетал, и на вопрос жены: «Ради бога, скажи, что с тобою сделалось?» – указал пальцем на Марью и со стоном произнес: «Спрашивай лучше у нее; она обстоятельно знает все дороги, проложенные ею на пути распутства, которое нас погубит!» Марья зарыдала, закрыла глаза руками и вышла. Жена моя стояла в беспамятстве, устремя на меня неподвижные взоры. Я ничего не мог сказать ей. Голос, с каким произнес граф имя Марьи, звенел в ушах моих. Мысленно молил я бога, чтобы он благоволил превратить меня в камень, дабы я не чувствовал своего несчастия.

Еще хранили мы с женою горестное молчание, как вошедший официант объявил, что граф идет навестить меня и желает быть без свидетелей. Жена, по данному знаку, вышла с посланным, я кое-как приподнялся на постели, и граф явился. Лицо его было покойнее против прежнего, во взорах изображалась обыкновенная их кротость. Он сел подле постели и – помолчав несколько – сказал: «Я опечалил тебя, Хрисанф, и это мне досадно. Однако ж, согласись, что и я имею достаточную причину огорчаться. Подожди и выслушай до конца. Я надеюсь, что принятое мною намерение и тебе покажется самым лучшим по настоящим обстоятельствам. Знаю, что многие другие на моем месте поступили б по своей воле без всякого предуведомления; но я не хочу забыть, что и ты человек и отец и что счастие дитяти и для твоего сердца столько же дорого, как и для самого величайшего повелителя.

Из всех моих домашних, думаю, я один менее всех обращал внимание на поступки моего сына в последнее время его здесь пребывания. Может быть, дурачества его остались бы и навсегда неизвестными, ежели бы не случай обнаружил оные. Сегодня поутру, когда Евгения поехала к княжне Юлии, дабы вместе с нею протвердить роли из комедии, которою собираются нас позабавить, моя графиня, сама не зная как и зачем, очутилась в покое своей дочери. Представь, кто хочет, ее замешательство при виде чудного явления. Марья сидела на софе – в самом унылом положении. Аскалон стоял пред нею на коленях и осыпал руки ее пламенными поцелуями. «Клянусь, – сказал он, обратив взоры к небу, – клянусь, что ты, прелестная Мария, во веки моя, я во веки твой! Никакая власть земная не принудит меня избрать другую предметом моей любви, и – рано или поздно – ты должна быть моею супругой!» Он с нежностию обнял Марию; но, услыша по сторону вопль матери, вскочил быстро, и оба любовника окаменели. «Недостойный! – сказала графиня, получив употребление языка, – как дерзнул ты употребить такую клятву, которая никогда не исполнится, по Крайней мере до тех пор, пока твои родители еще не в могиле! Безумец! разве забыл ты, чья кровь обращается в жилах твоих и какое имя носить назначило тебе провидение? Удались, непотребный, и жди повелений от твоих родителей!»

«Если бы Аскалон был рассудительнее, то, удалясь от огорченной матери, он бы избежал излишнего ее гнева; но он – в ослеплении страсти – отважился произнести: «Не думайте, матушка, чтобы я осмелился клясться без намерения исполнить свою клятву! Что ж касается до моего имени, от вас заимствованного, то сияние его нимало не помрачится, если я сообщу оное любезнейшему, прекраснейшему из творений общего отца нашего небесного». – «Так, Маша, – вскричал безрассудный молодой человек, схватя ее насильно за руку, – ты – рано или поздно – будешь графинею, или меня не станет в числе живущих под солнцем».

«Он быстро вышел, а графиня, не обратив и внимания на жалкую Марью, вбежала в мою комнату, дыша гневом и мщением. Она рассказала мне все ею виденное и слышанное и, признаюсь, повергла меня в такое смущение, в такую нерешимость, каких я не чувствовал во все продолжение моей жизни. Призвали на совет г. Бертольда и объявили ему со всею подробностью о безумии его воспитанника. Мы ожидали, что педагог придет в замешательство, робость и даже из угождения родителям примет вид отчаянного: но не тут-то было. Швейцарец, выслушав все, улыбнулся, потер свои руки и весьма простодушно спросил: «О чем же вам угодно беспокоиться? Такие происшествия так не редки, что и думать об них не надобно! Всякий должен желать себе счастия – это закон природы; так не должно ли предоставить ему на волю искать своего счастия там, где найти его надеется? Это также закон той же природы. Если кто доволен куском черного хлеба, зачем принуждать его есть белый, на который почему-то он – но положим – по одной прихоти – и смотреть не может без отвращения? Это значило бы приготовлять оковы для природы, но она – по воле ее создавшего – всесильна и действует по своим, а не по чужим правилам». – «Как! – вскричала графиня с удивлением, услыша умствование, какого никогда не ожидала, а особливо от светского философа, знающего твердо науку жизни, то есть свою прибыль, – неужели вы, господин Бертольд, без негодования и даже ужаса могли бы слышать безумное намерение нашего сына сообщить свое великое достоинство, веками приобретенное, простой, ничтожной комнатной девке?» – «Я готов отступиться от своего имения, – сказал Бертольд хладнокровнее прежнего, – если вы в любой из знакомых вам княжен и графинь найдете что-нибудь такое, чего бы не имела Марья, и что которая-нибудь из двух первых могла бы в особенности способнейшею быть супругою Аскалона!» – «Слова господина Бертольда доказывают, – сказала графиня язвительно, – ясно доказывают, что в его родословной нет ни князей, ни графов; оставим судить о правах природы до другого времени, а теперь надобно обезопасить права породы, и я непременно хочу, – продолжала она, оборотясь ко мне, – чтобы эта ненавистная Марья сегодня же обвенчана была с камердинером моим Меркуром. Он уже не раз о том мне заикался. Исступленный Аскалон, видя, что все его воздушные замки обрушились, поневоле успокоится, и все пойдет по-прежнему. Я уверена, граф, что вы не найдете лучшего способа вразумить безрассудных и восстановить спокойствие знаменитого дома».

Такая скорая, неожиданная перемена в обстоятельствах, – продолжал граф, – привела меня в крайнее расстройство. Я смотрел то на жену, то на Бертольда и не знал, что отвечать, хотя в ту же минуту чувствовал, что я не в силах согласиться на предложение жены моей. «Не довольно ли, – сказал я, обратись к графине, – если по необходимости делаем кому-либо хотя временное несчастие; зачем же добровольно – из какого-то темного сомнения, умножать сие несчастие и делать его продолжительнее, а тем самым мучительнее, несноснее?» – «Это модная филантропия, – вскричала графиня разительно, – она приятна только в романах, а в существенных делах никуда не годится! Поэтому ты, – сказала она весьма вспыльчиво, – так же равнодушно смотрел бы, если бы и Евгения обратила взоры свои на какого-нибудь». – «Остановитесь, графиня, – вскричал я и почувствовал такое огорчение, такую досаду на всех, не исключая и себя, каких не ощущал в течение всей супружней жизни моей. – Графиня, – сказал я, несколько успокоясь, – кажется, мы хлопочем о пустяках и более беспокоимся, нежели чего стоит самое дело. Тебе известно, что Аскалон завтра едет и не на неделю или на две, а на столько времени, пока совершенно выздоровеет от своей горячки. Поверьте мне, если вы сами не испытали, чем сильнее бывает пламя, тем скорее оно потухает. Дайте мне переговорить с сыном, и я ручаюсь, что он никогда не забудет благопристойности, которая есть весьма важное правило в светской жизни».

Графиня и Бертольд удалились, а сын по приказанию моему явился. Я высказал ему все, что огорченный, но вместе и чадолюбивый отец говорить может, и, к величайшему удивлению, услышал от него то же, что прежде мать слышала. Видя, что суровостию ничего доброго сделать не можно, а напротив, весьма легко взволновать еще более и без того слишком возмущенное воображение, я переменил способ объяснения и сказал: «Друг мой! оставим пустые слова и пожалеем, что целое утро потратили на безделицу. Поговорим о чем-нибудь поважнее, например: завтра поутру ты отправляешься в путь довольно дальний». – «Милостивый государь! – отвечал он, – я смею думать, что если и о важном предмете говоришь очень часто, то наконец сделается утомительно, скучно! О поездке моей твердили все около полугода; все готово, я с родными и знакомыми уже раскланялся, остается испросить ваше и моей матушки благословение и отправиться; но вместе с сим позвольте уверить вас, что намерение мое так твердо, так непоколебимо». – «Так как и мое, – сказал я решительно, – удались отсюда!»

Аскалон удалился, оставя меня в самом затруднительном положении. Ты знаешь, Хрисанф, что с самых молодых лет я терпеть не мог никаких ссор и браней, а теперь на старости должен начать настоящую войну с женою, с сыном, даже с самим собою. Я вошел в свой кабинет крайне расстроенным и пробыл там несколько часов, ни на что не решившись. Мне вспало на мысль, что ты так же стар, как и я, и что спокойствие твоей дочери не менее тебе дорого, как и мне сыновнее. Я позвал тебя, в надежде услышать от тебя совет, каким образом поступить умнее в таком примерном деле; но смущение твое при самом начале открытия роковой тайны было столь велико, что я не мог извлечь из того ничего больше, как только то, что и ты до сего утра не более знал о сем, как и все мы.

«Старик! – продолжал граф с особенною чувствительностью: скажи, как должен поступить я, чтобы не оскорбить человечества и не раздражить вкорененного породою самолюбия?» – «Милостивейший государь, – сказал я с душевною признательностью, – вы редкий и едва ли не единственный из сияющих своими титлами бояр, который защищал полученные им при рождении права и преимущества, печется и о спокойствии человечества! Так! разлука, вечная разлука между Аскалоном и Марьею – по моему мнению, может только одна возвратить и тому и другой потерянное счастие; но вместе с сим, я думаю, что принуждать дочь мою отдать руку свою другому, без сомнения, на сей раз ненавистному для нее человеку – значило бы погубить одним ударом несколько человек: меня, жену мою, дочь, ее мужа и – самого Аскалона!» – «Остановись! – вскричал граф с жаром, – эта выдумка родилась в воображении моей графини и должна навсегда остаться простою выдумкою».

Подумав несколько времени, он сказал с видом решительности: «Вот как мы сделаем. Дочь твоя остается при тебе с этой минуты безвыходно. Завтра рано поутру Аскалон с Бартольдом и назначенными служителями отправится в путь. До первой перемены лошадей мы все, родные и знакомые, будем провожать его. Ты – разумеется без дальней огласки – в течение сего дня приготовься также к дальной поездке. Для всегдашних услуг себе, возьми крестника твоего, форейтора Архипа с сестрой его Матреной; они сироты, и при тебе им будет не худо. Я назначаю тебя управителем самого дальнего поместья моего в Украине. В господском доме оснуешь ты свое жилище и пробудешь там до тех пор, пока смутные обстоятельства переменятся. Доволен ли ты моим намерением?»

«Сиятельнейший граф, – сказал я с сильным движением, – можно ли придумать что-либо лучше, благодетельнее!» Потом я схватил его руку и осыпал ее поцелуями и слезами. «Хорошо, – сказал граф, – делай же свое дело; ввечеру получишь ты приказание к теперешнему управителю сказанного поместья, по которому [он] и сдаст тебе оное».

Он вышел, и такая прямо отеческая благодетельность господина меня оживила; я встал с постели, призвал жену и дочь и велел им в тот же день быть готовыми к отъезду.

В следующее утро, с восходом солнечным, Аскалон со всеми провожатыми отправился в путь, а спустя с час времени и мы двинулись. Проезжая двор графского дома, я и жена моя рыдали неутешно, но Марья была – бог знает, как это и выразить – она была ни печальна, ни весела; какое-то равнодушие отпечатлевалось в каждой черте лица ее; ни стук проезжающих экипажей, ни мычание прогоняемых на паству коров, ни звонкий крик проходящих продавцов с разными припасами, ничто не могло хотя на один миг родить на лице ее какого-нибудь изменения, – и когда выехали за заставу и тишина полей разлила в душе моей какое-то темное, но приятное чувство будущего покоя, Марья опустила голову на подушку и сомкнула глаза. «Слава богу! – шептала мне жена, – она уснула; я надеюсь, что сон будет для нее спасителен». – «Дай бог и святая матерь его, – сказал я со вздохом, – чтобы предчувствие тебя не обмануло».

Когда остановились мы для отдыха и обеда, Марья соскочила с повозки, осмотрела всех и улыбнулась. Мать бросилась обнимать ее, а я с ужасом отступил, – ибо улыбка сия – я не умею описать ее – изображала душу, ничего уже не чувствующую. В глазах ее мелькал слабый огонек, под черным пеплом беспрестанно кроющийся. «Матушка! – сказала она, стараясь уклониться из ее объятий, – не целуйте меня; вы сотрете с губ моих поцелуй, пламенный поцелуй, теперь только от него полученный! Ах, он плакал, и сердце мое разрывалось; он обнял, поцеловал, и оно ожило, радостно забилось в груди моей, я почувствовала себя всю в огне, но мне было так приятно, так сладостно! Ах, матушка! Не мешайте мне; может быть, он опять придет, может быть…». Она легла на траве, склонила голову на руку и опять закрыла глаза. Жена взглянула на меня робкими глазами и едва могла проговорить: «Что это значит?» – «Не более, – отвечал я с судорожным движением, – как только то, что предел нашего бедствия приближается! Отец небесный! Если угодно было святой воле твоей определить нас к мучениям, то даруй нам терпение, и да одеревенеет всяк, дерзающий роптать на провидение! Так, жена! Я предугадываю всю великость нашего несчастия, и нам не остается ничего, как молиться и терпеть».

Зачем отягощать вас подробным описанием тех случаев, которые постепенно уверяли нас, что милая дочь наша потеряла полноту своего рассудка. О вещах обыкновенных говорила она довольно основательно, но как скоро примешивалась туда мысль об Аскалоне, то воображение ее начинало воспламеняться, она погружалась в мечтания, видела его в какой-то мрачной отдаленности, простирала туда взоры и руки, звала громко, а оканчивала обыкновенно такие мечтания вздохами и слезами. «Видно, теперь с ним вместе, – продолжала она, утирая глаза, – жестокие его родители, и он не смеет ко мне приближиться!» Она погружалась в мрачное уныние и не прежде от него освобождалась, как после какого-нибудь сильного потрясения, какое могло б разбудить спящего обыкновенным, но глубоким сном. Да она и отличалась от спящей только тем, что имела глаза открытые, неподвижно к какому-нибудь предмету обращенные.

Прибыв в селение, мы расположились в сем доме. Неутешная мать с каждым днем приближалась ко гробу, и – по прошествии года – ее не стало! О, как велика была горесть моя; но Марья не оказывала никакой перемены. Видя всех рыдающих вокруг гроба, она к нему приближилась, глядела на покойную, терла виски свои, как будто что припоминая, и после весьма равнодушно говорила: «Ах, ей теперь гораздо лучше! Никто, никакие родители не запретят ей видеть всегда тех, кои ей любезны; между тем как я – не смею о том и подумать».

Так прошел еще год, так прошел и другой. Марья сделалась гораздо покойнее; реже предавалась своим мечтаниям, занималась прогулкою, чтением или игрою на гитаре. Разумеется, что все ее окружающие крайне остерегались тронуть болезненную струну, беспрестанно звеневшую в сердце ее. Когда даже болезнь ее возобновлялась, что также было весьма нередко, то она, чем бы занята ни была, оставляла все, спешила одеться и уйти из дому. На вопрос: «куда ты, Маша?» – она с доверенностью и удовольствием казала какой-нибудь лоскут бумаги, нередко ею самою написанный, и говорила: «Прочтите сами! Он пишет, что сегодня к нам будет, так не должно ли пойти встретить его!» Тут всякое сопротивление было бы тщетно. Вся предосторожность моя состояла в том, что я наряжал какую-нибудь из деревенских девок, которая, следуя за нею неприметно, как скоро видела, что слякоть, мороз, ветры и непогоды могли бы сделаться гибельны для ее здоровья, подбегала к ней и уверяла, что Аскалон другою дорогою проехал прямо к дому. Тогда больная летела домой, видела себя обманутою, вздыхала, плакала и, сказав: «Видно, сегодня что-нибудь его задержало», – помаленьку успокоивалась; и в таком-то расположении духа видели вы ее в этот вечер. Целые три года не имею никакого сведения о господах своих. Все приказания относительно прихода и расхода по сему селению получаю я от главного управителя из столицы и туда же посылаю оброк. Ни в одном из писем столичных не упоминается даже ни имен графа, графини и детей их. Кажется, все, существующее в мире, готовится забыть меня с бедною страдалицею, – я же, с своей стороны, давно забыл все, и воспоминание дней радостных и дней горестных кажется мне воспоминанием сновидения, не оставляющего уже на сердце никакого впечатления.

Вот, милостивой государь, повесть трехлетнего моего здесь пребывания. Дни мои подобны воде болотной в омуте, осененном высокими деревьями. Никакие удары грома, никакие порывы вихрей не возмутят ее более. Дно и берега ее заросли травою зловонною, и в недрах клубятся отвратительные гады. Если что еще меня утешает, так это мысль, что я, по крепости телесного сложения, переживу несчастную дочь свою, испрошу на леденеющую голову ее благословение отца небесного, закрою глаза ее, столько слез пролившие, и уложу в мрачной могиле. Сим самым предохраню ее от тех несчастий, каким может подвергнуться бедная, осиротевшая, расстроенная в духе и теле невинность. Правосудный боже! какого горестного утешения должен я у тебя испрашивать – утешения видеть в гробе дочь свою любимую, дочь единственную, в объятиях которой надеялся я некогда испустить последнее дыхание!»

Старик умолк и тихонько утер слезы; я был растроган в глубине души моей. «Вижу, – сказал я, подошед к нему, – что печаль твоя не мечтательна и что одна надежда мира иного, мира лучшего, может еще поддерживать на кремнистом пути, заросшем терном и волчцами». – «Ваша правда, – сказал он, также вставши, – что сия надежда есть теперь единственный бальзам для растерзанного сердца моего».

Он вышел, но скоро возвратился и повел к столу. Я дал ему заметить то удовольствие, какое доставила б Марья, сделавшись собеседницею. «Она спит, – сказал старик, – а сон есть преддверие того блаженства, какого, может быть, сподобится она, уснув сном непробуждаемым».

Я провел ночь в сем доме, и противу чаяния очень покойно. Хотя Марья несколько раз мечталась мне в сновидении, но всегда так веселою, так довольною, с таким радостным взором, исполненным любви небесной и вышнего услаждения, что я, проснувшись с сладостным биением сердца, сказал: «Се образ Марии за пределами гроба!»

Наставшее утро было прекрасно; повозка моя подвезена к крыльцу; добрый Хрисанф уже был там с корзиною с съестными припасами на дорогу. «Что делает Марья?» – спросил я. «Вот она в саду». Я взглянул туда и увидел, как бедная девушка ходила от одного цветка к другому, поднимала прибитые к земле минувшею непогодою, очищала от прильнувшей к ним грязи и расправляла перепутавшиеся от дождя листочки.

«Вот лучшее препровождение времени, – сказал старик, – каким в хорошую погоду занимается по утрам Марья; но спустя несколько часов ничто не удержит ее от намерения встречать того, которого, по всему вероятию, не прежде встретит, как в обители бесплотных».

Я обнял старца, с сыновнею нежностью облобызал чело его, сел в повозку и пустился в путь. Несколько дней мысли о Марье были первыми при пробуждении и последними, когда я смыкал глаза свои сном отягченные.

Так оканчивалось письмо моего друга; и в продолжение более двух лет, хотя переписка беспрестанно между нами продолжалась, не упоминал он ничего о Марье; а посему и я тогда только вспоминал о ней, когда прописанное письмо в глаза мне попадалось. По прошествии сего времени, в самую зиму, получил я письмо из Москвы, которое было окончанием первого, а потому и оно здесь прилагается.

Весьма несправедливо те думают, кои утверждают, что жить в деревне – значит жить мирно с самим собою и с другими, следственно – жить счастливо. Это было бы отчасти и справедливо, если б удобно было к исполнению; но ужиться во всегдашнем мире с окружающими нас людьми – столько ж возможно, как если бы я, поставлен будучи посреди Ливийской степи, сказал во услышание всем диким львам и тиграм: стекайтесь сюда, впрягайтесь в мою колесницу и везите меня куда укажу, а я уверяю, что мы доедем до таких благословенных мест, где челюсти ваши никогда не обагрятся невинною кровию робкой лани и смиренного агнца! Вы будете с особенным вкусом насыщать алчбу зеленою травою и молодыми ее кореньями, а утолять жажду водою из источника! Не правда ли, что сие удобно сделать одним только небожителям?

После сего длинного вступления, вырвавшегося из-под пера, так сказать, насильственно, я приступаю к делу, сказав, что глупая тяжба с одним из моих соседей заставила меня пуститься в Москву, ибо там дело мое должно получить окончательное решение. Несмотря на все неприятности, сопряженные со временем года, я снарядился и, перекрестясь, пустился в путь.

Проехав около двухсот верст и соображая приятности, какие видел я за два с небольшим года пред сим на этой же самой дороге, вокруг которой тогда, на необозримом пространстве, леса зеленелись и поля блестели золотом, с настоящим положением, когда повсюду расстилались снежные холмы и долины, вдруг вспомнил я о знакомце моем, добром Хрисанфе, и о несчастной его дочери. Мысль повидаться опять с ними, и, может быть, в последний раз, пролила какое-то томное чувство в душе моей, близкое к удовольствию, но на него непохожее. Это чувство можно назвать надеждою увидеть занимательный для нас предмет в лучшем состоянии противу того, в каком его некогда видели. Доехав до небольшой проселочной дороги, выходящей на большую, я велел по ней ехать и чрез полчаса езды увидел перед собою деревню и господский дом, где обитал Хрисанф с Марьею. Но что представилось мне новое, чего прежде не было, так это каменное здание, расположенное в уединенном углу сада, по наружности похожее на небольшую церковь или на огромную часовню. У входа толпилось несколько мужиков и баб, которые, вероятно по тесноте храма, не могли в нем уместиться. Вдруг озарила меня мысль, что, конечно, кто-нибудь из владельцев находится в сем поместье и отправляет семейный праздник, почему я и не рассудил заезжать на господский двор, а искать приюта в избе крестьянской. Приказав слуге ехать далее и остановиться у первого крестьянского дома, я вышел из повозки, вошел на двор графский, и, нашед в заборе отворенную калитку, вошел в сад, и по представившейся тропинке, тщательно вычищенной и усыпанной песком, пошел прямо к церкви.

Издали еще услышал я унылое пение и увидел обильные слезы на лицах молящихся. С непонятным трепетом вступил я во храм – и был пригвожден к помосту от неожиданности мною виденного. Вся церковь обита была черным сукном; по левую руку у западных врат устроена была пространная впадина, по середине коей на довольном возвышении стояли два гроба, обитые малиновым бархатом. Они окружены были огромными подсвечниками с зажженными свечами. У изголовья одного гроба стоял, облокотясь на оный, молодой человек, одетый в глубокий траур. Лицо его было бледно, глаза впалы, тусклы, полны слез. Длинные волосы в беспорядке расстилались по плечам; по обеим сторонам гроба стояли шесть священнослужителей и совершали молитвы о успокоении души Марииной. При сем имени колена мои задрожали, я чувствовал, что побледнел, кровь в жилах остыла, и я с судорожным движением воскликнул: «Мария во гробе!» Все предстоящие обратили на меня любопытные взоры; молодой незнакомец приподнял голову, взглянул вокруг взором испытующим, увидел меня, несколько мгновений смотрел внимательно, потом закрыл глаза обеими руками и склонился лицом ко гробу.

Я не мог выдержать сего зрелища, представляющего – повсюду глубокую горесть и мрачное уныние. Сейчас представилась мне мысль, что стоящий у гроба молодой человек есть не кто другой, как несчастный граф Аскалон. Положение сего безнадежного любовника терзало душу мою. Ах! Теперь только ясно видна беспредельная любовь его к Марье. Кто же опишет ужасную бурю, раздирающую душу его! Вместе с молитвами священнослужителей воссылал и я к благому, всевечному источнику любви и милосердия мольбы свои о успокоении в отеческих недрах своих души Марииной, поспешно вышел из церкви и пустился отыскивать свою повозку. Слуга, встретивший меня на улице и проводивший в теплую избу, подтвердил мою догадку. Так, молодой человек, виденный мною у гроба, действительно был Аскалон, давший клятву остальные дни свои провесть в уединении подле праха своей возлюбленной. Старая хворая женщина, остававшаяся в избе, рассказала нам, что молодой граф проживает у них уже около двух лет, живет уединенно как отшельник, редко с кем видится, а говорит и того меньше.

Когда мы рассуждали о судьбе сего верного любовника, имевшего от природы и случая столько надежд на безмятежное счастие и изнемогающего теперь под ударами незаслуженного им бедствия, дверь быстро отворилась, и предо мною предстал знакомец мой, седовласый Хрисанф. С горькою улыбкой он протянул ко мне руку, и я обнял его с сердечным соучастием. «Да, старик, – сказал я, усадя его на скамейке, – я нарочно заехал сюда, чтобы повидаться с тобою и твоею дочерью. Я ласкался надеждою, что время, самый лучший врач, сколько-нибудь излечит раны ее сердечные, но ах!..» – «Как, сударь, – сказал он вполголоса, – разве дочь моя не совершенно исцелилась от тяжкой своей болезни? Я по крайней мере уверен, что она теперь столько счастлива в другом мире, сколько была несчастна в здешнем! Я даже прославляю благость провидения, что оно, при самом начале уничтожения сладких надежд ее, лишило горестной способности чувствовать бедствия свои в полной мере! Граф Аскалон знает, что вы были здесь за два года и что история любви его вам известна. Хотя он, по принятым правилам, твердо им исполняемым, не имеет ни с кем никакого обращения, кроме меня и своего духовника Памфила, священника той церкви, которую вы сегодня посетили, при всем том гостеприимство не чуждо полумертвому сердцу его. Именем его, прошу вас в господский дом – откушать и несколько от дороги успокоиться. По праздничным дням, каков сегодняшний, мы – то есть: я и священник, угощаем обедом приезжающих из города священнослужителей и крестьян, замеченных в точном исполнении обязанностей христианских, ходящих в страхе господнем и служащих кротостью и трудолюбием примерами для своих детей и всего селения. Прошу вас не отказать Аскалону в самом невинном его желании и потрудиться пойти вместе со мною».

Хотя я знал, что приглашают не на свадебный пир и что не увижу более Аскалона, которого судьба сделала глубокое впечатление на мое сердце, однако я пошел за моим путеводителем и, вошед в господской дом, увидел в двух больших комнатах расставленные столы, покрытые изобильными яствами. Крестьяне и крестьянки стояли у столов, в ожидании благословения от священства, которое видел уже в церкви. По окончании обеда, все городские пастыри уселись в сани и поехали восвояси; крестьяне разошлись по домам, и я остался с Хрисанфом и престарелым отцом Памфилом, который вскоре, почувствовав усталость, неизбежную в его лета, также скрылся для отдохновения. По приказанию Хрисанфа в камине запылали дрова; мы подвинули к нему свои стулья, и старый знакомец, взяв меня за руку, сказал с добродушием: «За два с половиной года перед сим видели вы мою Марью и принимали участие в ее горестях. Бороться с природой кое-как можно, но преодолеть ее – выше сил человеческих. По отъезде вашем, Марья не переставала, как и прежде, каждый день выходить в поле для встречи своего любезного. Я очень видел, что такое препровождение времени день ото дня изнуряет, истощает телесные силы ее: но нечего было делать. Всякое сопротивление, как вам уже известно, было для нее несносно: она рвалась и страдала еще более. При наступлении глубокой осени, она так ослабела, что не могла без помощи другого ходить по комнате и поневоле должна была слечь в постелю. Хотя я всегда ожидал сего последствия тех ужасных потрясений, которые расстроили в корне древо жизненное, однако ж поражен был глубочайшею горестью, как будто бы изнеможение моей дочери постигло ее неожиданно.

Недалеко отсюда живет в своей деревне врач, человек, прославившийся знанием в своем искусстве и готовности пособлять страждущему человечеству. За ним послал я карету, и к пригласительному письму приложил довольно значительную сумму. Он не замедлил приехать и пробыл у меня два дня, испытывая тщательно степень болезни моей несчастной дочери. На вопросы о ее состоянии, он обыкновенно отвечал: «Посмотрим!»

На третий день, едва я кончил утренние молитвы, входит служитель и подает письмо, сказав: от господина доктора.

«Как? – вскричал я, и мороз разлился по моим жилам; – разве не может он видеться со мною?» – «Он давно уже уехал!» – Тут ясно представилась мне вся безнадежность в спасении моей Марии; холодный пот оросил лицо мое, я дал знак слуге выйти, сел у стола и, вскрыв роковое письмо, не мало подивился, увидя деньги свои, посланные доктору. «Увы, – сказал я, – все теперь объясняется: дочери моей не видать весны более!» Доктор писал следующее:

«Осмотрев внимательно Марию и вникнув в источник ее болезни я – судя по всему вероятию – заключаю, что земные врачи, кто бы они ни были, более для нее не надобны. Если благое провидение сжалится над несчастною и возвратит ей хотя на несколько часов действие смысла, постарайся часы эти употребить с пользою и приготовь душу ее к миру иному. Возвращаю присланные тобою деньги; за одни советы я ни от кого их не принимаю».

Предсказание прозорливого доктора сбывалось очевидно. При каждом новом свидании с дочерью, я находил ее слабее и слабее, и наконец она была не что иное, как высохшая былинка. Смерть мелькала из каждого ее взора. К половине зимы я был обрадован и вместе поражен горестью, нашед, что Мария получила употребление рассудка. Я стоял у ее кровати и рыдал неутешно. Ах! Я постепенно умирал вместе с нею.

«Батюшка! – сказала она однажды поутру, взяв руку мою и приложив к бледным губам своим, – не знаю достоверно, сколько прошло времени с того несчастного дня, когда мы все оставили столицу; но Матрена говорит, что сия поездка стала вашему сердцу весьма дорого, вы лишились моей матери и теперь скоро лишитесь и дочери. Простите ли вы мне те горести, коих я была причиною? Ах, с какою радостию оставлю я тогда печальное сие жилище и перейду в другое в полной надежде на милосердие небесное и на жизнь лучшую!» – «Милое дитя!» – говорил я, обнимая Марию, – если б угодно было сему милосердию, на которое ты надеешься, возвратить тебя и к здешней жизни, то я почел бы себя счастливейшим отцом».

Тут вошел священник, два дни уже проживавший в доме нашем, и я оставил их одних. С сего времени я не осмеливался уже утруждать ее моими стонами и рыданиями и возмущать сердце, полное веры, любви и надежды на будущего блаженства. Я дозволял себе только взглянуть на нее тогда, когда священник объявлял, что она предалась покою. Так протекли две недели, и я был призван к Марии. «Батюшка! – сказала она с улыбкой ангела, – благословите меня: я отправляюсь в путь дальний». – «Да будет над тобой божие и мое благословение, о дочь любезная! Ступай с миром к святому источнику мира вечного!» – сказал я прерывающимся голосом и принял ее в свои объятия; она еще улыбнулась, и я прижал к сердцу леденеющие уже остатки моей дочери. Тут-то я почувствовал, что, имев некогда добрую жену, нежную дочь, теперь остался я один во всей вещественной природе, – один в такое время, когда голова моя побелела, когда всякий член приближался к разрушению! Злополучный старец! ожидал ли ты сей ужасной бури в душе твоей! Ах! как приятно, но как иногда и горестно быть супругом и отцом!

При всем том, благодать божия не оставила меня и – я не возроптал. «Бог мне дал тебя, о дочь любезная, бог и взял; да будет благословенно имя его!» – так говорил я, сжимая очи Мариины, и луч горней отрады разогрел оледеневшее сердце мое.

Уже хладная могила была ископана; уже вокруг гроба Марии почтенные священнослужители возносили мольбы к милосердому отцу всего сущего, испрашивая новопочившей вечного мира в горних селениях, уже вопли и стоны собравшегося народа наполняли воздух, как вдруг услышали мы на дворе редкий стук быстро въезжающей кареты. Подобно вихрю, выскочил из нее молодой человек, и в несколько мгновений очутился уже в погребальной храмине. Узнаю Аскалона, колена мои колеблются, и я принужденным нахожусь прислониться к стене. «Что это значит, – спросил граф тотчас, – кого погребаете?» – «В сем гробе Мария, дочь Хрисанфова», – сказал один из крестьян. Граф помертвел, задрожал и пал на руки его окружавших. «Праведное небо! – сказал я, стараясь оправиться. – Неужели еще и это зло было необходимо!»

Когда я объявил о имени молодого незнакомца, то все пришли в смятение и ужас. Мы совершенно не знали, что делать. По приказанию моему, графа уложили в постелю, где и оставили на попечение двух прибывших с ним опытных служителей; я же с своей стороны приложил старание, чтобы как можно скорее предать земле тело дочери. Зная с юных лет нрав Аскалона, я не без причины опасался, что, получив употребление чувств, он захочет видеть труп своей любезной, предастся новому терзанию и тем может навсегда расстроиться.

Не прошло и часа, как уже наша Мария покоилась в мерзлой могиле; в конце сада, у возглавия оной, я поставил деревянный крест. Несколько мрачных сосен и елей окружали сей последний одр покоя. Вы чувствуете, в каком состоянии была душа моя, когда косвенными шагами шел я от могилы к своему жилищу.

Граф приведен был уже в чувство и пожелал меня видеть. Бледно было лицо его, взоры с дикостью вокруг обращались. Беспорядок души виден был из каждого движения. По данному знаку служители, при нем бывшие, удалились, и мы остались одни. Он молчал, я также; наконец, с судорожным движением, устремя глаза в пол, спросил несчастный: «Итак, Хрисанф, итак Марии нет более!» – «Почему же нет? Она теперь блаженствует». – «Ах, не верю! Я знаю сердце Марии лучше отца ее и матери! И в недрах рая – без Аскалона едва ли вкусит она истинное блаженство! Пойдем к ней; я хочу еще однажды взглянуть на предмет моей любви, и тогда делайте с нею, что хотите». – «Любезный господин! – сказал я, также опустив к земле взоры, – уже тяжелая глыба земли лежит на груди Марииной и будет гнести ее дотоле, пока глас трубный не пронесется из конца в конец вселенныя: восстаньте!»

Быстро устремил он на меня взоры свои и с трепетом произнес: «Как! и сего последнего утешения меня лишили! Безжалостные! Бесчеловечные!»

После некоторого молчания, он призвал слуг и с помощью их оделся. Потом, сказав: «я сейчас еду в город», взял меня за руку и вышел на крыльцо. «Веди меня на место, где покоится страдалица!»

С трепетом повиновался я и с сокрушенным сердцем привел его к могиле. Я не мог произнести ни слова и, указав пальцем на место, прислонился к сосне. С воплем пал Аскалон на сырую землю, обнял ее и произнес: «Ты здесь, моя Мария! ты здесь! о, я злополучный!» Тут зарыдал он горько, и я мысленно восслал благодарение милосердому богу за сии спасительные слезы.

Около часа провел граф на могиле. Он призывал все силы небесные, умоляя их возвратить Марию или и его взять от лица земли. Наконец, пришед в изнеможение и вняв моим просьбам, в последний раз обнял землю, оросил ее слезами и, встав, обнял меня и пошел из саду. Карета готова была к отъезду; он сел и сказал мне: «На несколько недель отлучаюсь в город; до приезда моего никто, кроме тебя, Хрисанф, да не дерзнет прикоснуться к земле, покрывающей прах моей Марии». С сим словом карета покатилась сколько можно быстрее.

Из первого уездного города получил я от Аскалона приказание: в углу сада, против могилы Марииной, построить немедленно деревянную беседку по приложенным чертежу и размеру. Хотя мне совершенно было неизвестно, на что понадобилась новая беседка, когда довольно находилось таких в саду, и хотя время года нимало не способствовало к постройке, – однако ж я, собравши своих сельских плотников, принялся за дело с такою ревностью, что беседка готова была менее нежели в месяц; а спустя несколько дней явился и граф, но не один. Вместе с ним в карете приехал старый священник Памфил, которого вы видели подле себя за обедом, и человек с двенадцать художников разного рода. «Любезный друг, – сказал Аскалон, обняв меня с нежностью. – Священник останется у нас, может быть, навсегда, отведи для житья его приличные покои в сем доме подле комнаты, где предки мои приносили молитвы свои богу, и назначь ему прислугу. Прочих же, приехавших со мною, в числе коих есть живописцы, столяры, слесари и другие, знающие свое дело, размести в пристройках дома, где кому покажется удобнее. Они хотя не навсегда здесь останутся, однако пробудут довольно долго».

Едва рассвело поутру, я получил приказание явиться к графу и не мало подивился, увидя его уже одетого, и притом в глубокий траур. Когда я дал ему сие заметить, то он отвечал с горькою улыбкой: «Это одеяние для меня приличнее, нежели прочие, и я не переменю его до гроба. В тот ужасный день, когда я против всякого ожидания увидел Марию в гробе, родилась в душе моей мысль, которую может быть почтут многие вздорною, но какая мне до того нужда! Довольно, что она меня услаждает, по крайней мере столько, сколько способно еще это растерзанное сердце чем-нибудь услаждаться».

Сказав это, он пошел в сад; а по воле его – я, отец Памфил, все мастеровые и служащие в доме люди за ним последовали. Когда вступили мы в новопостроенную беседку, я поражен был удивлением, увидя посередине ее большой стол, а на нем два пустые, великолепные гроба. Они покрыты были малиновым бархатом, украшены золотыми листами в головах и ногах, с насеченными гербами фамилии графской и надписями, а внутри плотно выложены свинцовыми листами. Осмотрев все и взглянув на меня с умилением, граф сказал: «Вот два последние жилища, для Марии и меня! Для сооружения их и места, пристойного заключать в себе сии памятники бренности человеческой, из коей, однако ж, впоследствии времени отделится достойная часть и воспарит ко трону жизни вечныя, я нарочно был в городе, но уже в последний раз».

От беседки отправились мы к могиле Марииной. По совершении Памфилом молитв о успокоении души ее в селениях горних, мастеровые принялись за отрытие гроба: в короткое время он был извлечен из глубины земной и с примерным благоговением отнесен в беседку. Тут поместили его в назначенном гробе, возложили крышку и прикрепили ее с таким искусством, что ни малейший воздух не мог проникнуть во внутренность. Аскалон во все сие время беспрестанно обнимал гроб и проливал слезы.

На возвратном пути, на том месте, где доселе погребена была Мария, заложена церковь, во имя Святыя Марии, толико любившей своего спасителя. По наступлении весны, явилось из города множество мастерового народа, и началось строение храма; Аскалон сам имел надзор за работами, и в середине лета здание было окончено; а как привезенные им из города художники в течение всего времени пребывания в нашем доме занимались беспрерывно каждый своею работой, то в 22 день июля, в день Марии Магдалины, храм освящен был с возможным великолепием, и в нем поставлены гробы, вами виденные.

Аскалон, совершив свое преднамерение, принял особый род жизни. Кроме священника, меня и двух слуг, он редко кого допускает к себе, и то по необходимости. Главное препровождение его времени состоит в прогулках и чтении. Впрочем, такая уединенная жизнь не препятствует ему быть благодетелем не только крестьян, ему принадлежащих, но и посторонних. Чрез меня узнает он о их нуждах и никогда не оставляет без помощи. Все благословляют его; все хвалятся своим счастием: один он носит в груди своей корень злополучия, который, приметно снедая все жизненные силы, более и более утверждается и, по-видимому, не прежде иссохнет, как во взорах страдальца потухнет последняя искра жизни».

Старик умолк и погрузился в мрачную задумчивость. Я, с своей стороны, представляя положение безутешного, утешающего других и не находящего в том отрады для души своей, не мог удержать тяжких вздохов и наконец сказал: «О, как превратны надежды человеческие! как скоропреходящи лучи обманчивого счастия! Увы! неужели гроб есть колыбель для человека? Но, – продолжал я, обратись к Хрисанфу, – как узнал граф о месте заточения Марии, когда известно, что родители его и все домашние должны были скрывать от него о сем весьма тщательно?»

«По прошествии трехгодичного пребывания Аскалонова в чужих владениях, – сказал Хрисанф, – он получил известие, что в доме его произошли важные перемены. Молодая Евгения, хотя почти от колыбели знала, что столетняя вражда, иногда тайная, а иногда открытая, разделяла фамилии графов С. и князей М., не усомнилась полюбить молодого Эраста, красу и подпору последней фамилии, да и князь пылал к ней истинною любовью. Ближние родственники той и другой стороны тотчас почувствовали, что этот узел может связать дружбой оба поколения, кои поселе, вредя одно другому, попеременно несли унижение и неприметно приближались к падению. Первоначально сделан приступ к старому графу С., и он столько был добродушен, умен и не самолюбив, что сейчас дал согласие на соединение своей дочери с Эрастом, который по всем отношениям достоин был иметь такого тестя. Несмотря на все сопротивления старой графини, день назначен и брак совершен; но он соделался днем стона и рыдания. Отчаянная мать, видя, что злоба ее не имеет над умами других никакого действия, такую волю дала своему неистовству, что, когда, по совершении бракосочетания, дочь ее и зять пали к ногам ее, прося благословения, она задрожала, поколебалась, пала, и поднята без дыхания.

Легко представить, какое смущение и замешательство потрясли всех и домашних, и посторонних. Все свадебные приготовления обратились в погребательные, и хотя по времени живущие начали забывать об упокоившейся графине, но супруг ее оставался неутешен. Для всех других была она довольно несносная женщина, но муж находил в ней такие достоинства, каких другие не могли приметить. В эту пору приехал к отцу сын и припал к ногам его. Долго старый граф держал его в своих объятиях и плакал неутешно; сын то же делал, целуя его руки и колена. Граф спросил: «Друг мой Аскалон! в каком положении твое сердце?» Молодой человек затрепетал, взглянул в глаза отцу, и, вместо ответа, прижал руку его к своему сердцу, и погрузился в его объятия. «Понимаю, – сказал граф величественно, но кротко, – Мария – твоя жена! прими поцелуй сей моим благословением и отдай его твоей невесте как залог благословения небесного. Ах, сын мой! как горько видеть возле себя людей, плачущих слезами горести!»

Сколько Аскалон ни любил отца своего, сколько ни был благодарен за отеческое его к нему снисхождение, но в тот же день еще поскакал к обиталищу Марии с двумя служителями. Увы! как поздно было его прибытие!

Узнав всю великость своего несчастия, Аскалон отписал к отцу о начертании будущей своей жизни. Никакие противоречия отца, сестры и зятя не могли поколебать его. Месяца с три назад старой граф опочил в гробнице предков своих. Аскалон совершил все священные обряды по сему случаю и, зная, что имеет уже племянника, оставил духовную, в которой, предоставя половину доходов со всего имения, дабы удовлетворить стремлению своему к благодетельности, и освободи меня со всем родством, даже самым дальним, от подданства, предоставил все прочие выгоды сестре своей и ее семейству. В таком-то положении вы нас теперь видите. Все мои родственники и ближние воспользовались уже благодеянием графа; я же могу ли блаженнее доканчивать последние дни, как не подле прахов моей жены, моей дочери и подле моего благодетеля!»

Так кончил старик. Наступил вечер. Я простился с ним с сердечным молением к небу – подать ему при исходе жизни бальзам утешения и во всю дорогу до Москвы ни о чем больше не думал, как об Аскалоне и Марии, как о неимоверной превратности во всем, что только бывает на земной поверхности.

Богатый бедняк

Багряное солнце клонилось к своему закату. Лазоревое небо отражало лучи его на горы, леса и долины.

Воздушные обитатели, усевшись на ветвях зеленых, пели вечерние гимны, в коих, как казались для душ чувствительных, приносили благодарность виновнику их жизни, свободы и счастия. Вдали раздавался рев усталых под ярмом волов и блеяние овец, идущих с паствы. Словом сказать, картина эта происходила летним вечером, в прелестной долине, верстах в тридцати от Полтавы.

У самой этой долины остановился Полтавский полк, возвращавшийся из пятилетнего похода против крымских татар и турков, когда благочестивый царь Алексей Михайлович ратовал против сих неверных. Полковник произнес воинам приличную речь и позволил каждому брести далее, куда хочет. Разумеется, что каждый пошел искать покоя и радостей на свою родину; один только молодой есаул Ипполит, по прозванию Голяк, не знал, где приклонить голову. Конечно, было место на земном шаре, где родился и взрос он, но, по всему вероятию, место это запустело, и Ипполиту много понадобилось бы иждивения, чтоб сделать оное похожим на жилище человеческое: а у него в карманах было пусто!

Ипполит родился от шляхтича, самого бедного в описанной мною округе. Отец его, пан Еврогий, проживал на правой стороне долины. Он имел во владении небольшой участок земли и также небольшую хату, в которой помещался с женою Феклою, сыном Ипполитом, дочерью Мариною, работником Фомой и работницей Вассою. Помещик не ленился сам ходить за плугом, жать и молотить хлеб и косить сено. От этих занятий никто из домашних уволен не был. Однако Ипполит, с самого отрочества, охотнее ходил в школу в ближнее село, к дьячку Сидору, чем в поле или в лес, и еще охотнее сражался с товарищами, чем погонял волов. Едва исполнилось ему двадцать лет, как постигли его бедствия, нимало не мечтательные: в короткое время лишился он отца и матери.

Сестра его, Марина, избавившись ига родительского и не могши терпеть самовластия братнина, склонилась на ласки одного проезжего шинкаря, обвенчалась с ним тайно и бежала. Работники Фома и Васса также слюбились и его оставили, чтобы жить своим домом. Ипполит остался один во всей природе, и вся природа показалась ему бесплодною пустыней. Но к большому его несчастию, к пущей скуке для его сердца, он не мог противиться прелестям юной Богомилии, единственной дочери богатого помещика Никанора, которому принадлежала большая половина селения, где Ипполит у дьячка Сидора учился русской грамоте. Он, по праву урожденного шляхтича, незадолго до кончины родителей, начал в праздничные дни посещать дом сказанного помещика и был принимаем, хотя нельзя сказать ласково, однако и не спесиво. Вскоре пламенные взоры, обращаемые на шестнадцатилетнюю красавицу, вразумили ее о состоянии его сердца. Ах! как и в эти уже лета понятливы бывают молодые люди! При всяком новом появлении Ипполита сердце Богомилии трепетало необычайно, белая грудь вздымалась, глаза, пламенея, потуплялись в землю, и заря румяная алела на щечках ее. Они ни слова не говорили друг другу о своих взаимных чувствованиях; но любовь, пламенная любовь, день ото дня в сердцах их усиливалась. Надо отдать справедливость, что Ипполит из всего околотка был прекраснейший молодой человек, и если бы имел хотя средственной достаток, то едва ли какая-нибудь невеста отказала б ему в руке своей.

Хотя дела эти происходили довольно давно, однако и в то время люди были с глазами и ушами. Родители Богомилии скоро заметили, что дочь их занята не одним шитьем и вышиванием. Они приступили к ней с лукавыми вопросами, и легковерная красотка откровенно призналась, что она любит и – взаимно любима. «А почему ты так думаешь?» – спросили родители в один голос.

«Ах! – отвечала дочь со вздохом, потупя прелестные глаза в землю, – могла ли я не заметить этого из взоров Ипполита, из его вздохов, из замешательства, какое овладевает им, когда нам случалось оставаться одним, – и наконец…» – «А что наконец?» – спросили устрашенные отец и мать. «Когда Ипполит в последний раз уходил отсюда, – отвечала дочь, – мы были тогда в саду, – он взял мою руку, прижал к своей груди и спросил дрожащим голосом: «Чувствуешь ли, прелестная, как бьется это сердце? Ах! оно более не мое; оно принадлежит тебе, Богомилия!» – Я хотела что-то отвечать ему, но он поспешно удалился, и вот уже целые шесть дней я не видала его подле себя!» – «А где же видела?» – спросил отец нетерпеливо. «Он каждый день, – отвечала дочь, – более десяти раз обходит вокруг забора нашего сада, смотрит сквозь дыры, и хотя я знала, кого он высматривает, однако сегодня только два раза подходила к забору и не более сказала ему, как только, что и я люблю его от всего сердца». – «Порядок! – сказал отец, глядя значительно на жену. – Я не ожидал этого!»

Невинная Богомилия умела понимать только взоры Ипполитовы, ибо они были для нее новы; прочих же всех казались ей весьма обыкновенными и нестоющими догадок. Она спокойно смотрела на удаление родителей и занялась мыслями о приятностях следующего дня, который был праздничный, следовательно, она может говорить с Ипполитом гораздо удобнее, чем сквозь дыры плетневого забора.

По окончании литургии, в назначенный час, наш витязь не преминул явиться в обширном доме Никанора.

Любовь, как говорят и пишут, слепа, а в добавок я скажу, что она очень часто и других считает слепыми, хотя они весьма зрячи. Вместо прежних милостивых приемов хозяева встретили его грозными взорами. Ипполит причел это какой-нибудь домашней неприятности, подошел к ним с улыбкою, и, низко поклонясь, спросил: «А где ж Богомилия? Здорова ли она, весела ли?» – «Нечестивец! – сказал Никанор ужасным полуголосом, – если ты осмелишься впредь хотя подойти близко к моему дому, то я велю проучить тебя добрым порядком». Как громом пораженный Ипполит стремглав бросился вон и не прежде опомнился, как выбежав далеко в поле. Куда обратиться сироте беспомощному? Теперь в первый раз почувствовал он, сколько был безрассуден, что осмелился взоры любви остановить на прелестной Богомилии и что соответствие ее одной почитал достаточным к составлению его счастия. Бродя по долине, не зная сам куда, он увидел невдалеке скромную хату Вирилада, также бедного дворянина и бывшего друга покойному отцу его. Он направил туда путь свой, решась вверить ему тайну сердечную и просить совета. Вирилад выслушал его терпеливо, улыбнулся и сказал: «Когда в богатом доме отказали тебе в обеде, то садись за мой убогий стол; сыт будешь, а после потолкуем и о твоем горе. Что-нибудь да придумаем».

Когда сельская трапеза кончилась, то Вирилад сказал: «Признаюсь, я считал тебя гораздо разумнее, нежели каков ты оказался. Возможно ли только человеку нашего состояния полюбить дочь богача, единственную его наследницу? Каково было тебе, бедному шляхтичу, когда сведал, что шинкарь увез сестру твою, Марину? По себе суди и о других. Бесспорно, ты молодец изрядный: первый на плясках и на праздниках, но этого мало для заносчивого Никанора. Кинь, друг мой, пустые затеи, и бог тебя не оставит. Если ты, отуманенный глупою любовью, не знаешь, так я сказываю, что у православного царя начинается война с безбожными агарянами. Явись к полковнику Полтавского полка, запишись охотником и ступай в поход. Уверяю тебя по собственному опыту, что военные труды и беспокойства вылечивают и не от таких дурачеств, каково, например, любовь бедного парня к богатой девице. Сверх того и поживиться кое-чем от неверных я грехом не считаю. Почему знать нам долю свою?

Может быть, по окончании войны возвратишься ты не с пустыми руками. Я даю честное слово высватать за тебя, хотя не очень богатую, но добрую, честную невесту, и ты в поместье своем заживешь, как бог поможет. Не противоречь мне! Давай руку в знак согласия, и мы обменяемся крестами».

Ипполиту ничего не оставалось, как повиноваться благому совету опытного своего друга. Он сознавался самому себе, что не утерпит, хотя изредка, видеться с Богомилией, а также знал, что и Никанор шутить не охотник.

Итак, подумав, погадав, он решился преодолеть пагубную страсть и пуститься на одоление неверных. Сборы его были не велики. На другой же день он предстал пред воротами хаты Вириладовой, сидя на тощем коне, опоясанный прародительскою саблею, с парою пистолетов за кожаным поясом. Вирилад благословил его, и витязь наш пустился в путь. Целые пять лет о нем не было никакого слуха, и все, знавшие его, сочли, что он пал под ударами агарян. Однако ж мы в начале этой повести видели, что Ипполит Голяк здравствует и возвращается на свою родину, но – увы! едва ли не беднее прежнего, когда оставлял ее. Он въехал на упоминаемую мною долину перед закатом солнечным, остановил коня, осмотрелся кругом и вздохнул. «Ах! – сказал он довольно громко, – вот впереди меня село, в коем господствует надменный Никанор и где, может быть, имеет уже внуков. В том же селе бесчинствует преступный пан Аврамий с беспутным сыном своим, Иваном. Вот – в правой стороне – моя родовая хата; но она заросла высоким бурьяном, окна выбиты градом, и соломенная крыша снесена ветрами. Там – невдалеке – убогая хата друга моего, Вирилада; но что я вижу? На месте том возвышается пространный дом с обширным садом. Конечно, кто-нибудь другой завладел тем местом; где мне отдохнуть от дороги?»

В таком недоумении Ипполит слез с своего иноходца и пустил его на траву, а сам решился провести ночь под открытым небом и поутру от проходящих уведомиться, кто поселился на земле Вириладовой и может ли он хотя на короткое время ожидать там гостеприимства? Вследствие сего вынул он из походной сумы край засохшего хлеба и опустил в копанку, а сам, у севши подле, продолжал вздыхать и мечтать, смотря попеременно на свою хату, из коей, пользуясь наступающею темнотой, начали показываться кучи нетопырей, на место бывшего жилища Вириладова и на отдаленное село, где жила прелестная, нежная Богомилия.

Вскоре невдалеке от себя, в чаще мелких кустарников, услышал он говор людской, и пред ним показалось несколько человек в польской одежде. Шедший впереди вел за узду лошадь о трех ногах, ибо четвертую держала она на воздухе. За этим двое здоровых высоких мужчин вели под руки третьего, который казался их господином. Он имел багряные щеки, каждую величиною с добрую дыню, а чрево, опустившееся до колен. Они все не очень тверды были на ногах.

«Нет, добрые люди, – говорил пузан, – я далее идти не в силах. Этакая напасть! Ступайте вы домой и пришлите сюда мою колымагу, да не забудьте уложить в нее что-нибудь съестное, а особливо корзину с напитками.

Я покуда пробуду с этим богатырем, который, в случае нужды, защитит меня от всяких нападков. Подведите меня к его чести».

Когда незнакомца усадили подле изумленного Ипполита, то один из ведших его под руки сказал: «Нельзя ли переменить тебе свое приказание? Панкрат всех нас тверже на ногах, так пусть бредет домой с конем своим, а мы при тебе останемся в ожидании колымаги. Долго ли проломить голову, стукнувшись лбом об дерево или ввалиться в ручей?»

– «Упаси боже от напасти», – прошипел толстяк и дал приказание; Панкрат с конем побрел далее, а прочие полегли по сторонам господний. Тогда этот, обратись к Ипполиту с веселою улыбкой, сказал: «Я вижу в этой кристалловидной копанке нечто съестное. Вот подлинно самый рыцарский ужин! – Какой же добрый конь погуливает! Кстати! Я сегодня обедал в ближнем селе у богатого и гостеприимного пана Ивана, который праздновал всерадостный день кончины его родителя, за год пред сим последовавшей. Имея изрядный достаток и управляя всем по своей воле, он накупил довольное число кобыл из гетманского завода и теперь нуждается в добром жеребце, Не уступишь ли ему, рыцарь, своего иноходца, а пан Иван не поскупится дать плату хорошую?»

Ипполит не мог не оскорбиться такою явною насмешкою. «Если твой пан Иван, – отвечал он отрывисто, – гостеприимен и щедр, чему я охотно верю, смотря на тебя и твоих провожатых, то для чего не предложишь для кобыл его – своего коня?»

– «Ах! – отвечал незнакомец с тяжким вздохом, – и подлинно мой конь лошадь добрая, но нас обоих постигло сегодня несчастие. Когда я возвращался из гостей домой и, поддерживаемый двумя служителями, не предвидел никакого несчастия, саженях во ста отсюда вдруг почувствовал в носу сильный зуд. Сколько я ни крепился, но не мог удержаться, чихнул, конь мой подломился, и я – повергся лицом к земле. Бедная животина повредила одну ногу, а я благороднейшую часть в теле человеческом – чрево, и – как видишь – осужден сидеть здесь на сыром воздухе и терпеть голод и жажду. Конечно, за грехи предков я наказываюся, ибо истинно за собою никакой вины не знаю!

Великолепный рыцарь! Я человек веселый, хотя уже и весьма не молод. Если ты в этих местах погостить намерен, то не худо сделаешь, когда навестишь меня. Стоит тебе у первого прохожего спросить о жилище пана Вирилада: то всякий укажет.

– Вот оно!»

«Как? – вскричал Ипполит, вскочил на ноги и, трижды перекрестясь, сказал вполголоса: – С нами бог! это небывальщина. Я весьма коротко знал почтенного Вирилада, и он столько ж на тебя походил, как ловкий сокол походит на неуклюжего филина. Выходи, – продолжал он, отступив на несколько шагов и схватя за рукоять сабли, – выходи! Ипполит Голяк тебя не боится».

Тут упитанный незнакомец в свою очередь изумился и начал протирать глаза. «Нет, дружок, – сказал он наконец, – меня не обманешь! Я также коротко знал Ипполита Голяка и как теперь на него гляжу. За пять лет пред этим он отправился в туречину, и вся здешняя округа знает, что он давно положил там свою голову. Если ты служил с ним вместе и, зная все его житье-бытье, затеял воспользоваться обширными его поместьями, то с богом! спорить никто не будет, кроме бесчисленного множества летучих мышей и филинов. Но зачем грешить и употреблять вместо своего чужое имя?»

«Час от часу лучше, – говорил Ипполит. – Если ты и в самом деле Вирилад, то скажи, что принудило бедного Ипполита оставить свою родину?»

– «Это не тайна, – отвечал старик, – несчастная любовь к прекрасной Богомилии выгнала его отсюда. Ах! сколько нежная любовница потратила слез горячих! Однако ж она надеется скоро получить утешение. Чрез две недели назначен брак ее с Иваном, сыном покойного пана Аврамия. Ведь когда ж нибудь надобно забыть погибшего Ипполита. Какой-нибудь муж, только живой, все лучше самого хорошего покойника! Если б жива была мать Богомилии, то, может быть, сжалилась бы на стоны страдающей дочери; но по смерти ее, за два года перед этим последовавшей, отец хочет, чтоб воля его была законом для всех, подпавших его власти».

– «Праведное небо! – сказал Ипполит с тяжелым вздохом, – такую ли весть должен я слышать в час прибытия на родину? О Богомилия! ты меня забыла и думаешь о другом! Для чего я в этом не могу подражать тебе? Если ты, – продолжал он, – по непонятному чуду, из бедного, тощего Вирилада и впрямь превращен в богатого Вирилада, то покажи свой крест; а я покажу тебе свой».

– «Изволь», – отвечал старик, и оба начали распахиваться. Вдруг показалась богатая колымага в три лошади, окруженная многими людьми с фонарями. При свете их кресты прилежно рассмотрены, и Вирилад, со слезами на глазах, заключил Ипполита в свои объятия.

«Слава богу, – сказал он, – что сын моего друга уцелел в земле неверных. Хотя я не могу назваться богачом, однако ж и не беден, как был прежде. Ты покуда – до перемены обстоятельств – можешь проживать у меня во всяком довольстве, ибо, правду сказать, твое жилище, простояв пять лет без всякой поправки, теперь походит на дырявую бочку, которая не может жильца своего защитить ни от дождя, ни от ветра. Завтра ты услышишь о чуде, посредством коего сделался я достаточнее, а теперь на чистом воздухе насладимся дарами божиими, ни мало нами не заслуженными».

Белая скатерть разостлана на траве, и пред Вириладом и Ипполитом поставлены две корзины: одна с холодными мяса ми, а другая с напитками. Наш витязь охотно оставил свою краюху хлеба в копанке на прокормление ворон и галок и принялся за Вириладов ужин, по окончании коего хозяин с гостем поместились в колымаге и отправились домой. Там Ипполиту отведена особая комната и в ней постель, на какой он от роду не покоился.

Утомленный воин разлегся на мягком пухе и без сомнения скоро бы заснул сном безмятежным, если бы долго не мучили его мысли о прелестной Богомилии и ненавистном пане Иване.

Ипполит с младенчества привык оставлять постель до восхода солнечного. Время, проведенное на войне, не могло уменьшить этой привычки. А посему он и теперь встал с появлением зари утренней и, видя, что в роскошном доме все еще спит, он оделся и пробрался в сад, который был обширен и преисполнен всякими плодовыми деревьями, прекрасными цветами и редкими растениями. Ипполит, бродя по тропинкам, вздыхал и говорил: «Праведный боже!

Я целые пять лет лучшей части жизни моей шатался по Крыму и Турции, терпел усталость, голод, жажду, получал раны – и возвращаюсь на родину почти нищим; между тем как старик Вирилад, не выходя, так сказать, из хаты, разбогател непомерно и живет настоящим паном! О счастие! не даром пишут тебя слепою женщиною, как видел я в доме своего полковника в Полтаве. Ты столь же слепо и безрассудно, как большая часть людей твоего пола».

Солнце было уже довольно высоко, как нашего богатыря настиг хозяин, сопровождаемый двумя служителями.

«Любезный гость, – сказал он, – я следую советам медика, славного полтавского жида Измаила, и каждое утро перед завтраком в хорошую летнюю погоду прохаживаюсь по саду и бываю в купальне. Не хочешь ли сделать мне товарищество? От этого поедим охотнее; к тому ж я примечаю, что на тебе присохла пыль крымская и татарская. Охрим! Харько!» – Тут пошептал он слугам нечто на ухо; они ввели их в купальню, раздели, опустили Вирилада в воду и удалились.

Когда паны выкупались, то Охрим и Харько пришли, один с ножницами и бритвенным прибором, а другой со связкой платья. «Согласись, Ипполит, – сказал Вирилад, – что ты в дорожном своем облачении более походишь на запорожского серомаху [33], чем на малороссийского есаула. Чтоб не перепугать моих племянниц и не рассмешить сестры и зятя, что, конечно, было бы и для тебя и для меня весьма неприятно, надо переодеться в одно из моих платьев, коих множество наделал я, как скоро разжился и когда отнюдь не предвидел, что они скоро будут мне не в пору. Охрим!

подбрей чуб и завей усы пану есаулу, а после ты, Харько, оденешь его».

Когда все было готово, то паны введены в особенную комнату в доме, нарядно убранную, в которой Вирилад читал молитвы, завтракал, иногда – во время недугов – обедал и ужинал, и куда никому из домашних не дозволялось входить без особенного призыва. Здесь-то ожидал их сытный завтрак, по окончании коего и по высылке слуг Вирилад сказал:

«Я объявлю тебе главнейшие обстоятельства, случившиеся со мною во время нашей разлуки. Первая зима после твоего выезда была весьма сурова. При наступлении весны я увидел, что целая половина дерев в моем садике вымерзла; а тебе известно, что главное содержание получал я от плодов и овощей, продаваемых в ближнем селе, где денег и нужд больше, чем у нас на хуторах. Я ахал, стонал и не знал, чем пособить горю. В этой крайности обратился я к сельскому священнику с просьбой подать мне совет, как спастись от бедности. «Друг мой, – сказал добрый пастырь, – я дам тебе совет и совет весьма хороший, но и ты дай слово, что будешь ему следовать». – Я охотно обещался, и он продолжал: «Согласись, пан Вирилад, что ты доселе жил подобясь более дикарю, нежели малороссийскому шляхтичу. Ты в самые торжественные дни не поздравил ни однажды с праздником именитейших наших панов Аврамия и Никанора, а они во всякое время тебе бы пригодились. Попытайся теперь попасть на разум. Старайся быть у них как можно чаще и смешить их как можно больше, Я пособлю тебе, сколько буду в силах, и ты увидишь, что без помощи не останешься». – И в самом деле! едва начал являться к панам Аврамию и Никанору с поклонами, как приметил в них доброхотство. Я изрядно представлял шута, дозволял пускать себе в глаза табачный дым, мять чуб и ерошить усы; но за то, по прошествии с небольшим недели, получил от одного в подарок полную пару нарядного платья, а от другого пару волов. Это мне крайне полюбилось, я продолжал юродствовать, день ото дня становился для них милее. Когда ж увидел, что отрава лести, угождения и унижения сильно подействовали на сердца и души моих милостивцев, то при удобном случае открыл Никанору, в присутствии Аврамия, о несчастии, постигшем сад мой. «Куда как ты глуп, пан Вирилад, – вскричал Аврамий, дав мне доброго пинка, – что давно не сказал нам об этом. Займись-ка с своим работником вырытием замерзлых дерев с корнями, и сколько окажется пустых ям, скажи нам.

С паном Никанором мы снабдим тебя таким же количеством здоровых дерев, приносивших уже плоды года за два и за три».

Условясь таким образом, не мешкая принялся я за дело.

В одном углу сада трудился работник мой, Влас, а в другом я. На третий день этой египетской работы, когда я откапывал самые глубокие корни усохшей груши, вдруг под заступом что-то зазвучало, и он остановился. Со всевозможным тщанием начал я огребать землю, сердце билось непомерно, руки дрожали, колена подгибались. Вскоре откапываю два довольно больших железных котла, сильными ударами топора сбиваю с них крышки и – цепенею от восторга, видя, что они полны золотых монет польских, турецких и каких-то других, мне незнакомых. Первая мысль моя была – возблагодарить бога, даровавшего нам столь жестокую зиму, что она заморозила сад мой, а вторая – прибрать сокровище к рукам и перенесть в свою хату. Это сделать было весьма нетрудно. Половину моей казны, посредством знакомого еврея, обратил я в злотые и – не переставая усердно услуживать панам Никанору и Аврамию и другим соседним помещикам – купил богатый хутор, переселился в него на время и начал, вместо бывшей у меня хаты, строить настоящий панский дом со службами и разводить обширный сад. По окончании всего и по снабжении всем нужным я поместился в сем доме навсегда, ибо признаюсь, что сверх привычки к родине меня долго не оставляла мысль, что, может быть, не сыщу ли под какою-нибудь яблонью того же, что нашел под грушею. Вся окружная сторона удивлялась, откуда я мгновенно так разбогател; а я довольствовался ответом, что сверх чаяния получил достаточное наследство после деда, бывшего в Камчатке воеводою.

С сего достопамятного времени я начал жить нарядно, остерегаясь, впрочем, чтобы ни один убогий Лазарь не был прогнан от ворот моего дома. Я строго приказал служителям, чтобы тотчас был накормлен алчущий, напоен жаждущий, одет наготеющий. Я посещал соседей, привозил с собою везде непритворное удовольствие и вскоре сделался другом дворян, духовных и крестьян. Но как беспрестанно быть в гостях столько ж надоест, как безвыходно сидеть одному дома; имея же за спиной более пятидесяти лет, искать жены считал за дурачество, – то я принял к себе в дом меньшую сестру с ее мужем и двумя дочерьми, а двух сыновей их отправил в Полтаву, чтобы они воспитывались в тамошней семинарии на моем иждивении.

Имея всегда спокойную совесть, вкусную и здоровую пищу, превосходные вина и наливки, я хорошо спал, вставал здоров и весел; видел, что все, меня окружающие, так же здоровы и веселы, – не мудрено, что в четыре счастливые года неприметно из тощего Вирилада вышел таким, каким ты меня видишь. За мною нет другого дела, как только каждое утро и каждый вечер прочесть обычные молитвы, прогуляться по саду, позавтракать и опять прогуляться или поехать, куда вздумается. Всем наружным хозяйством управляет зять, а внутренним сестра с дочерьми своими. Вот тебе, любезный друг, отповедь о житье-бытье моем. Скажи ж теперь, в каком состоянии возвратился ты из бусурманщины? Хотя наружность твоя и не показывает ничего доброго, но наружность часто обманывает. Легко станется, что в твоих лохмотьях зашиты перлы и дорогие каменья. Объяви всю правду. Может быть, я и дерзну еще в твою пользу поговорить с Никанором. Между нами сказано: Богомилия терпеть не может жениха своего за грубость, наглость и бесчинства разного рода; и это не безделица. Говори же!»

Ипполит закраснелся. «Увы! – сказал он, – не всякому удается находить клады. Будучи на одном сражении тяжело ранен, я сделал обет, в случае выздоровления, посетить Афонскую гору и в одном из тамошних монастырей провесть целую седмицу в посте и молитвах. Я выздоровел и исполнил в точности свое обещание. При выходе из монастыря я подарил иноку, в келье коего обитал целую неделю, мешок кофею, отбитый мною у неприятеля, а он отдарил меня двумя крестиками и разными редкостями, кои тщательно уложены были в моей дорожной сумке и в сохранности довезены сюда».

Вирилад несколько минут хранил молчание, с важностью глядя на своего гостя; потом так захохотал, что задрожали окна и зазвенели стекла. Он охватил чрево обеими руками и продолжал смеяться; слезы текли градом по румяным щекам его. Ипполит сидел, застыдясь и потупя глаза в землю. Когда Вирилад наконец удержался от смеха, то, тяжко вздохнув, сказал: «Подлинно ты вывез диковинные вещи; но, друг мой, ныне и в нашей Малороссии народ начал развращаться, так что и самый страстный охотник до редкостей, а притом самый богатый и щедрый, за все твои и с сумкою едва ли даст боле одного злотого.

Этакое горе! Однако ж унывать не надобно; уныние тяжкий грех. Я испытаю все, что могу сделать для тебя доброго Хотя правда я сам ничего путного не предвижу, однако ж попробуем. После вчерашнего несчастного случая я сегодня целый день просижу дома, а завтра буду обедать у Никанора, и посмотрим: что будет, то и будет. Пойти было проведать, что сестра готовит к обеду».

По выходе Вирилада Ипполиту нечего было делать, как разгуливать по комнате и любоваться своим нарядом.

В полдень вошедший слуга объявил, что хозяин со всем семейством ожидает его в столовой. Ипполит пошел за путеводителем и скоро нашел Вирилада, окруженного ближними «Зять! сестра! – сказал он, – прошу жаловать любезного гостя и соседа, Ипполита Голяка, который по моему совету ратовал с турками и татарами и вчера только возвратился из похода. Я не один раз тужил при вас о потере этого рыцаря. Он вывез из Турции довольное число редких вещей, которые мы когда-нибудь увидим и полюбуемся».

Ипполит приготовился было сделать красивое приветствие, но последние слова Вирилада о редких вещах смешали его так, что он не проговорил ни слова, а довольствовался поклонившись каждому особо. Все сели за стол, развеселились, и как обед, так весь день, вечер и ужин прошли весьма приятно; и Ипполит заснул покойнее, чем в прежнюю ночь.

Поутру наш витязь поступил по-вчерашнему, т. е. пошел в сад, там в купальню, наконец в комнату хозяина, думая найти его за завтраком. Однако ж, к удивлению, ничего такого не видел. Вошедший слуга сказал, что завтрак будет общий в столовой, но что Вирилад, вероятно, завтракать будет у Никанора, куда часа за два отправился в колымаге.

Как сей день, так и пять следующих прошли в тишине и довольстве. Ипполит ел, пил, прогуливался, спал и начал примечать, что между костями и кожею начинает показываться тело, ибо из похода вступил он в пределы отчизны совершенно бестелесен. Он был бы даже весел, если б продолжительное отсутствие Вирилада и совершенная неизвестность, что он делает или что с ним сделалось, его не тревожила.

Под вечер шестого дня по отсутствии хозяина, когда Ипполит после продолжительной прогулки отдыхал в беседке сада, вдруг предстал перед него Охрим, неся в одной руке бутылку и чарку, а в другой блюдо с сладким пирожным.

Поставя то и другое на столе, он сказал: «Пан Вирилад приказал пожелать тебе здравия. Это вино, по словам его, самое лучшее волошское из погреба Никанорова, а этот пирог собственно для тебя стряпала Богомилия. Пополдничай и послушай, что мой пан для тебя сделал, а потом прочтешь письмо, из коего узнаешь, чего и он от тебя ожидает. К утру приготовь ответ, который я отнесу к нему».

С великою охотой принялся Ипполит за полдник, а Охрим начал повествовать следующее: «Как скоро пан Вирилад высажен был мною и Харьком из колымаги у крыльца дома Никанорова, то первая встретила нас Богомилия. Пан Вирилад, поздоровавшись с нею, сказал вполголоса: «Прелестная девица! отгадай, кто теперь гостит у меня?» – «Какой-нибудь твой приятель!» – «В половину отгадала! именно приятель, – а зовут его Ипполит Голяк!» – Богомилия зарделась как роза, и руки ее опустились. – «Так, – продолжал пан, – он воротился на родину здоров и более влюблен в тебя, чем прежде». – Богомилия ничего не отвечала и шла вперед, а за нею пан Вирилад.

В гостиной встретил нас пан Никанор, принял посетителя очень ласково и начались разговоры; но до обеда и за обедом ничего до тебя касающегося говорено не было. По окончании обеда Богомилия и все служители вышли; одни паны остались за бутылками. Я и Харько, вышед в другую комнату, стали у дверей под предлогом, что наш пан не очень здоров и каждую минуту может нас потребовать.

«Не понимаю, – сказал Вирилад, – как такой разумный человек, как ты, решился единственную дочь свою, милую, прекрасную, первую невесту во всей округе, выдать за пана Ивана, первого негодяя, нечестивца!»

– «Пан Вирилад, – отвечал Никанор строгим голосом, – я люблю слушать твои шутки, но надобно, чтоб они не выходили из пределов благопристойности. Как решился ты про моего будущего зятя и в моем присутствии говорить такую обидную нелепицу?»

– «Нет, пан Никанор, – отвечал Вирилад, – то не есть нелепица, что можно доказать перед целым светом».

– «Право? Докажи по крайней мере передо мной, ибо мне это знать нужнее, чем всей Малороссии».

– «Изволь, слушай и отвечай, когда будут спрашивать: кто был пан Аврамий до того времени, пока не сделался сотником? Не совершенный ли бедняк, пройдоха? Получив возможность наживаться, не он ли употреблял к тому притеснения, насилия, хищничества, разбои? При всем том он достиг своей цели, т. е. оставил сыну значительное имение. Не должен ли был он ожидать, что по крайней мере этот самый сын пощадит память его? Ничего не бывало! Пан Иван первый поносит отца своего, рассказывает каждому о его преступлениях, издевается над его раскаянием при смерти и покупает лошадей и собак на ту сумму, которую отец завещал раздать нищим, коих он такими сделал. Не должно ли человека этого назвать нечестивцем?» – Никанор не отвечал ни слова; но слышны были его вздохи. Вирилад продолжал: «В пяти верстах отсюда, на уединенном хуторе, еще при жизни отца завел он сераль из обольщенных им несчастливиц, и он постоянно всякую неделю два раза посещает это жилище бесстыдства. Если такой человек предлагает руку свою кроткой, невинной, нежной девице, не есть ли он – не только негодяй, но изверг, чудовище?»

«Праведный боже! Неужели это все справедливо?» – раздался голос Никанора, и в ту же минуту нечто тяжелое обрушилось на пол. Я и Харько вбегаем в столовую и видим нашего пана, растянувшегося на полу, и Никанора, старающегося поднять его, – но тщетно! Мы подбежали, подняли обрушившегося и посадили на кресло, а обломки прежнего, на коем сидел он, подобрали. «Что это значит, любезный друг?» – спросил Никанор с видимым участием.

– «С нами бог! – говорил Вирилад, крестясь правою рукой, а левою ощупывая затылок, – беда за бедой! третьего дня подломился подо мною конь, а сегодня кресла». – «Неужели тебе поставлено было ветхое?» – спросил опять Никанор с краскою гнева. «Грех это сказать, – отвечал Вирилад, – я думаю, что то же бы случилось, если б оно было и железное. Когда я увидел, что ты, выслушав про беспутство нареченного зятя, зашатался, я быстро вскочил на ноги, но, как-то потеряв равновесие, со всего размаху стукнулся на кресло, оно рассыпалось, и я полетел на пол вверх ногами. Ах! что-то со мною бедным будет!»

По приказанию Ннканора мы увели своего пана в особую комнату, раздели, уложили на постель, и – по его желанию – я один при нем остался, Тут начал он делать мне наставление, какой подвиг должен произвесть я на другой день, что и продолжалось до позднего вечера. Ужин принесли к постеле больного; но он, к великому удивлению Никанора, который тут же находился, объявил, что почти не чувствует аппетита; и действительно, он съел только молодую жареную индейку и с полсотни раков да выпил по одной небольшой сулейке вишневки и рябиновки.

На другой день, вскоре по восходе солнечном, вследствие данного мне накануне наставления, пустился я домой и, взяв три нарядные платья и нужные к ним приборы у племянниц Вириладовых, отправился в свой хутор. Там, в небольшом господском доме, проживает Лариса, молодая, весьма пригожая, весьма ловкая девушка шляхетского происхождения. Она выписана из Полтавы, где славилась шитьем, вышиванием и мытьем белья на самых знатных панов. Вирилад предложил ей содержание и плату вдвое более той, какую получала она в городе за труды свои, с тем, чтобы всему, что знает, выучила пять девушек в его доме. Она с полгода жила здесь, но как сестра Вириладова и ее дочери подметили сомнительнее поведение этой нимфы, то пан, по просьбе родных, переместил красотку и всех учениц ее в свой хутор. К ней-то отправился я с своим узлом.

Лариса, выслушав предложение Вирил адово и весело взглянув на сто злотых, даваемых именем пана с обещанием подарить вдвое, если она успеет в том, чего от нее требуют, сей час на все согласилась. Я взялся было сообщить ей наставления, от пана мною полученные, как удобнее достигнуть ей своей цели, но она с улыбкой сказала:

«Помни только, Охрим, что собственно до тебя касается; а что до меня, то я не имею нужды ни в чьих советах, и довольно только намекнуть, чего от меня хотят, я уже знаю, как привесть дело к обыкновенному окончанию». Она ушла в особую комнату наряжаться, а я принялся за приготовление к дороге. В легонький, красивый возок впряг два коня, взмостился на козлы и подъехал к крыльцу. Сборы Ларисины, как у всех красавиц, длились немалое время.

Наконец она показалась с узелком под рукою. Она так была хороша, что и я, человек уже не молодой, как видишь, не мог на нее не засмотреться. Я не прежде пришел в себя, как она сидя уже в возке, сказала: «Что же, Охрим? Пустимся в путь». – Я тихо ехал, во-первых, по желанию Ларисы чтобы скорою ездою не растрясти ее, и во-вторых, чтобы удобнее курить тютюн. В самую обеденную пору были представлены мы пану Ивану, когда он шел в столовую.

Взглянув на Ларису, он остолбенел и несколько времени не промолвил ни слова. Лариса, зная этому причину, потупила в пол глаза, опустила руки и – также молчала. «Ну, дорогой пан Иван, – думал я, – едва ли ускользнуть тебе от этой русалки!» – Наконец Лариса подняла прекрасные глаза, уставила их на Ивана и тихим голосом сказала:

«Я несчастна! будь великодушен, добродетельный пан Иван, и дай мне на короткое время убежище в своем доме». – Иван встрепенулся, подошел к прелестнице и сказал с нежностью: «Почему ж и не навсегда, прекрасная незнакомка?

Не долг ли всякого сильного защитить и призрить бессильного! Но кто ты и какими судьбами находишься в моем доме?» – Лариса отвечала: «Я дочь благородных родителей, проживавших в Полтаве. Пока они здравствовали, я ничего не знала, кроме радостей. С год тому назад они один после другого скончались, я осталась под властью самолюбивого, жестокого брата и тут-то узнала, что значит быть сиротою. Брат, не желая иметь меня свидетельницей всегдашних распутств своих, беспрестанно твердил, чтоб я выходила замуж за которого-нибудь из женихов, посещавших дом наш; но как все они были люди, не менее моего брата развращенные, то могла ли я склониться на какой-нибудь выбор? Вчера под вечер свирепый властелин сказал мне: «Лариса! даю тебе сроку на размышление: весь этот вечер и целый завтрашний день; послезавтра ты будешь женою пана Олимпана, или я сошлю тебя в хутор и заставлю пасти гусей и уток». – Он ушел, оставя меня в отчаянии. Пан Олимпан, конечно, был богаче всех женихов моих, но в замен того всех безобразнее, грубее, развратнее.

В сей крайности велела я позвать пана Дохиара, искреннего друга покойного отца моего. Выслушав о несчастии, мне угрожающем, он сказал: «Кроме скорого побега, я не знаю другого средства к твоему спасению. Верстах в тридцати отсюда есть хутор и дом моего давнишнего приятеля, пана Вирилада. Он уже очень не молод, следовательно, нимало не опасен для молодых девушек; он довольно богат а посему ты не будешь ему и тягость; в доме живет сестра его с двумя возрастными дочерьми, и так тебе не будет скучно. В эту ж ночь будь готова. Как скоро займется заря утренняя, выходи за Миргородские ворота. Там найдешь ты верного слугу моего, который вручит тебе письмо к Вириладу. Он знает дорогу к сему пану и на возке моем сохранно довезет тебя до места». – Я последовала сему благому совету и часа за два пред этим благополучно прибыла на двор пана Вирилада, а слуга пустился домой окольною дорогой. Когда я предстала к сестре хозяина и рассказала о своем несчастии, то эта степенная панья отвечала: «Брат мой, будучи в гостях, заболел, а без него я ничего не могу сделать, а особливо для беглянок. Я отошлю к нему это письмо, и подождем, что он скажет. Она послала этого слугу, и я осталась в мучительной неизвестности».

«Теперь моя очередь, – сказал я, сделал шаг вперед и продолжал повесть: – Пришед к пану Вириладу, я вручил письмо, и когда он прочел и задумался, то я рассказал, как сестра его приняла незнакомку. «Сестра моя неправа, – отвечал он, – ибо, принимая к себе в дом всякого без разбору, можно нажить хлопоты, кои трудно будет стрясти с шеи. Ника нор также очень щекотлив и, боясь положить пятно на имя своей дочери, наверное беглянки не примет.

Куда ж мы ее денем, ведь и ее жаль! Ба! – сказал он, подумав, – пан Иван великодушен и храбр; он не струсит, если бы и дюжина братьев Ларисиных к нему наскакала. Ты, Охрим, сам отвези девушку к пану Ивану и моим именем попроси принять ее к себе на некоторое время. Как скоро я стану на ноги, то прямо приеду к нему, порасспрошу красавицу, как называет ее в письме друг мой, Дохиар, и если она будет Ивану в тягость, то возьму к себе, а до тех пор гы безвыходно побудь при ней». – Я исполнил в точности приказание пана и теперь жду ответа».

«Хотя твой пан Вирилад, – говорил пан Ивам, – довольно глупый шут, однако на сей раз сказал умное слово. Так, милая Лариса, в храбрости и великодушии я никому не уступлю, и ты можешь оставаться в доме моем, сколько пожелаешь. Что ж до тебя, Охрим, то и без такого олуха есть кому прислужить прелестной гостье, и ты можешь теперь же уплестись домой». – «Нет, – сказала Лариса твердым голосом, – я не хочу огорчать почтенного Вирилада, доброхотству коего я вверена его другом; пусть воля его на сей раз будет исполнена». – «Им пусть этот ротозей покуда остается, – отвечал Иван, – только с тем, чтобы в доме Никанора об этом ни слова». – «Пан мой, – отвечал и, – именно приказал, чтоб о Ларисе не только в доме Никанора, но и в его собственном ни полслова о сем говорено не было». – «Право, – сказал Иван, засмеявшись, – Вирилад под старость становится разумным шутом».

Хозяин и гостья сели за стол, и первый не уставал наговаривать ей самые льстивые речи. Последняя была воспитана не в дурной школе, и потому дело шло наилучшим порядком.

После обеда Ларисе отведена комната, назначенная спальнею, когда Иван женится на Богомилии. Там стояла великолепная постель, и все уборы были блистательны. За такой знак внимания Лариса отблагодарила Ивана страстным взором, и он в первый раз белую ручку ее прижал к губам своим. Послеобеденное время проведено в саду, а вечер и часть ночи за роскошным ужином. Тут хозяин проводил гостью до дверей спальни, поцеловал ее руку, и они расстались.

Так прошли еще два дня. Час от часу пан Иван становился влюбленнее, а Лариса нежнее. Они почти не разлучались.

Вчера поутру Лариса сказала мне: «Поди к пану Вириладу и скажи, что в эту ночь будет развязка комедии». – Я счел нужным сказать Ивану, что необходимая нужда заставляет на несколько часов побывать у себя в доме. «По мне хоть в омут кинься», – отвечал он хладнокровно, и я полетел в дом Никанора.

Когда я объявил Вириладу о успехах Ларисы, то он сказал: «Дело идет на лад! Не тревожься, Охрим, что здесь ни увидишь». – После сего он начал стенать и охать час от часу громче и громче, наконец болезненно закричал изо всей силы. Никанор прибежал к недужному, а сей уверяя, что чувствует несносную резь, просил послать в Полтаву нарочного, дабы привезть славного врача, жида Измаила.

В ту ж минуту отправлен возок в три лошади, и пред закатом солнца жид явился; я получил новые наставления и побрел в дом пана Ивана.

Он водил Ларису из комнаты в комнату, держа за руку.

Наконец настали сумерки, стол набран, и любовники сели рядом. Лариса была уже не спесива и за ласкательные слова платила тем же. Стол кончился, хозяин остался с гостьей вместе в ее спальне.

Дворецкий пригласил и меня за стол, оставленный паном, ибо он так торопился, что и осьмой доли не употреблено из того, что было наставлено. После банкета я отправился на свое логовище, но не с тем, чтобы спать, подобно прочим. Едва начало на небе брезжить, я встрепенулся, вскочил, выбрался из дому и бегом пустился в дом Никанора. Я разбудил дневальных слуг и настоятельно требовал, чтоб меня представили помещику. Когда я введен был к нему, то плачевным голосом возопил: «Вставай, пан Никанор, и спаси своего нареченного зятя. Незадолго пред этим сделался ему удар, и он теперь без чувств. Домашние его, зная от меня, – а мне случайно трафилось ночевать в его доме, – что у тебя гостит теперь врач Измаил, уговорили бежать к тебе и просить о вспоможении недужному».

Пан Никанор всполошился и вскочил с постели. Слуги сбежались и начали одевать его, а другие посланы были то же сделать с Измаилом. Через полчаса хозяин, жид и, к удивлению всех, пан Вирилад собрались в гостиной, дабы всем вместе посетить больного. «Я столько люблю ближних, каковы б они ни были, – сказал пан мой, – что на смертном одре не обинуясь посещу и Ивана». Никанор поблагодарил его за такой несомненный знак дружества, все сели в колымагу и чрез полчаса были уже в доме пана Ивана. Никанор, видя, что со всех сторон господствует глубокая тишина, сказал с горестью: «Неужели пан Иван столько любим своими подданными, что они спят убитым сном, когда он борется со смертью. Ах, друг мой Вирилад! едва ли не правду говорил ты о моем будущем зяте!»

Я провел неожиданных гостей до самой спальни Ларисиной, отворил ее и ввел всех в эту обитель.

Само собой разумеется, что пан Никанор не мог остаться хладнокровным зрителем сего позорища. Он сделал некоторое движение, изображающее гнев и досаду, но Вирилад, хладнокровно удержав его, сказал: «Не ребячься, пан Никанор, ведь Иван еще не зять твой». – «Ах, друг мой! – произнес со стоном Никанор, – как много я обязан тебе за предостережение! если дочь моя будет счастлива мужем, то единственно тебя благодарить должна. Мой выбор сделал бы ее на всю жизнь несчастною». – Они все, оставя пана Ивана в недоумении, удалились.

По прибытии домой паны заперлись в особой комнате и не выходили до самого завтрака. После сего Вирилад, уединясь в свою спальню, написал к тебе это письмо и, посылая меня сюда, приказал завтра рано поутру принести ответ».

С сильным биением сердца Ипполит взял от Охрима роковое письмо, вертел его на все стороны и не смел распечатать, а особливо при постороннем свидетеле. Посему, намерясь идти в свою комнату, он сказал слуге: «Через час приходи ко мне за ответом».

Будучи в своей спальне, Ипполит вскрыл письмо и прочел следующее:

«Любезный друг Ипполит!

Из повествования, какое сделает тебе по моему приказанию Охрим, ты увидишь, как умудрился я подшутить над паном Иваном. Разумеется, что ему не видать Богомилии, как ушей своих, но это еще не значит, что она непременно будет твоею. Исполняя свято законы дружбы, я говорил о тебе с Никанором, представил ему твою любовь, платимую взаимною любовью; твои рыцарские подвиги, твои честные правила, словом, все, что может только прельстить старика честолюбивого». – «Ты говоришь хорошо, – отвечал он, – но и я не худо сделаю, когда тебя не послушаюсь. Посуди сам, что скажет все соседнее дворянство, когда услышит, что первый помещик в здешней округе единственную дочь свою выдал за бедняка, у которого даже нет собственного приюта? Не всякий ли будет иметь право сказать мне в глаза: видно, дочь твоя, которою ты столько тщеславился, была распутная девка, что не нашелся для нее жених достойнее Ипполита Голяка. Я не спорю, что он молодец изрядный, но даю тебе дворянское слово и божусь в последний раз, что дочери своей за него не выдам, пока не докажет, что у него, хотя и нет наличных денег, есть каких-нибудь вещей на двадцать пять тысяч злотых.

Я знаю не одного из подобных Ипполиту помещиков, которые из походов возвращались не с пустыми карманами». – Согласись, любезный друг Ипполит, что против слов этих я не мог ничего сказать, по крайней мере ничего путного. Ты морщишься, может быть – дрожишь, может быть – плачешь; но отчаиваться не надобно. Иногда мы находим способы к спасению там, где их и не ожидали. Читай далее и – с возможным вниманием. Ссудить тебя двадцатью пятью тысячами злотых я не могу, потому что теперь их сам не имею; но могу найти такую сумму под залог части имения, однако с условием. Ты, думаю, заметил, что моя тучность становится мне тягостною, а со временем, может быть, будет и гибельною. Находящийся теперь в доме Никанора врач Измаил клянется, что он может составить мазь, которую если хотя один раз натереться, то вся тучность моя пропадет мигом, и я сделаюсь также легок и здоров, как был прежде. Однако, к составлению этой мази потребны, между прочим, такие вещи, которых в пашей стороне: отыскать трудно, именно: грачу надобно иметь чип уха от молодого, сильно влюбленного человека. Если ты, милой друг, желаешь добра себе и мне, то дозволь окарнать себя надлежащим образом, а труд сей Измаил берет на себя. Как скоро он привезет сюда то, что у тебя убавит, сейчас пришлю нужную сумму денег, и ты получишь руку прелестной Богомилии. Чего тебе более за такое маловажное лишение! Другие в подобном случае не пожалели б рук и ног. Я жду ответа в надежде, что он согласен будет с моим желанием».

Ипполит затрепетал от гнева. Ненавистное письмо выпало из рук его; он склонил голову к груди и долго сидел в полубесчувствии. Наконец, мало-помалу пришед в себя, тяжело вздохнул и сказал: «Ах, проклятый человек! не даром пан Иван называет тебя глупым шутом. Возможно ли сделать мне такое предложение? Ах! мог ли я вообразить, что Вирилад столько безрассуден!»

Он поднял письмо, исщипал его в лоскутки, взял бумаги и написал следующий ответ:

«Ты для меня очень чуден кажешься, почтенный Вирилад, что вздумал за двадцать пять тысяч злотых торговать у меня такие вещи, которых не намерен я уступить ни за пятьдесят тысяч».

Запечатав эту записку, он вручил ее Охриму, а сам дал полную волю воображению, строя планы для дальнейшей жизни и – по обыкновению всех, строящих воздушные замки, – ни на чем не останавливаясь. На другой день, когда он только что возвратился с утренней прогулки и, будучи уже хладнокровнее против вчерашнего, смеялся глупости друга своего, Вирилада, желавшего тонким образом превратить его в жалкого урода, Охрим ввел к нему незнакомого слугу, который, поклонись почтительно, сказал: «Пан Никанор желает тебе здравия и просит сегодня к себе отобедать, а пан Вирилад приказал вручить это письмо».

Ипполит, услыша приглашение Никанорово, покраснел и не знал, что подумать; но, смотря на письмо Вирилада, он почел, что сей старик – с надбавкою некоторой цены на его товар – опять делает прежнее предложение, о котором не мог он вспомнить без смеха и досады, и крепко задумался. Но как Охрим напомнил об ответе, то он развернул письмо и прочел:

«Советую тебе, друг мой, не отказываться от предложения Никанорова. Посещение твое, может быть, принесет пользу, по крайней мере ни в каком случае не будет вредно. В кладовой моей выбери самое нарядное из моих платьев прежнего покроя, а из конюшни возьми лучшего коня с прибором, ибо, думаю, твой скакун не совсем еще оправился с дороги. Мы все ждем тебя непременно».

Ипполит восхищался, не зная и сам чему. Но не есть ли уже счастие после пятилетней разлуки – увидеть прелестную Богомилию, быть подле нее, взглянуть ей в глазки и услышать от нее хотя одно слово, и всем этим наслаждаться с позволения отца, который некогда за то же хотел наказать его примерно. Но среди сего восторга он призадумался, вспомня, что по заведенному исстари обычаю, ему следовало бы чем-нибудь подарить слугу за приятное известие, а у него ничего таковского не было. К счастию, ему скоро пришли на мысль афонские редкости: он бросился к сумке, вынул масличный крестик и, подавая слуге, сказал: «Вот тебе, друг мой, для памяти! вещь, конечно, неказистая, но в наших местах очень редкая. Этот крест сделан в Иерусалиме и по уверению преподобных отцов Афонской горы – имеет силу превеликую, так что кто будет носить его на шее, тому нечего уж ничего бояться. Скажи панам Никанору и Вириладу, что я с благодарностью принимаю приглашение и скоро к ним буду». – Слуга принял редкость Ипполитову с благоговением и удалился, а витязь начал готовиться к дороге, оделся в кармазинные шаровары и такую ж черкеску, выложенные по швам золотым снурком; опоясался голубым штофным поясом с серебряными цветами и прицепил саблю с блестящею рукояткой. Конь, выбранный им из числа Вириладовых, разряжен был щегольски; витязь взлетел на него и, сопровождаемый Охримом, пустился к дому Никанора. Всякий догадается, как сильно забилось сердце его, когда вошел он в двери, а еще сильнее, когда приблизился к хозяину и его милой дочери, и он непременно бы смешался, если б не ободрил его веселый взор Вирилада. «Ты, кажется, робеешь, – вскричал он, – ведьмы не турки и не татары и не с тем тебя сюда пригласили, чтоб видеть смиренного отшельника».

Ипполит понемногу оправился, сделался весел и при каждом взгляде на ласкового Никанора думал сам про себя: «Что за чудо? Тот ли это человек, который за пять лет пред этим столько мне грозил наказанием?» «Мое правило, – сказал Вирилад, – если что доброе можно сделать скоро, того откладывать не должно. Итак, Ипполит, именем почтенного пана Никанора спрашиваю тебя торжественно: так ли ты еще любишь Богомилию, как любил до поездки в землю неверную?» – «Тысячекратно более, – вскричал Ипполит, – любовь моя с каждым днем возрастала и продлится до самой вечности». Тут опустил он руки и потупил глаза в землю. Отец, обратись к дочери, спросил:

«Ты что скажешь, моя Богомилия?» – «Я привыкла жить по твоей воле», – отвечала она и также потупила прелестные глаза свои. «Итак, Ипполит, – продолжал Никанор, – прими мое благословение. Приложи старание, чтобы дочь моя, сделавшись твоею женою, никогда в том не раскаивалась.

Господи боже! благослови их, как я благословляю! удели от собственного моего счастия и сделай их счастливыми!» – Ипполит и Богомилия преклонили пред ним колена и облобызали его руки. Оба старика прослезились, и Вирилад, утирая седые усы, сказал: «Не правда ли, друг Никанор, что нет большего счастия под солнцем, как делать других счастливыми?»

Через неделю торжествовали свадьбу самым пышным образом. Целые шесть дней продолжались пиршества и наконец, по общим законам жизни светской, всем наскучили.

Гости, проживавшие – по обычаю того времени – в доме Никанора, разъехались, и остался один Вирилад, который также начал помышлять о путешествии. Накануне его отъезда, вечером, Никанор сказал Ипполиту: «Любезный зять! теперь тебе застенничать перед нами не надобно. Я знаю, что ты из Туречины не вывез золота, но и то известно, что воротился не с пустыми руками. Покажи-ка нам ту редкость, за которую пан Вирилад давал двадцать пять тысяч злотых, а ты не соглашался взять и пятидесяти тысяч!»

Ипполит покраснел и потупил глаза. Вирилад, взяв Никанора за руку, с таинственным видом вывел его в другую комнату, где и пробыли около получаса. Наконец Никанор с Вириладом показались. «Ну, Богомилия, – сказал отец, – этот пан сыграл с нами добрую шутку! но так уж тому и быть! Прикажи-ка подать нам добрую сулею волошского; мы хотим провести весело последний день наших праздников». – По его велению было все исполнено.

Теперь остается сказать несколько слов о дальнейшей участи особ, в этой повести действовавших. Итак, было бы известно, что дела Ипполитовы пошли наилучшим порядком. Он был любим женою нежно и постоянно, а Никанор отдавал ему справедливость за храбрость, за твердый прав и за покорность к себе во всех случаях.

Что касается до пана Ивана, то он, по выходе из спальни его Никанора, Вирилада и Измаила, смеялся над глупою их ревностью и нетерпеливо ожидал возвращения своей возлюбленной, предполагая, что она где-нибудь в ближней комнате скрылась до выхода дерзких посетителей. Соскучась ее медлением, он наскоро оделся, шарил по всему дому, но не тут-то было. Он поднял всех слуг и служанок, начали общими силами искать везде, но нигде не находили. Тут пана Ивана взяла одурь. Он уединился в свою спальню и задумался.

Пока он думает да гадает, скажем, что Лариса, сыграв так удачно назначенную ей ролю, из великолепной спальни пробралась в сад, оделась, взяла под мышку узелок с остальными и сверток со ста злотыми (ибо и их захватить по дороге не забыла) и, перелезши через забор, бросилась на свой хутор, достигла туда благополучно и терпеливо ожидала прибытия домой пана Вирилада, чтобы получить от него остальные двести злотых.

Пан Иван ничего путного не мог придумать. Он толковал нелицемерно, ибо в одну минуту потерять богатую невесту и почти за ничто подлинно для всякого невесело. До него дошел слух о помолвке Ипполита на Богомилии, и он заскрежетал зубами, поклявшись вечною ненавистью ко всем врагам своим, в числе коих теперь только начал считать первым Вирилада. «Так, проклятой шут, – говорил он, стуча рукою по столу, – беспутная Лариса была не что иное, как орудие твоей хитрости, употребленной к моей погибели!»

Не смея появиться в домах Никанора и Вирилада и стыдясь показаться на глаза прочим соседним помещикам, чтобы не навлечь на себя насмешек, пан Иван уединился на свой хутор и предался всем излишествам и распутствам.

Обиженные отцом его дворяне, видя такой беспорядок в делах сына его, со всех сторон бросились с жалобами в полковую канцелярию, требуя возврата имущества, разграбленного Аврамием. В дом пана Ивана присланы нарочные, дабы на месте произвесть исследование; но он и тут не хотел опомниться, да правду сказать – было уж и поздно. Он начал забываться и скоро слег в постелю. Кровь взяла превратное течение, ни один член тела не действовал, как должно, и наконец разрушительный перст смерти коснулся его сердцу, когда оно билось в груди только двадцать семь лет. Таков был конец развратного человека, не злого от природы, но избалованного счастием и излишнею потачкою преступного отца его. Все имение его, приобретенное разного рода неправдами, по определению Войсковой канцелярии, отобрано к прежним владельцам.

Обратимся к Ларисе. В первый раз, когда Вирилад, по окончании свадебных праздников в доме Никанора, осматривал свой хутор, то, навестив Ларису и вручив ей обещанные двести злотых, сказал: «За услугу твою! Если ж ты выберешь жениха по мысли – да кажется давно и пора – то я не поскуплюсь дать приличное приданое». – «Ах, – отвечала Лариса, потупя глаза в землю, – давно уже подбивается ко мне шляхтич Филумен, недалеко отсюда кочующий, ибо его хату не иначе назвать можно, как цыганским шатром, сквозь который пробиваются дожди и ветры. При всем его трудолюбии и умеренности он едва может прокормить себя и одного старого работника с женою. Где ему содержать жену, родившуюся и взросшую в Полтаве, а теперь живущую во всяком довольстве!» – «А если он обзаведется порядочною хатою, – сказал Вирилад, – и в возможности будет пристойно прокормить жену свою, разумеется, неприхотливую, согласишься ли ты выйти за него замуж?» – «О! это дело другое, – отвечала Лариса, перебирая на руках пальцы, – надо же когда-нибудь себя пристроить; мне уже двадцать пять лет!» – «Хорошо ж, – сказал Вирилад, – мы об этом подумаем». Они расстались, и в тот же час послан нарочный к Филумену с приглашением пожаловать поутру на другой день к пану Вириладу.

Филумен не знал, что должен думать о такой небывальщине, но как не послушаться знатного, богатого пана? С вечера еще начал он приготовляться, чтобы с подобающею честью предстать на свидание.

Поутру наш шляхтич, облачась в прародительскую одежду различных цветов, побрел к дому Вирилада. Он недолго дожидался в передней; его представили к хозяину, сидящему за завтраком. После некоторых приветствий гость приглашен разделить трапезу, на что охотно и согласился.

По окончании оной Вирилад сказал: «Когда хочешь, чтоб я сделал для тебя некоторую пользу, то будь откровенен со мною, как с духовным отцом. Отчего ты так беден?» – «Беден? у меня каждый день есть хлеб, соль, сировец [34] и какие хочу огородные овощи». – «Но твоя хата похожа на вершу!» «Ее строил мои прадед, так мудрено ли походить ей даже на сети. Дед мой, конечно, мог бы починить обветшалости, ибо их было немного, но потому, что предварительно уже завещал сыну своему сделать нужные поправки, не хотел того делать; отец мой хотел было приступить к выполнению завещания отцовского, но не мог, так увеличилась ветхость; про меня ж и говорить нечего, мне остается только молить бога о ниспослании возможности построить новую хату, а в противном случае о даровании терпения замерзнуть в старой при первом хорошем морозе». – «Не намерен ли ты жениться?» – «Почему бы и не так! Но какая жена захочет есть один хлеб с солью». – «Но если твоя невеста будет девушка не дурная, разумная, работящая, то я берусь быть сватом и кое-чем наделю вас, так что жена твоя не будет довольствоваться одним хлебом и сировцем». – «Ах! я знаю точно такую девушку, разными знаками объявлено о любви моей, но она, кажется, с намерением меня не понимает, и я не смею ни слова сказать о моих чувствованиях». – «Не Ларисою ли называется эта прелестница? Не на хуторе ли моем живет она?»

Филумен оторопел, покраснел, вздохнул и не отвечал ни слова. В эту минуту вошел Ипполит, приехавший навестить своего друга. К великому неудовольствию шляхтича, Вирилад в самом забавном виде представил о любви его к Ларисе и о затруднении склонить эту красавицу из настоящего дома перейти на жительство в вершу. «Впрочем, – прибавил он, – если жена неприхотлива, то, любя мужа, почему не может насыщаться одним хлебом с солью, запивая сировцом?»

Помучив бедного любовника довольно времени, так что пот лился со лба его градом, Ипполит сказал: «Лариса столь недавно пред этим услужила одной ближайшей моей родственнице, а в лице ее и мне, что я обязанностью считаю, как скоро выберет себе путного жениха, подарить им молодого дюжего работника с женою и сверх того пять сот злотых. Я более для того сюда и приехал».

«И я много обязан Ларисе за выучение пяти моих девок искусствам, – молвил Вирилад, – а чтоб ей за сие отблагодарить, ибо я не могу терпеть, чтоб оставаться в долгу, с кем могу расплатиться, – то при выходе ее за тебя замуж подарю участок земли, граничащий с твоим поместьем, и пару дородных волов, а сверх того на место твоей верши построю на удобном месте порядочное людское жилище. Теперь беги к Ларисе, объяви ей наши условия, и как скоро она будет согласна, то сегодня же оба приходите сюда».

Лишнее будет сказывать, с каким восторгом любовники приняли это предложение, с какою благодарностью пришли к своим благодетелям и со слезами умиления пали пред ними на колена. Вирилад поднял Ларису, а Ипполит Филумена. Вирилад сказал: «Дети! будьте всегда честны, трудолюбивы, охочи помогать, кто беднее вас, убегая своекорыстия, наглостей и обид против слабейших, и тогда господь бог и добрые люди вас не оставят. Пока не отстроится для вас небольшой домик, а для челядинцев ваших уютная хата, ты, Лариса, останешься здесь, а ты, Филумен, в доме моем на хуторе. Завтра получишь ты обещанные паном Ипполитом деньги. На одну половину постарайся изготовить все нужное для себя, для дому и для хозяйства, а другую припрячь на всякий случай».

Через месяц все было готово. В конце землицы, подаренной Вириладом Филумену, на небольшом холме выстроен простой, но прочный красивый домик; несколько пониже большая хата, и все обнесено плетневым забором; на конечной покатости холма и частию на лощине насажен изрядный садик и отведено место для огорода. Тогда Филумен и Лариса сделались мужем и женою. На свадьбе их присутствовали Никанор с дочерью и зятем и Вирилад со всем своим семейством. По окончании праздника Никанор сказал: «Мы все теперь веселы, и кажется – счастливы; но кто имеет право на большее счастие? Я счастлив тем, что вижу дочь свою счастливою; Богомилия тем, что, избавясь распутного жениха, досталась достойному; Ипполит тем, что любя страстно, законно владеет предметом любви своей; Лариса тем, что нашла приютное убежище на всю жизнь свою; Филумен тем, что из нищего шляхтича сделался настоящим шляхтичем. Но каждый из нас кому обязан своим счастием? Без прекословия, Вириладу! Итак, не есть ли он благополучнейший человек из всех нас, и даже из всех, нами знаемых?»

Невеста под замком

Комната ювелира Руперта, который, разлегшись на софе, курит табак. У окна сидит племянница его Розина и шьет в пяльцах.

Руперт. Правду сказать, племянница, хотя тебе исполнилось уже двадцать лет, но ты все еще не довольно разумна. Как можно почтенное звание ювелира ставить на ряду с простым званием колбасника или трубочиста? Будь тебе известно, что более тридцати лет назад, как начал я каждый воскресный день, бывая в кирке, приносить господу богу благодарственные молитвы, за то, во-первых, что он сотворил меня немцем, во-вторых, что судил быть мне ювелиром, а не кем-нибудь другим, в-третьих, что соблаговолил даровать мне возможность рассуждать здраво о политике! Видишь ли, сколько во мне одном высоких преимуществ, а ты неразумная…

Розина. Оставьте меня при моем неразумии, и это мне будет очень приятно, ибо вы вместе с тем оставите смешное желание – иметь меня своею женою. Посудите сами – мне только двадцать лет!

Руперт. Тем лучше! и мне не менее пятидесяти. Посуди ж, какая милая пара! я тридцатью годами тебя старее, а потому в тридцать раз умнее. Что этого лучше?

Розина. Не может быть хуже! я – по вашим же словам, – выхожу глупее вас в тридцать раз. Что ж вам со мною делать?

Руперт. Это уж не твоя забота!

Розина. Вы очень бережливы, а я чрезмерно расточительна.

Руперт. Мой долг будет и тебя научать бережливости.

Розина. Я совсем не пойму вашего учения.

Руперт. Я немец, следственно самое терпеливое животное. Как посидишь у меня день-другой на хлебе и на воде, так на третий с особенным вкусом покушаешь румфордского супу.

Розина. Но если вы такой заклятый немец, то для чего не жалуете вашего биргер-клуба?

Руперт. Терпеть не могу! там столько повес обоего пола, что совершенно нельзя заняться политическим разговором.

Есть, правда, и там изрядные политики, как то: каретник Ульрих, столяр Бертольд, шорник Фабиан и некоторые другие почтенные люди, но зато превеликая пропасть бухгалтеров с контор здешних купцов и погребщиков, так что размигнуться с ними нельзя. Они-то лютые мои злодеи! в политике сущие невежды, и ни о чем не говорят, кроме похабства, ничего не делают, кроме волокитств разного рода.

Сколько невест перебили у меня эти проклятые!

Розина. Позвольте спросить, дядюшка, как будет по вашей политике: если мне запрещается кого-нибудь любить, то позволяется ли в то же время другого не любить?

Руперт. Здравая политика отнюдь тому не противится.

Люби, кого хочешь, а повинуйся, кому должно.

Розина. Согласна! вы получили от отца моего при кончине наличными деньгами тридцать тысяч рублей моего приданого. В этом вы не отопретесь, ибо есть свидетели.

Возвратите мне мои деньги и женитесь, на ком угодно, а я за вас ни за что не пойду, потому что не люблю политиков.

Руперт. Разве я просил, чтоб ты меня любила? Довольно и того, что будешь моею женой и исполнять мою волю.

Любовь в женитьбе – дело постороннее.

Розина. А для меня весьма не постороннее. Чтобы вам сделать ответ однажды навсегда, скажу, что я давно уже влюблена, и не в вас, дражайший дядюшка!

Руперт. А мне какая до того надобность? Я сказал уже: люби, кого хочешь, а будь послушна мне! добрый немец в таких случаях великодушнее самого великодушного из всех народов в свете. Лишнего я не требую! Ты не хочешь иметь меня мужем, – дельно! но я хочу иметь тебя женою, – законы этому не противятся, и ты, по завещанию покойного моего брата, а твоего отца, непосредственно зависишь от моего произвола. Итак, было б тебе известно, что завтрашний день ты будешь моею любезною женою!

Розина. Скорей утоплюсь в Мойке! [35]

Руперт. О! в таком случае и пастор венчать не станет.

Немецкие духовные все вообще преразумные люди. Если ж не утопишься, то будешь за мною.

Розина. Так не хочу же умирать назло вам. Буду жить, и – не вашею женою.

Руперт. Пустяки! и не приметишь, как обвенчают!

Розина. Но что вам приятности, если я на первом бале в биргер-клубе встречусь с моим любовником, и…

Руперт. Этого-то не будет, потому что ты никогда не будешь в клубе. А хотя бы и случилось, так разве я первый буду из политиков, которого жена обманывает? От этой беды никто не умирает, а особливо из немцев.

Розина. Ну, не совестно ли вам, дядюшка, что вы честную девку, да еще и близкую родственницу, с намерением хотите сделать – ах! стыдно и выговорить!

Руперт. Что? С чего ты это взяла? Я желал бы видеть тебя целомудреннее всех Сусанн на свете. Впрочем, если ты и впрямь станешь упорствовать и не соглашаться на благие мои намерения, так по мне с богом, хоть на все на четыре, и вешайся на шею, кому хочешь.

Розина. С радостью, эту ж минуту! отдайте мои деньги!

Руперт. О, о! нельзя ли потише? Первое: ты не знаешь счетов моих с покойным братом, а сверх того не рассудила, чего ты сама мне стоишь!

Розина. Что это значит? Вы хотите отпереться в деньгах моих? Возможно ли? Ведь я была уже пятнадцати лет, как лишилась батюшки, и очень помню последние слова его, в коих изъяснялся прямо, что оставляет мне, собственно мне, тридцать тысяч рублей. Это было при вас; для чего вы тогда не упомянули ему о своих счетах?

Руперт. Здравая политика не позволяет оскорблять умирающего. А притом не припомнишь ли, – ибо, как видно, ты имеешь острую память, – говорил ли отец твой: любезная дочь! живи у дяди даром; ешь и пей даром; учись бренчать, прыгать, горланить – все даром, Розинушка, все даром! а?

Он это говорил тебе? притом, я думаю, ты сама знаешь, чего ныне стоят проклятые певуны и скоморохи! а щегольство-то что? Силы небесные! сколько денег потрачено на ленты, снурки, шляпки, башмачки и прочие необходимые вздоры. Коротко сказать, душа моя, я, предложив тебе свою руку по родству, хотел тебя осчастливить.

Розина. Спасибо, дядюшка, за такую родственную любовь! прекрасный счет! – нет, милостивый государь! я уже не дитя и различать правду от нелепицы сколько-нибудь умею. Возможно ли, чтобы я прожила в пять лет столько денег! С вас довольно и одних процентов. Ведь здесь город, а не пустыня, и есть люди, кои судят о делах по законам.

Руперт. Ба, ба! ты, кажется, начинаешь грозить! посмотрим, поглядим!

Берта (горничная девка быстро входит). Поздравляю вас, господин Руперт, я принесла вам добрые вести. Посмотрю, чем-то вы меня подарите!

Руперт. Все дарить, да дарить! это самое глупое обыкновение! – Какие ж вести?

Берта. У нас в передней стоит молодой, статный, пригожий господин и называет себя Милоном.

Руперт (вскакивает). Слышишь, Розина! сей час убирайся в свою спальню; – а чего этот господин от меня хочет? В эту пору добрые люди, поевши порядком, курят табак и отдыхают. Пусть придет в другое время.

Берта. Очень хорошо. Только он верно больше не придет.

Руперт. А почему?

Берта. Потому, что кто покупает брильянтовых вещей на знатную сумму и на наличные деньги, тот везде найдет ювелиров.

Руперт. Что? на знатную сумму? на наличные деньги?

Скорей проси сюда, скорей! (Берта уходит.) А ты, Розина, вон, сейчас!

Розина. Это весьма неучтиво, дядюшка! что может незнакомый господин мне сделать? Это значит ревновать прежде времени.

Руперт. Не ревновать, а знать политику, как поступать с женщинами. Поди, поди!

Розина. Да вот и господин! (Милан с Бертою входят.)

Руперт. Этакая упрямая! постой! – Прошу покорно сюда, милостивый государь! садитесь на софу, да поговорим о нашем деле. (Тихо.) Розина! (Мигает, чтоб ушла.)

Розина (громко). Что вам угодно?

Милан. Мы, сударь, дело наше кончим в два мига. Мне сказали, что вы искуснейший ювелир во всем городе.

Руперт, По крайней мере не слыхал, чтоб был кто меня искуснее.

Милан. Вы также отлично занимаетесь политикою.

Руперт. Кто вам об этом сказывал?

Милан. На что сказываться имею особенный дар от неба, что могу узнать политика за полверсты – не говоря с ним ни слова.

Руперт. Мудрено! Однако что наше дело?

Милан. А эта прелестная девица не дочь ли ваша?

Руперт (сухо). Нет, сударь.

Милан. Так супруга?

Руперт (с досадою). Нет еще.

Милан. Э! постойте! вы не знаете, что я не только великий политик, но не меньше того и хиромантик. Позвольте, красавица, вашу ручку!

Розина. Извольте! (Милан, взяв ее за руку, искусно вручает письмо.)

Руперт (сердито). Что это? Разве так ныне хиромантики узнают правду? Не трудитесь, сударь! это Розина, моя племянница, которой я теперь опекун, а вскоре буду кое-что и более.

Милан. Постойте, сударь, я сей час отгадаю! вы хотите быть ей супругом! так! моя политика не лжива. Она точно такова, как знаки показывают. Это сей час можно было отгадать. Когда она на вас взглянет, то так любезно улыбнется, тако мило, что я…

Розина. Вы, сударь, умеете льстить приятно.

Руперт (запальчиво). Замолчи, беспутная, и сей час вон; а вас, милостивый государь, прошу покорно начать о деле; если же оно так обширно, как видно из предисловия, то мы не приведем его в действие и в десять лет. (Тихо, Разине.) Если ты сей час не уйдешь, то я вытолкаю в шею.

Розина. Слышу, дядюшка! Берта! поди, да поскорее приготовь кофе и две трубки с табаком.

Руперт. Розина!

Розина. Сию минуту, сударь!

Милан (к Руперту взбешенному). Стойте, стойте! я помощию политики сейчас узнаю ваше желание. Вам хочется, чтобы милая племянница и будущая супруга сама присмотрела, как будут готовить кофе. Итак, сударыня, я на несколько минут лишусь счастия вас видеть.

Розина. Пойдем, Берта! (Уходят.)

Руперт (тяжко вздохнув). Я и сам не знаю, что здесь делается! (К Милану.) Ну, сударь, не лучший ли я против вас политик, что выслал племянницу с девкой. Они только мешали приступить к делу. Теперь с помощью божиею начнемте.

Милан. Прошу присесть, и я все скажу вам в коротких словах. – Весьма недалеко отсюда живущий…

(Розина входит; за нею Берта с подносом.)

Руперт. Опять их несет нелегкая! что из этого будет?

Милан. Оставьте их, пожалуйте! у меня нет никаких тайн. Пускай и прелестная племянница ваша вместе с нами кушает кофе. Это продолжению нашей повести не помешает.

Руперт. Продолжению повести? Так это и до завтра не кончится?

Милан. Самая коротенькая повесть!

Руперт (нетерпелива). Весьма недалеко отсюда живущий…

Милан. Точно так! вы прекрасную имеете память. – Дядя мой по матери, пребогатый лифляндский барон фон дер Аффенберг, будучи теперь около семидесяти лет, решился в такие цветущие лета жениться на двадцатилетней графине фон, фон… – хоть убейте, не вспомню имени!

Руперт. Ну, в этом надобности мало! что ж этот г-н барон?

Милон (к Разине). Не правда ли, сударыня, что прекрасная пара? Ни чуть не хуже, как и вы будете с дядюшкою. Страстно люблю людей в пожилых летах! – там-то искать ума, бережливости, политики и возможного благонравия! если бы кто мог высватать за меня красавицу во сто лет, ей-богу, сегодня бы женился. Но где найдешь такого феникса?

Розана. Да вы, сударь, причудливы! хотите умной и пригожей жены, да еще и политика.

Милон. A propos! если вы, г-н Руперт, желаете быть совершенно счастливы женою, то у меня такой клад есть на примете. Тетушка моего дядюшки Ульрика фон Нессельвальд близка уже к сотому году и невинна, как горлица. Не упускайте случая! я ручаюсь, что она совершенно знает политику.

Руперт. Точная правда, что нашему делу конца не будет!

Милон. Сию минуту! дядюшке хочется невесту свою повеселить несколькими брильянтовыми безделушками, до которых она смертельная охотница.

Руперт. Кто из женщин не такова! надеюсь, что мы скоро поладим.

Милон. Ни больше, ни меньше, он на эту шалость назначил издержать до 50 тысяч рублей, и мне, как знающему таким вещам моду, поручил исполнение. Итак, я кончу разговор вопросом: есть ли у вас на такую сумму вещей, или нет?

Руперт. Как не быть! вам, видно, не дураки на меня указали. У многих ювелиров бывает премного вещей, а весьма не много своих, и все продают по комиссии; я же напротив. Только предуведомляю, что в долг не даю никому и ничего.

Милон. Одною рукою будете отдавать вещи, а другою принимать деньги.

Руперт. Это мне очень нравится. Что же да что нужно?

Милон. Сей час. Вот у меня и роспись за подписанием дядюшки. (Вынимает бумагу.) Табакерка от 5 до 10 тысяч рублей.

Руперт. Есть! по совести отдать можно за 8 тысяч; самого последнего фасону!

Милон. Две пары серег самой высокой воды и работы; с полдюжины перстней, две или три пары браслетов, головной убор, – словом – чтобы все не превышало 50 тысяч рублей.

Руперт. Все есть, все есть, и самое лучшее. Вам как будто сказывал такой человек, который хорошо знает ящики в моем шкапе.

Милон. Мне сказали самые верные люди. Вот вам записка; потрудитесь отыскать вещи, уложить, – и отправимся вместе, к барону.

Руперт. Это можно бы и тут кончить. Вы возьмете мои вещи, а мне отдадите деньги.

Милон. Помилуйте! если бы я покупал для себя, так можно бы вдруг решить такую безделицу. Но между высокоурожденными лицами этого не водится. Легко станется, что какая-либо вещица не понравится и надобно будет заменить другою. Впрочем, если вы так тяжелы на ногу и не хотите идти со мною, то я пойду к другому мастеру, хотя наверное знаю, что нигде не найду вдруг всех надобных мне вещей.

Руперт. Постойте, постойте! так и быть; я иду с вами.

Вы говорите, что г-н барон живет недалеко?

Милон. Близехонько! только что не видать!

Руперт. Хорошо! да и мне укладывать недолго. Пойдем, Розина, в мой кабинет; ты мне поможешь.

Розина (в сторону). Нечего делать! не знаю, чем отговориться… (Уходит с Рупертом.)

Милон. Слава богу! начало пошло порядочно. Ах, как бы я был счастлив, если б и конец был так же удачен! да, чуть второпях и не забыл. Вот ключ, сделанный по данному мне тобою слепку.

Берта. Вы, кажется, пускаетесь наудалую. Откудова взялся у вас дядя барон, когда вы, кроме бедного жалованья да заржавелой шпаги, с позволения сказать, ничего не имеете.

Милон. О самом важном имуществе моем ты забыла, то есть об уме гибком, оборотливом. С ним недолго попасть в родство и с князем; надобно только после уметь поддержать себя. Словом, этот день, а более ночь, будут решительны, и как скоро в 12 часов вечера меня у вас не будет, то знайте, что я попался в тенеты, а оттудова весьма не скоро выдерусь, а если и удастся, то непременно должен буду переменить место службы и ехать для добычи серебра и золота на китайские границы.

Берта. Поэтому вы затеяли неладное дело! я боюсь, чтобы и нас, бедных, не запутали. Руперт богат и легко с племянницей откупится, а меня, сердечную, не заставили бы сотовариществовать вам в путешествии.

Милон. Ничего не бойся! если мне будет удача, то мы все трое счастливы; а если плохо, то одному мне. Да вот и г-н Руперт с вещами.

Руперт. Ну, сударь, я готов; а чтобы вы и впредь в случае подобных покупок не забыли моей квартиры, то прошу для памяти принять эту золотую табакерку.

Милон. Очень хорошо. Хотя у меня подобного вздору пропасть, но для вас не отрекаюсь принять и этот. Ба! да она и с табаком! (Нюхает, чихает, выхватывает носовой платок, из которого выпадает старая тавлинка. Милон схватывает ее, прячет в карман. Все в недоумении.)

Руперт. Это, конечно, у вас редкий антик?

Милон. Да такая, сударь, редкость, которой не отдам за пять, за десять, – куда! – ни за сто тысяч рублей.

Руперт. Да это, кажется, вещь самая простая.

Милон. Какая надобность! ведь у вас в руках простая салфетка: возьмите за нее, разумеется, как она теперь есть, десять тысяч. (Хватается за карман. Розина и Берта, усмехнувшись, отходят к окну.)

Руперт. Слуга покорный!

Милон. То-то же и есть! Почему вы знаете, что хранится во внутренности моего антика? Я охотно бы и теперь показал, но это нас задержит. Думаю, дядюшка давно ждет. Ахти! постойте на минуту! я так этими свадебными хлопотами расстроен, что чуть было не забыл об одном обстоятельстве уведомить. Дядюшка мой, будучи еще лет пятидесяти, страстно влюбился – отгадайте, в кого или во что? а политику это бы знать надобно!

Руперт. В красивую девицу, думаю.

Милон. Нет!

Руперт. Ну, ин во вдову; мне все равно.

Милон. Вам, а не мне! он влюбился – в медицину! ась?

Как не разумел в ней ничего, то нанял двух докторов, которые терзали его уроками целые пять лет и довели почти до сумасшествия. Он прогнал медиков, награди щедро позатыльщинами, и плюнул на медицину. Однако она и до сих пор, как верная любовница, его не оставляет. На дядюшку по временам находит дурь, и он точно считает себя великим доктором. Тогда не только слуги, но и мы, ближние родственники, боимся напомянуть о его баронстве. Впрочем, эта шаль скоро проходит, и он первый смеется над своим дурачеством.

Руперт. А мне какая надобность? Я покудова останусь в передней, а вы забежите узнать, кто он тогда будет: барон или ооктор. Как бишь его милость величают?

Милон. Барон фон дер Аффенберг. Вы не забудете; ибо стоит только взглянуть на его лицеизображение, то сей час представится вам самая пригожая обезьяна.

Руперт. Теперь, кажется, все в порядке. Идемте! ступайте вперед, а мне нужно кое-что шепнуть моим девкам.

Милон. До свиданья, сударыня! (Уходит.)

Руперт. Ну, оставайтесь с богом! я ни за что не покинул бы тебя одну, Розина, с этою плутовкой, но меня утешает то, что вы будете за замком и на самое короткое время.

(Уходит и снаружи замыкает дверь.)

Берта. Что скажете, сударыня! каков показался вам сегодня Милон?

Розина. Я его совсем не поняла, так он чересчур замысловат. Не говорил ли он тебе чего-нибудь пояснее?

Берта. Очень довольно; однако прежде прочтите письмецо, которое умел он вручить вам.

Розина. Изволь! оно самое недлинное. (Читает.) «Милая Розина! сегодня около полуночи я надеюсь быть к вам, и – что бог даст!» – вот и все. Я несколько догадываюсь о его намерении. Вероятно, пользуясь темнотою вечера, заведет бедного старика на край города, кинет, поспешит сюда, помощию поддельного ключа будет впущен и… Но что пользы? Стоит ли один час свидания, чтоб отваживать слишком много? Беда, если дядюшка здесь его застанет.

II

Комната доктора Симона Аффенберга.

На столе стоят две свечи; книга и тетради разбросаны в беспорядке. Он сидит в креслах со стаканом в руке.

Доктор. Надобно признаться, что Броунова система едва ли не лучше всех прочих; ибо пунш и подлинно преизящный напиток. Недаром один немец сказал в похвалу ему прекрасную речь. Какие превосходные производит он действия основанные на разуме истинной философии!

Слуга (входит с Миланом). Вот г-н барон фон дер Лохенкрет.

Доктор. Добро пожаловать. Что ваш больной?

Милон. К несчастию, не лучше прежнего. Он теперь только и бредит о брильянтах, а кто настоящим именем назовет его – графом фон Думдумом, он пуще бесится. Хотя в брильянтах знает он толку не более камчадала, однако величает себя первым ювелиром в столице; словом, если и вы при всем искусстве не возвратите ему прежнего рассудка, то вся надежда пропала!

Доктор. Кто? Я? Доктор Аффенберг! да я разве только что мертвых не воскрешаю, а с живыми управляюсь по произволу.

Милон. Дай бог удачу! вот вам бумага, правительством утвержденная и ближайшими родственниками нашего бедного графа подписанная, по силе которой имеете вы полное право поступать с ним по своему благорасположению. Только предваряю вас, что он бывает очень сердит, если станут ему противоречить.

Доктор. Противоречить всякому больному не годится.

Милон. Вся родня наша просит чрез меня, чтобы вы, в знак будущей их признательности, приняли сей подарочек – табакерку, которая хотя не более стоит пятисот рублей, но будет залогом нашей исправности.

Доктор. Охотно принимаю и не иначе, как в знак дружбы. Итак, его сиятельство останется у меня, и уверяю, что через неделю-другую вы увидите его или совершенно здоровым, или – в гробе. Это моя система.

Милон. И самая умная. Не лучше ли умереть однажды, чем умирать каждую минуту! итак, расстанемся. Прикажите проводить меня особым ходом, ибо дядюшка, увидя меня, привяжется, и после изволь с ним ладить.

Доктор, Добрая выдумка. (Звонит. Слуга входит.) Проводи господина барона задним крыльцом, да скажи Иогану, чтобы стерег больного покрепче. Не дерется ли он, когда на него находит?

Милон. Нет! но чего вам бояться? В бумаге, мною вам отданной, именно сказано, что если больной граф чересчур заблажит, то вы его свяжите, скуйте, словом, хоть на всякий час секите, вы все вольны делать и никому ни за что не отвечаете. Итак, до свиданья.

Доктор. Ин прощайте, сударь. (Милон с слугою уходит)

Доктор (один). То правду сказать, что докторское звание самое лучшее в свете, и я ни на какое другое не променяюсь. Лечи себе людей, как знаешь, да бери деньги, вот и все тут. Маленького вора больно секут, большого вешают; а наш брат не только грабь, но даже мори людей тысячами, – и никто тебе ни слова. Хотя я, правду сказать, не так-то молод, и не больно красив, однако – лишь только открою руку с червонцами, так множество прелестных нимф перестают быть спесивыми. Негодная жена моя, конечно, врала, называя меня бесхвостою обезьяной. Как разумно поступил я, что продал ее богатому дураку и тем освободил дом свой от злого духа, самого нечистого и сварливого! – Где бы мне удобнее поместить моего больного, и по какой методе начать лечение? Помещу его в зеленой комнате, а начну пользовать согласно с мнением великого Боэргава, то есть прежде рассержу его сколько можно больше, а потом задам добрый прием чистительного. Но чтоб все это имело более действия, не надобно во весь вечер, ночь и утро давать ему ни есть, ни пить, ни постели для отдыху. Пусть его сиятельство несколько часов попостится, тем здоровее будет. Между тем приготовлю заранее нужные лекарства.

III

Комната, назначенная Руперту. Он сидит на стуле, у окна, в самом угрюмом положении. Утро.

В боковой комнате бьет 9 часов.

Руперт. Праведное небо и вы, блаженные угодники! видано ли когда подобное мучение? Какой злой дух в виде вчерашнего баронского племянника ко мне являлся? Волосы дыбом становятся, когда только вспомню о всем, со мною случившемся. Шутка ли, на 50 тысяч брильянтов, – и не знаю, в чьих они руках! в течение целых 15 часов не выкурить ни трубки табаку, не выпить кружки пива, не съесть куска бутерброду, – вот истинная казнь египетская! Не за то ли уже господь бог меня карает, что хотел жениться на Розине? Так, кажется, это не великий грех. Можно ли только 30 тысяч рублей да и с процентами передать в чужие руки на мотовство и роскошь! это было бы сущее самоубийство! всего вернее, что г-н барон теперь в помешательстве и, считая себя доктором, никого не допускает. Так, точно так! но зачем же запирать меня, как колодника. Никакая политика сего не отгадает! – нет! конец моему терпению! я уже стар для того, чтоб быть предметом поругания, и чьего? Сумасшедшего! (Кричит.) Эй, есть ли здесь хотя одна душа живая? Откликайтесь, хоть бы вы были злые духи!

(Бегает от одной двери к другой и сильно стучит руками и ногами. Вскорости слышно, что боковая дверь с другой стороны отпирается; Руперт становится посередине и вздыхает.) Слава богу, кто-нибудь явись, и в моем положении все лучше, нежели никого. Дай-ка я приосамлюсь и спою добрую песню г-ну барону. Чем я виноват, что на него дурь находит?

Доктор (с четырьмя человеками слуг и склянкою в руках, входит). Не давайте пройти спасительной минуте! ты, Иоган, и ты, Фридрих, поймайте его и держите покрепче; ты, Давид, приподними ему голову, а ты, Ульрих, этим инструментом разними рот пошире, а я уж знаю, что делать. (Слуги бросаются на Руперта, сильно защищающегося.)

Руперт (в крайнем бешенстве). Люди ли вы или черти?

Помилуйте! караул! режут! о господи!

Доктор (вливая ему в рот микстуру). Эта спасительная влага есть изобретение великого Берндта, сущего гения в медицине. Держите его крепче, чтоб не пролить ни одной капли. Хорошо! смотрите, примечайте! ничего еще не видя, а он уже зажмурил глаза, и пена на губах показалась. Это значит, что дурь мигом выходить начинает, устрашась силы эликсира. Довольно! посадите его в кресло. Так! что, милостивый государь? Чувствуете ли вы во рту маленькую горечь с небольшою соленостью?

Руперт (почти одурелый). Ох! Господи твоя воля! или я сам сошел с ума и все это мне мерещится, или попал в дом бешеных. Что тут со мной, бедным, делают? – Нет, г-н барон, эта проклятая шутка не пройдет вам даром. Это хуже всякого грабительства. Отдайте скорее следующие мне 50 тысяч рублей или возвратите брильянты, а там увидим, что скажет юстиция.

Доктор. Барон – брильянты – а, а! видите, ребята, как сильно укоренилась в нем дурь? какие же брильянты, ваше сиятельство?

Руперт. Прах побери всякого, кому кажусь я сияющим. Сей час мои бриллианты назад; а невеста вашей баронской милости и без них обойдется. Сей час, сей час! у меня голова кружится от беспокойства, досады и вашего яду.

Доктор. Непростительно грешите, граф, называя мой спасительный бальзам ядом.

Руперт. Долго ли вы будете меня морочить, г-н барон? Мне каждый миг крайне дорог. Я оставил целый дом на одну племянницу. Какой я к черту граф? Отдайте мои брильянты, и оставайтесь в покое до времени. Какая дурь на высокопочтенного г-на барона наехала!

Доктор. Да почему я кажусь вам каким-то бароном?

Опомнитесь, г-н граф!

Руперт. Вы лучше образумтесь! в какую же несчастную минуту я пришел к вам! проклятый змей эдемский соблазнил меня! итак – коротко да ясно – г-н барон…

Доктор. Успокойтесь, г-н граф, и дайте лекарству подействовать!

Руперт. Не хочу, чтобы отрава эта действовала.

Доктор. Э, э! Граф! не рассердите меня. Знаете ли, что значит назвать доктора отравителем? Я советую беспрекословно следовать моим рецептам, иначе я поступлю с вами по силе данной мне власти. Что вам пришло в голову, что я барон? Я настоящий, истый доктор Симон Аффенберг.

Руперт. А, понимаю! конечно, на вас нашел теперь злой час, что вы сами себя не помните, а меня из ювелира Руперта пожаловали в графы. Опомнитесь, бога ради, г-н барон фон дер Аффен…

Доктор. Стой, стой! перестань блажить! говорят тебе, что я доктор Симон Аффенберг, и будет с меня, а кто назовет бароном, тот верно рехнулся ума.

Руперт. А долго ли вы намерены пробыть доктором?

Доктор. До конца моей жизни.

Руперт. Нет! видно, мне покудова оставить свои брильянты и броситься в Управу благочиния. Здесь происходит целая бесовщина. Прощайте, государь мой!

Доктор. Ребята! (Слуги окружают Руперта, стоящего в окаменении.) Не угодно ли, г-н граф, подождать немного и выслушать, что такое написано в этой бумажке. (Вынув бумагу, читает.)

«Мы нижеподписавшиеся, с дозволения правительства, сумасшедшего дядю нашего, графа фон дер Думдума, отдаем для пользования в сей болезни г-ну доктору Симону Аффенбергу с тем, что может он с оным дядею нашим поступать по своей воле, именно: связывать веревками, сажать на цепь, брить голову и сечь лозами или плетью, сколько нужно будет; за что мы, его родственники, почтем себя весьма обязанными».

Подписали:

Барон Ганс фон дер Лохенкрет.

Граф Ульрих фон Шустер-Мустер.

Баронесса Гертруда фон дер Фоссфосс.

Графиня Кунигунда фон Гарен-Лох.

Ну, что скажете, г-н граф? Стоит только мне мигнуть своим людям, и вы вдруг будете связаны, и на первый раз для разжижения крови получите в спину сотню полновесных ударов плетью. Не лучше ли перестать юродствовать и навсегда выкинуть из головы брильянты?

Руперт. Час от часу лучше! меня стегать плетью? Меня беззаконно лишать собственности?

Доктор (нюхая табак). Опять за то же принимается!

Руперт (опрометью бросается на доктора и вырывает табакерку). Ага, г-н барон! прошу не взыскать, я вас поймал! как можете вы отпираться от моих брильянтов, которые при свидетелях отдал вашему племяннику, для вручения вам в этом самом доме; а в доказательство моей благодарности подарил ему эту самую табакерку. Слава богу, что и сему есть живые свидетели: племянница моя Розина и горничная девушка ее, Берта.

Доктор (про себя). Розина! точно, сим именем называется пригожая девушка и есть племянница какого-то ювелира Руперта! надобно осведомиться обстоятельнее. – (К Руперту.) Да не того ли молодого человека называете вы моим племянником, который вас привел сюда?

Руперт. Именно его. Он-то меня и уведомил, что вам, дяде его, барону фон дер Аффенбергу, для невесты вашей нужно брильянтовых вещей на 50 тысяч рублей, и я, несчастный, вручил ему оные для показания вам. Вот и счет им за подписанием собственной руки вашей. (Показывает расписание, полученное от Милона.)

Доктор (рассмотрев бумагу, пожимает плечами). Свидетельствуюсь всеми больными, для коих писывал я рецепты и кои остались еще в живых, что в сей подписи барона фон дер Аффенберга нет ни одной буквы моего почерка.

Руперт (содрогаясь). Вот ужасное приключение! – этот племянник ваш сказал мне за тайну, что на вас находит иногда дурь и что вы вместо барона считаете себя доктором.

Доктор. Он же и со мною договорился, чтобы я пользовал дядю его, графа Думдума, который иногда блажит и, считая себя славным ювелиром, от всякого спрашивает своих брильянтов. Он вас вчера ко мне привел и в знак будущей благодарности подарил эту табакерку, а я решился сегодня начать лечение.

Руперт. Если вы говорите, как человек разумный, то мы оба пренарядные филины. Как можно было вам поступить так легковерно? – Посему вы ничего не знаете о моих брильянтах?

Доктор. Не более, как что вы в часы безумия не перестаете об них заботиться.

Руперт. Что ж мы будем делать?

Доктор. Более нечего, как взять терпение!

Руперт. Этот рецепт сносен для вас, ибо вы только что одурачены, а я сверх того в большом еще убытке. Где мне найти проклятого барона фон дер Лохенкрета?

Доктор. Вероятно, что во всей вселенной такого не отыщете, равно как и прочих высоких особ, подписавших этот акт о сажании вас на цепь и об укрощении буйства плетью. Однако я знаю одно средство, могущее хотя не совсем, по крайней мере большою частию, поправить вашу ошибку и пополнить убытки. Как вы оказываетесь здоровым человеком, то надобно вечернюю и утреннюю диету вознаградить хорошим завтраком. Что вы больше любите?

Руперт. Ах, еда на ум нейдет! однако для подкрепления сил велите подать чего-нибудь, да поскорее! возможно ли? В мои лета опытности, мудрости и политики – быть пострижену в ослы, и кем? Двадцатипятилетним молокососом! о Руперт, Руперт!

Доктор. Не печальтесь! это не смертельная болезнь, следовательно, можно найти способы к уврачеванию. Поедим прежде, а там и порассудим о рецепте. Я сам немец и не могу долго пробыть без шнапсу и блутвурстов. (К слугам.) Чтобы сейчас все было готово. (Слуги выходят.) Тут-то и намерен открыть вам мой планец о поправлении сего несчастия. Вы должны быть человек благоразумный, а потому надеюсь, что легко склонитесь на мое предложение. (Слуги приносят прибор, и по данному знаку удаляются.) Во здравие! (Пьет, ест и опять пьет.)

Руперт (подражая ему). Слуга покорный!

Доктор. Итак, выслушайте меня. Я, слава богу, избавился жены моей и теперь свободен.

Руперт. Довольно наслышался о вашей истории; но мне и в голову не приходило когда-нибудь спознаться с вами, а особливо таким чудесным образом.

Доктор. У вас есть прелестная племянница, Розина. Согласитесь отдать ее за меня?

Руперт. Ах! этого я не могу сделать! и прежде намерен был я сам на ней жениться, а теперь и подавно надобно это сделать по некоторым – мне известным – обстоятельствам.

Доктор. Которые, может быть, не менее и мне известны. Как только я в первый раз увидел Розину в кирке, то и пленился ею во всю докторскую мочь. Начав тотчас осведомляться о роде и племени красавицы, узнал, что она сирота и живет у дяди своего, ювелира Руперта. С тех пор всячески старался я завести с вами знакомство, но не мог. К несчастию, во все это время были вы здоровы, а брильянтов доктора не покупают, и потому не было случая даже узнать вас лично, как вдруг теперешнее благоприятное обстоятельство…

Руперт. И злому татарину не желаю таких благоприятных обстоятельств!

Доктор. Выслушайте! Мне известно приданое Розины. За себя ли ее возьмете или выдадите за другого, все надобно или ей, или другому отдать тридцать тысяч приданого, да и с процентами. Я же, напротив того, будучи сам по себе довольно заживен, а притом получа за прежнею женой значительную сумму, ничего не возьму за Розиною. Итак, вы теряете только свои 50 тысяч в брильянтах, а Розинины остаются у вас. Теперь следует вам сказать по совести: стоит ли Розина 30 тысяч? Разумеется, Розина без приданого, сама по себе?

Руперт. Вы шутите, г-н доктор, или считаете меня крайне нерасчетистым. Ни за какую женщину в свете не дам я более 300 рублей, а то 30 тысяч! видно, и на вас находит иногда порядочная дурь! Извольте, на объявленном вами условии – Розина ваша хоть сегодня. Я не знаю, что она, бедная, теперь обо мне думает. Между нами будь сказано: я держу ее за замком и вчера, отправляясь сюда с молодым разбойником, запер двери крепко-накрепко. Мы вдруг сладим делом.

Доктор. Чем скорее, тем лучше. Я нетерпеливого сложения. Виват! (Пьет.)

Руперт. Однако терпение есть отличная черта истинного немца. Виват! (Пьет.)

Слуга (входит). Вот письмо на имя г-на Руперта. Какой-то незнакомец сейчас принес его.

Руперт. На мое имя? Кто же мог бы знать, что я ночевал в чужом доме? Посмотрим! (Разламывает пакет, приглядывается, но ничего разобрать не может.) Г-н доктор! верно, вы хорошо ужинали и спокойно спали, так, думаю, и глаза у вас посветлее; а я ничего тут не разберу. Потрудитесь прочесть.

Доктор. Очень хорошо! но нет ли в письме чего-нибудь особенного?

Руперт. У меня нет никаких таинств.

Доктор. Извольте! (Читает.) «Любезный дядюшка!»

Руперт. Ба, ба! от кого?

Доктор. Подписано: Розина.

Руперт. Скорее, г-н доктор; не сделалось ли какого несчастия?

Доктор (продолжает читать). «С тех пор, как вы объявили меня своею невестою и начали держать всякий раз под замком, чему будет уже около двух лет, я сама себе созналась, что люблю другого, именно того молодого человека, которого вчера вы у себя видели в качестве племянника какого-то барона, хотя он существенно не более как бедный, безродный чиновник, служащий в канцелярии одного случайного барина».

Руперт. О небо! этот день назначен для моего мучения за вчерашнюю глупость! Как осмелюсь я теперь, шестидесятилетний муж, назваться без угрызения совести политиком, когда двадцатилетняя девчонка водила меня за нос целые два года, и я этого не приметил, пока сама не призналась! Далее, бога ради, далее!

Доктор. Признаться, и у меня отпадает охота иметь жену для других. Я довольно проучен и первою. Слава богу, что мог сжить ее с барышом! (Читает.) «Вы простите, любезный дядюшка, мою откровенность. Когда вы думали, что имеете право назвать меня своею невестой, не спрося у меня согласия, то почему и я не могу избрать жениха, не докладываясь вам, а только справясь с своим сердцем? Запирая меня в доме, когда бывало выходите, вы научили меня способу достать поддельный ключ, которым и воспользовалась. Вы, не дозволяя мне надеяться на отцовское наследство, принудили жениха моего, человека честного и прямодушного, выманить у вас оное. Мы теперь квиты. Если оставите смешное желание нам отмстить, ибо знайте, что с двенадцати часов минувшей ночи я уже замужняя женщина…»

Руперт (вскочив). Уже? Ну, каково кажется вам, г-н доктор? О, негодная, пребеззаконная!

Доктор. Скоро конец письма. (Читает.) «Замужняя женщина, то поставьте над воротами вашего дома на вывеске знак масличной ветви, и мы догадаемся, что хотите с нами помириться; а до тех пор вы нас не увидите. Заочно целуя чело ваше, истинную вывеску возможного благоразумия и прозорливой политики, семь племянница ваша, Розина».

Ну, что скажете, г-н Руперт?

Руперт. Она ж, бездельница, еще и насмехается! (Вздыхает.) Видно, провидению не угодно, чтоб мы, г-н доктор, в наши лета замышляли о женитьбе. Я сказал, что немец должен быть терпеливейшим животным на здешнем свете. К тому ж я утешаюсь мыслию, что новый племянник мой есть политик немаловажный, когда в течение целых двух лет так удачно мог ставить мне на нос очки, и наконец, доканал, и кого? – поседевшего в политических рассуждениях. Теперь будет мне с кем проводить зимние вечера за трубкой табаку и кружкою пива! – Пойдем-ка, г-н доктор, ко мне, и не входя в ворота дома, на моей вывеске напишем мелом или углем масличную ветвь мира. Племянница с своим мужем, верно, исподтишка будут присматривать за такими важными особами, каковы, например, барон фон дер Аффенберг и граф Думдум, придут к нам, мы отобедаем все вместе, и весь день проведем не скучно. Пусть хоть сегодня отдохнут ваши больные, и ваша жажда к лечению утолится одним мною.

Доктор. Хвала немецкому гению! Клянусь Гиппократом, Паранельсом, Боэргавом и проч. и проч., что ни француз, ни англичанин не сохранят такого присутствия духа, какое оказалось во мне при продаже жены, а в вас при потере невесты с ее приданым!

Турецкий суд

Площадь в Каире. У правой стороны главная мечеть.

При входе стоят муфтий и великое множество имамов и сантонов [36], поодаль толпы народа разных званий и исповеданий, что приметно по их одежде.

Имамы стоят смиренно, потупя взоры; народ волнуется, а сантоны делают наподобие беснующихся необычайные прыжки и размашки руками, показывая вид яростный.

Муфтий. От имени всего сословия освященных имамов благодарю вас, вдохновенные сантоны, за принятие стороны правой. Ваши грозные телодвижения и сверхъестественные скачки явно открывают всем определение неба, что нечестивые также проворно соскочат в пучину гееннскую, православие возвратится на землю египетскую, и сословие наше поднимет паки поникшую главу свою. Великий пророк с высоты небесной, от среды рая, покоясь на ложах всегда девственных гурий[37], обратит к нам милостивое око свое. Дерзайте, убо, рабы божий! скоро настанет минута, в которую вы окажете народно святую ревность свою! Да постыдятся – паче Абуталеба, все, неверующие святости мужей, которые толико ревностны в исполнении своих обетов, что без всякого смущения всенародно производят такие дела, на какие не всякий дерзнет и наедине.

Глава сантонов. Кто мог когда-либо сомневаться в святости сантонов, посредством которой, быв еще на земле телом, духом возносятся они на небеса и провидят судьбы человеков. О святые сантоны! о любезные друзья и братья! в знак нашего восторга пропляшем теперь пляску кровавую!

Все сантоны. Пляску кровавую, пляску смертную!

(Они становятся в кружок, вынимают ножи и начинают неистовую пляску, нанося один другому и самим себе легкие раны, воют дикими голосами под звук бубнов.)

Грек (тихо к Марониту). Чему бы так обрадовались эти сумасшедшие?

Маронит. Не знаю, а думаю, что не перед добром. Спросить было у того турки; подойдем к нему, он должен знать. – «Почтенный мусульманин! открой, пожалуй, что значат эти священные скачки сантонов?»

Турка (важно, не глядя на них.) Не больше, как что один из здешних знатных особ пошлет скоро в дар великому султану неверную свою голову.

Грек (струся). Вот тебе и на! (Отходит.) Я один из важнейших здесь купцов, однако большого греха за собою не знаю. (Тихо к Марониту.) Правда, есть у меня заповедный товарец, посредством которого довольное число турецких, персидских, греческих, армянских и даже эфиопских красавиц поновил я так – понимаешь? – но за это, думаю, не только они, но ни отцы их, ни матери не станут жаловаться.

Маронит (весьма тихо). И я не без греха, но его никто не знает, а это, по-моему, то же, что ничего. – Несколько времени назад проклятый кадий нашего города [38] вымучил у меня сто червонцев за то, что показалось ему, будто я очень умильно смотрел на молодую турчанку, шедшую из бани. Как он недалекий мой сосед, то я знал, что он каждую ночь тайно посещает прекрасную жидовку, благодаря ее за ласковые приемы различными потворствами, различным бездельствам отца ее и всего семейства, и на сем сведении основал план моего мщения. В одну ночь с удалым приятелем засел я в тесном переулке, и, когда показался кадий, мы на него напали, ограбили по-африкански, то есть кругом, и, прибыв в безопасное место, нашли, что добыча наша состоит из 200 червонных, кроме хорошего кинжала и порядочного перстня. Однако я не беспокоюсь, ибо, если бы на меня взято было подозрение, то и костей моих до сих пор собрать бы нельзя было.

Жид (стоявший позади, его подслушивает). Ого, приятель! добрые дела творить изволишь! посмотрим, как-то наградит тебя кадий за такую примерную храбрость.

Маронит (сильно испугавшись). Любезный друг!

Жид. Какой вздор! этим пустословием потчуй ты своих братьев христиан, а мы любим что-нибудь подельнее, полновеснее.

Грек. Да что такое? Я так задумался, что право не слыхал ни одного слова. Прошу иметь меня в стороне.

Жид. До тебя и дела нет! – Ну что же, храбрый муж?

Маронит. Изволь, изволь! в чем же твоя совесть полагает дело?

Жид. И очень докажу, что я совестлив! Три дня тому назад здешний наша Ассан осудил на виселицу – да взыщет на нем господь бог за сне беззаконие – молодого жида, который имел смелость и удачу обидеть какую-то турчанку.

Экая важность! долго водили по улицам бедного узника и каждому обывателю грозили повесить его над окном. Не желая видеть такого горестного позорища, каждый платил приставу деньги по состоянию и тем отделывался. Наконец подошли к окнам моего дома и требовали пять червонцев, говоря: ты-де богат. Безбожники! Возможно ли было мне слышать равнодушно такую несносную речь? С негодованием отошел я ст пристава, и тотчас осужденник был повешен над окном той комнаты, в которой я совершаю молитвы, и висит уже третий день. Это было предуведомление, а теперь пойдет самое дело. Ты получил от кадия двести червонцев, – так разделим их честно, и я на счет половины, во-первых, избавлюсь висельника, а во-вторых…

Маронит. Но я уже поделился с товарищем своим в рыцарстве.

Жид. Плохо же ты сделал, нерасчетливо! – Но так уж и быть; поделимся хотя твоею долею; я очень совестлив!

Маронит. Согласен! Пойдем к стороне и рассчитаемся, а лучше всего к тебе в дом. Я лишился ста червонных за умильный взгляд на пригожую турчанку; пусть же теперь за пятьдесят полюбуюсь, глядя на жида-висельника. (Про себя.) Черт бы вас побрал, бездельников! Но постой! Уж подстерегу тебя! Кто не побоялся сразиться с кадием, тот перед жидом ли струсит?

(С обеих сторон плошади слышна музыка на бубнах и гобоях. Все умолкают; сантоны, остановя пляску, от бессилия падают на землю. С правой стороны, в сопровождении многочисленной свиты, появляется Ассан, паша Египта; с левой с такою же свитой Ибрагим-паша, присланный от султана, из Стамбула. Они медленно подходят один к другому; музыка умолкает.)

Ибрагим. Желаю здравия и долгоденствия Ассану, светлейшему паше Египта, Сирии и Палестины!

Ассан (подав ему руку). Того же желаю твоему великолепию! Почто не удостоил принять предложение мое и прямо приехать в мои палаты. Посол и зять великого повелителя правоверных всегда бы принят был как друг старинный.

Ибрагим. Я имею на сей предмет особенное повеление от его султанского величества. Когда найду тебя невинным, то вступлю во дворец твой как дружелюбный гость, в противном случае как преемник власти твоей.

Ассан (в удивлении). Меня невинным? Разве я обвинен пред моим повелителем?

Ибрагим. Не обвинен, но обвиняем во многочисленных преступлениях и, совещусь сказать, – в беззакониях!

Ассан. Клянусь всевышним и великим его пророком, что в совести своей не чувствую не только угрызения, но даже и беспокойства.

Ибрагим. От всего сердца желаю, чтоб то было справедливо! Прости, Ассан, что я делаюсь теперь твоим судиею.

Не думай, что я забыл время, когда под твоими знаменами сражался в Персии. Ты был тогда моим повелителем.

Ассан. Всякий обязан исполнять свою должность, повинуяся установленной власти. Исследуй дела мои, Ибрагим, и отошли в Стамбул пред трон или мое оправдание, или – мою голову.

Ибрагим. Да будет так! (Протягивает руку к близ стоящему чиновнику, который вручает ему парчовый пакет. Ибрагим раскрывает, вынимает бумагу, кладет на голову, потом целует с благоговением и громко произносит.) Катешериф его величества! (Все, сложа на груди руки, низко наклоняются; Ибрагим читает.) «Мы, султан Амурат, великий обладатель Востока, Запада и Юга, брат солнца и дядя луны, нашему паше Ибрагиму здравия. – Несносны, наконец, стали для нас жалобы обитателей Египта, в особенности же Великого Каира на Ассана-пашу, постановленного нами властелином над областию тою, вместе с Сириею и Палестиною. Сердце наше убеждается сострадать их стенаниям; рассудок хочет познать истину, ибо я человек и султан. Ибрагим-паша! отправься немедленно в Каир, собери на главной площади народ и духовенство совокупно; тщательно испытай деяния Ассама пред лицом неба и народа. Если он окажется виновен в нарушении повелений нашего величества, поколебав общее спокойствие, да разрешится вина его пред великим пророком и нами, наместником его на земле, – потерянием преступной главы своей.

Если же он признан будет невинным, да понесут казнь обвинители его, дерзнувшие – по безумию своему – оскорблять слух нашего величества жалобами несправедливыми.

Тебе, Ибрагим-паша, отдаю и меч гнева моего и щит пощады. Вручи и то и другое по заслугам».

(По прочтении катешерифа он с обрядами, какие делал пред чтением, возвращает прежнему чиновнику. Ассан спокойно осматривает всех, наполняющих площадь.)

Ибрагим (величественно). Да исполнится воля великого пророка и его державного наместника на земле. – Приблизтесь сюда, главные из обвиняющих, – ты, муфтий Каира, ты, глава сантонов, и ты, санджак Али, представитель воинства и народа. Начните no-ряду ваши жалобы, не забывая, что слова ваши слышны будут великому пророку и Ибрагиму-паше, в руке коего и масличная ветвь и грозный меч. Муфтий! ты начнешь первый, произнеся клятву в справедливости слов твоих.

Муфтий. Если хотя одно слово, которое произнесу я пред лицом твоего великолепия, будет ложно, да обратятся на главу мою все бедствия мира сего; да отпадет седая брадя моя от подбородка, и длинные усы поднимутся вверх как у рыси; да померкнет зрение мое и не узрит более храма Меккского; да онемеет язык мой и не произнесет никогда святого имени Аллы; да оглушится слух мой и не услышит более ни одного слова из Алькорана; а что всего злее, да сойду я в могилу и предстану пред Магомета с неостриженными ногтями? Да…

Ибрагим. Довольно! приступим к делу.

Муфтий. Говорю, сказываю, утверждаю, что Ассан-паша есть великий еретик и безбожник, есть джиаур [39] заклятый.

Ассан. О Алла!

Ибрагим. Почему?

Муфтий. В пятигодичное его египетскою областью правление он не дал ни одного цехина на украшение этой мечети, в коей я состою первосвященником; ни одного апроса – на содержание кротких имамов.

Ибрагим (к Ассану). Правда?

Ассан. Совершенная истина! Но я видел, как и все вы видеть можете, что здешняя главная мечеть от щедрот величества и посильного приношения правоверных граждан великолепием своим едва ли уступает храму Меккскому.

Что же касается до имамов, то они по состоянию своему несравненно богаче меня. Как имамы, они всегда имеют даже излишнее, между тем как я, Ассан, паша Египта, Сирин и Палестины, нередко нуждаюсь по сану своему в необходимом.

Ибрагим (к стоящему позади его). Писец! запиши слова того и другого; а ты, Ассан, ответствуй муфтию.

Муфтий. Я докажу свидетелями, что ты иногда с друзьями своими пьешь проклятый напиток, вином называемый.

Ассан. Для поправления своего здоровья, часто изнемогающего под бременем трудов и забот; между тем, святый муфтий, ты, совсем никаких не зная, весьма часто имеешь нужду в нескольких имамах для воспрепятствования тебе свалиться с лошака своего. Толико-то сей проклятой напиток строптив против тебя!

Муфтий и имамы. Злоязычие! клевета!

Ибрагим. Тише!

Муфтий. Ты умышленный противник великого пророка!

Не ясно ли повелевает он, – что все, не исключая и меня, исполняют беспрекословно, – чтобы всякий из правоверных имел четырех жен? А ты всегда имел одну, и не прежде женивался на другой, как по смерти первой или по выдаче ее в замужество за кого-либо из приближеннейших твоих услужников.

Ассан. Жалею, что я великому муфтию Каира должен объяснять смысл закона пророкова! Не он ли сказал ясно: «Правоверные! всякий из вас да имеет четырех жен, если пристойно содержать их может!» А как я на свое состояние не надеялся, а всегда доволен был одною.

Муфтий. Что мы слышим? О верх лицемерия! кто только поверит, чтобы паша Египта, богатейший и могущественнейший всех пашей высокой порты Оттоманской, не в состоянии был содержать более одной жены, когда он содержит огромный придворный штат и целую армию?

Ассан. Ты, муфтий, все еще меня не понимаешь. Содержать двор и армию благопристойно совсем другое, чем содержать благопристойно жену. Впрочем, это ни до кого не относится. Святый пророк позволяет иметь четырех жен, а не принуждает к тому. Короче: я хочу иметь одну, и – этого довольно.

Муфтий. Вот что значит путешествовать по землям христианским; вот что значит напитаться учением проклятых джиауров!

Ибрагим. Муфтий! не имеешь ли ты сказать что-нибудь подельнее?

Муфтий. О Алла! Муфтий – первенствующий в целом Египте – говорит не дельное? Ибрагим! неужели и ты…

Ибрагим. Все ли ты кончил?

Муфтий. Нет! самое важное злодейство открываю теперь пред всеми и уверен, что вы затрепещете. Внемлите и ужасайтесь! – Около полугода назад посетил меня сын друга моего, одного из набабов [40] индейских. Он путешествовал не под своим именем, и потому имел при себе двух служителей и молодую любовницу в мужеском платье. Правда, юная индиянка была прелестна, но мне какая до того нужда? однако ж, слушая внушения сердечного, я восхотел поклонницу идолов приобщить к сонму православных. На сей конец я нашел случай начать с нею о том беседу, но едва хотел распространиться в таинственных переговорах, как она подняла ужасный вопль. Молодой набаб мгновенно явился и был столь строптив, что грозил заколоть меня, если тотчас не отпущу его с Наиною и служителями. Я склонился; он взял свою язычницу за руку и вышел из комнаты, а там и со двора; служители с пожитками за ними последовали. Ревность моя к распространению веры пророка от того не охладела. Как скоро узнал я место их пребывания, то набаб и оба его служителя умерли достойною смертию в гостинице под знаком Золотых ушей, в чем вспомоществовал мне содержатель гостиницы, смиренномудрый Гадир.

Узнав о сем происшествии, я поспешил достигнуть его жилища и приказал служителям своим полумертвую индиянку отнесть в сераль мой, а трупы нечестивых язычников повергнуть в Нил на съедение крокодилам или кто захочет ими полакомиться, ибо пророк именно сказал: «Правоверные! не щадите ни живых, ни мертвых идолопоклонников!» – Когда Наина, после приложенных трудов, время ot времени более и более успокаивалась, я с своей стороны более и более распалялся желанием сделать ее правоверною.

Сначала она была очень несговорчива, но после сделалась смирнее и склоннее принять Магометово исповедание, а потому получила более и свободы. В один достопамятный вечер, когда я, стоя на коленях пред священным налоем, читал молитвы и размышлял о божественности Алькорана, один из слуг моих повестил, что Ассан-паша имеет крайнюю надобность со мною видеться, почему и прислал нарочного чауша с несколькими мамелюками для моего препровождения. Я склонился на приглашение паши и прибыл во дворец его. Когда он ввел меня в потаенный свой покой, где столь часто рассуждали мы об аде и рае, о небе и земле, и где я доказывал ему неоспоримыми доводами о возможности всей тверди, землею называемой, стоять неподвижно на спине, соразмерной ростом лягушки, вдруг введены были Нанда и Гадир. Я взирал на пашу, как взирают на пашей все муфтии целого мира, то есть со смирением и величием, приличным их высокому сану. Ассан прервал молчание сими словами, изъявляющими его кощунство: «Скажи, муфтий, чистосердечно, как прилично толкователю Алькорана, по какому обстоятельству знакомы тебе эти люди?» – «Одна гостила в моем доме, – отвечал я, – а другой…» – «Хорошо, – прервал Ассан со злобою, – довольно; дело очень ясно!» – Он дал знак, и все удалились. «Муфтий! – сказал Ассан с большею злобою и свирепством, – прилично ли человеку твоего сана и твоих лет употреблять насилия и убийства? Ты оскверняешь святость нашего закона и злодейством своим привлекаешь других повергнуться в бездну злополучия!» – Я воспылал гневом, от коего в подобном случае и сам пророк наш не мог бы воздержаться, и отвечал ему с достоинством моего сана: «Ассан-паша! не забывай, с кем говоришь ты! Я то же в духовенстве, что ты в гражданстве. Ты заставляешь исполнять законы султана, а я законы Магомета. Так! говорю тебе, и отнюдь не сочти сего признанием, ибо я, муфтий, говорю тебе, что единая ревность к вере была причиною, что исчезли на земле три нечестивых идолопоклонника. Да и сам великий пророк не предавал ли их огню и мечу целыми тысячами? Дела его достойны подражания. Пока живы были бы те три проклятые язычника, я не мог бы надеяться довести Наину до своего благочестивого предприятия!» – Ассан, помолчав несколько, захлопал в ладоши, и – о ужас! один из его телохранителей предел ал с блюдом, на коем лежала голова Гадира, только что отрубленная. Веки еще двигались, судороги сжимали щеки, и пар вился вверх от горячей крови. Я содрогнулся; по бесчеловечный паша, с совершенным спокойствием указав на голову пальцем, спросил: «Узнал ли старого знакомца?» – «Да будут прокляты убийцы несчастного Гадира», – отвечал я с праведным гневом.

«Муфтий! – сказал Ассан, – клянусь тебе вездесущим и праведным богом, если ты хотя мало воспротивишься моим повелениям, с тобою так же поступлено будет». – Я окаменел; но зная нрав бесчеловечного сего чудовища, отвечал:

«Чего ты от меня требуешь?» – «Дай мне свой перстень на несколько времени и сиди спокойно». – Когда я исполнил насильственное его желание, он перстнем запечатал какую-то бумагу и, позвав чауша, пошептал ему нечто на ухо и, отдав письмо и мой перстень, отпустил; а потом велел подать себе трубку, расселся на диване, и сколько я ни увещевал его оставить свой замысел, ибо я ничего доброго не предчувствовал, но он молчал, не отвечая мне ни слова. Я почел бы его за истукана, если б не видел, что он страшно поводит глазами и время от времени прихлебывает кофе. С час прошло времени, как мой казнохранитель появился с письмом и моим перстнем. Немало подивился я сему явлению, а еще более, когда услышал от него следующую речь:

«Государь! по письму твоему все исполнено в надлежащей исправности!» – «Что такое?» – «Пятьдесят тысяч цехинов из кладовой твоей перенесены в гостиницу Золотых ушей и сто мамелюков с чаушами стали на страже». – Кто опишет мое поражение? Пятьдесят тысяч цехинов! о Магомет! Ты знаешь, был ли у меня хоть один обрезанный? Тут уже не страшны были для меня никакие угрозы Ассановы.

«Злодей! – вскричал я, – зачем похитил ты мое сокровище?» – «Сей час узнаешь», – отвечал он, и – по данному знаку – предстала проклятая язычница. – «Наина! – сказал он, – добродушный муфтий наш, помня дружбу старого набаба и видя беспомощность твоего состояния, дарит тебе пятьдесят тысяч цехинов, которые уже и хранятся в покое твоем в гостинице, под охранением моих мамелюков. Туда теперь рабы мои проводят, завтра можешь отправиться в свое отечество, и мамелюки имеют приказание сопровождать тебя до самых пределов твоей родины». – Вместо ответа лицемерная язычница бросилась к ногам сего изувера и, обнимая колена, сказала со слезами: «Ассан! по смерти моего любезного у меня нет уже ни родины, ни даже отечества. Будь отцом моим, великодушный повелитель, прими меня под кров свой!» – «Встань, дочь моя, – сказал коварный льстец, – и позволь на челе своем напечатлеть поцелуй родительский! Ты будешь жить в одних покоях с дочерьми моими, а цехины, подаренные великодушным муфтием, будут твоим приданым, и как скоро найду я тебе супруга достойного, то присоединю к ним столько ж от казны моей». – Ее увели и удалились. – Слова Ассановы и его поступки терзали мое сердце, а терзаемое сердце муфтия, по закону как великого, так и всех двухсот тысяч меньших [41], не знает пределов бешенства и мщения. Помолчав несколько, он сказал: «Муфтий! положим, что пятьдесят тысяч твоих цехинов достаточны облегчить горесть рыдающей Наины; но кровь сына набабова и его сопутников осталась не заплаченною, правосудие не вполне удовлетворено. Согласись на все добровольно, чего еще от тебя потребую; впрочем – всякое сопротивление тщетно. Притом знай, что только я и несколько немых невольников будем свидетелями не важного происшествия». – Он опять захлопал в ладоши, – чтоб на ту пору руки его окаменели, – и человек с пятнадцать невольников явились, и – с фалакою [42]. – «Алла! Алла! – вскричал я, – что это значит?» – «Муфтий! – отвечал паша, – если б ты был простой имам, то я велел бы среди большой народной площади посадить тебя на кол; но как сан твой требует снисхождения, то…» – он дал знак, и вмиг наскочили на меня человек с десять; разом сбили с ног и начали их вправлять в фалаку. Меж тем как они трудились над сим богомерзким делом, Ассан с важностию ангела бездны говорил: «Что делать, почтенный муфтий, и обращать к правоверию надобно умеючи. Терпение есть святая добродетель. Я смягчаю мое правосудие. Следовало бы за трех, тобою умерщвленных, забить тебя до смерти, но по твоим летам, думаю, достаточно будет и ста пятидесяти ударов, чтоб всегда помнить этот случай. Начинайте, во имя великого Аллы!» (На лице Ибрагима видна легкая усмешка.) «Не издевайся, светлейший паша, над моим мучением; оно было чрезмерно. Ты, потомок и всегдашний родственник великих визирей, а теперь и самого державного повелителя, никогда, может быть, не чувствовал ни одного удара по подошвам воловьею жилою. Представь же шестидесятилетнего старца, наподобие змеи извивающегося в объятиях мучителей. Я вопиял не тише, как праведный Авель под ударами злобного Каина; а свирепый Ассан читал молитву из Алькорана и по четкам считал удары. Когда мера исполнилась, меня освободили, и Ассан имел жестокость около получаса читать мне наставления и утешаться моими стонами. На его носилках отнесли меня домой, где я ровно две недели и два дня пролежал в постеле, не могши ступить на ноги. В сем-то горестном положении отправил я жалобу к великому султану и твердо уверен, что он, яко государь благочестивый и правосудный, что особенно доказывается тем, что он избрал посредником Ибрагима, мужа…

Ибрагим. Вижу, что ты ужо кончил. – Санджяк Али! О чем ты от имени народа и воинства приносил жалобу султану? Клянись в истине доноса и говори.

Али. Я человек военный и клясться во лжи ни за что не стану, но не могу и говорить так красноречиво, как праведный муфтий. Итак, скажу просто: клянусь и своею и пророковою бородами, что я – ничего не знаю!

Ибрагим. Как так? Кто же подписывал жалобу?

Али. – Я – без сомнения! Но согласись, светлейший паша, что большая разница сражаться джеритами [43] на гипподроме [44] или копьем между неприятелями. Дело иное подписать бумагу, а иное – знать, в чем состоит она. Я прожил на свете лет с пятьдесят, был на пятидесяти сражениях и сшибках; не одна голова без чалмы, колпака и шапки валялась по земле от меча моего; но ни один лоскуток бумаги не пожалуется в обиде, ибо я никогда и ничего не писал, да и писать – согласно с мнением всех санджаков в свете – считаю не делом воина.

Ибрагим. Что же я донесу султану?

Али. Что изволишь. Скажи его величеству, что если для чести имени его нужно сразиться с целым арабским отрядом, санджак Али готов; но прочесть хотя одну строчку, а тем более написать, – да сохранит меня Алла и в сей жизни и в будущей!

Ибрагим. Итак, ты ничего не знаешь о подписанной тобою бумаге в обвинении паши Ассана?

Али. Хоть сей час сюда фалаку, ничего не знаю. Меня просили подписать ее: вот этот маронит, этот грек, этот армянин и этот жид. Каждый из них дал мне за труд по сто цехинов, и – я подписал. Для меня подписать свое имя тяжелее, чем с двадцати арабов или эфиоплян снять головы.

Ибрагим. Вы что скажете, дерзкие клеветники?

Маронит. Меня соблазнил грек.

Грек. Меня армянин.

Армянин. Меня жид.

Ибрагим. А тебя кто?

Жид. Вельзевул [45].

Ибрагим. Порядок! у последнего нечего уже и спрашивать. Ассан-паша! что скажешь ты на обвинение муфтеево, ибо другие отступаются от своих доносов?

Ассан. Что я очень сожалею, для чего не взял у него для неутешной Наины ста тысяч цехинов и не велел дать ему пятисот ударов по подошвам.

Муфтии, О мучитель! о беззакониик! Муфтия забить палками до смерти!

Ибрагим. Теперь мне остается спросить у тебя, глава священных сантонов. Приближься сюда, произнеси клятву в истине слов твоих и говори.

Глава сантонов (прыгая и коверкаясь, к нему приближается). Ибрагим-паша! коль скоро надобно сказать правду, то и я скажу, что ты весьма неразумен, или попросту: очень глуп! – Тебе дана власть удавить Ассана-пашу, муфтия, санджака Али, и – буде изволишь – то и меня. Разделивши пожитки всех на три части, ты послал бы одну своему тестю султану, другую визирю, а третью взял себе. Вместо того ты здесь болтаешь и слушаешь бредни.

Ибрагим. Давно ли ты сошел с ума?

Глава сантонов. Как скоро начал познавать людей! Самый глупейший из них – есть самый счастливейший.

Впрочем, я жаловался султану на Ассана-пашу по просьбе муфтия, да и Ассан-паша надоел мне. Нет ни одного дня, в который бы не доходили до меня жалобы от подвластных мне сантонов. Одному приказал он выбрить полбороды – за самый отважный скачок, в присутствии его сделанный; другому навесил на руки гири, дабы нельзя было кому-либо из мимо идущих дать доброго толчка, по праву всех сантонов на свете. Несмотря на такие со стороны Ассана озлобления, я не могу не любить его, ибо и он, между нами сказано, есть потаенный сантон. Хотя, правда, сам он не пляшет и не кривляется, зато охотно смотрит, как другие и пляшут и кривляются. У него во дворце целая стая французских сантонов и сантонок.

Они, раза два или три в неделе, представляют такие зрелища, что и самому опытному сантону не удалось бы и вполовину произвесть такого чуда. Всего более в этих неверных нравится мне то, что они, даже и женщины, стыдливость и благочиние считают за ужасный норок, от которого сколько возможно надобно воздерживаться.

Ибрагим (по довольном молчании). Соображая все виденное и слышанное, надеюсь произнесть суд правдивый. Всезрящий Алла! Да обрушится гром твой на темя мое, если какое-либо пристрастие поколеблет сердце мое!

Всяк, дерзающий восставать на безопасность гражданства и нарушать покой верховной власти, – повинен смерти.

(Дает знак; чиновник подносит к нему драгоценный ящик и раскрывает.) Ассан-паша! В сем ковчеге две драгоценности, из которых одну должен я, по воле всепресветлейшего моего государя, вручить тебе, а другую твоему обвинителю. Итак, Ассан, прими из рук моих эту драгоценную цепь, доказывающую, что власть твоя над Египтом продолжается, и да продлится, доколе угодно небу и султану. (Надевает на него цепь и обнимает.) Муфтий! этот бархатный пакет заключает в себе и для твоей шеи достойное украшение – шелковую веревку. Воспользуйся с достодолжным благоговением этим даром и через час пришли ко мне свою голову для отсылки к его султанову величеству.

Муфтий. Алла! Алла! До чего я дожил! Ибрагим! Припомни, что и ты паша, следственно также весьма недалек от веревки, хотя и обладаешь красами дщери султановой.

Пощади старость мою и дай мирному ангелу смерти смежить вежды мои.

Ассан. Ибрагим! Я охотно забываю его клеветы и оскорбления! Повели жить ему и оплакивать прежнее кичение. И муфтии такие ж люди, хотя и отменного состава, а потому могут раскаиваться в грехах, хотя и поздно.

Ибрагим. Я согласен, благородный мусульманин! – Внемлите все мое решение; оно есть слова великого повелителя правоверных: муфтия Каира за оскорбление величества ложным доносом и за склонение многих граждан к возмущению против законной власти, лишая сего высокого достоинства, обращаю в имамы и повелеваю два года и два дня не выходить из своих покоев и к себе никого не допускать, в противном случае – веревка!

Муфтий. О Магомет! Сколько доходу лишаюсь я! О Ибрагим! ты великий знаток в кознях!

Ибрагим. Санджаку Али не носить сабли целой год и не прежде надеть ее, как представить паше целый лист бумаги, исписанный его рукою.

А ли (с тяжким ездоком). Это значит, что мне до смерти не ходить при сабле! Поделом! с имамами не связывайся! о горе!

Ибрагим. Этим почтенным господам: марониту, греку и армянину за обман, сделанный санджаку Али, дать по сто ударов по подошвам, а честному еврею двести.

Жид. Клянусь, что я менее других виновен. От человеческих злых советов хотя и не легко, но все-таки кое-как остеречься можно, но от сатанинских…

Ибрагим. Не заводи знакомства с сатаною.

Маронит. Буде можно, светлейший паша, сделать перемену, то не соблаговолишь ли – вместо давать – произнести: взять.

Ибрагим. Говори яснее!

Маронит. Не полезнее ли будет для кошелька твоего, чем давать мне сто ударов, взять с меня сто цехинов.

Грек. И с меня!

Армянин. И с меня!

Ибрагим (к жиду). А ты?

Жид (подумав). Вели подать фалаку!

Ибрагим. По сему исполните! Но что с тобою, глава сантонов? – Тебя с братиею повелеваю отправить в степи пустой Аравии. Там можете вы пред змеями и скорпионами делать прыжки, какие рассудите! – Ассан! пойдем теперь в твои чертоги. Отныне я твой гость и друг душевный.

Заморский принц

I

Место происшествия есть обширная комната, на одной стене которой развешаны многие изображения, мужские и женские, в польских одеяниях. Посередине стоит большой стол.

Пан Златницкий сидит за столом, держа в руке лист бумаги; он, задумчив и пасмурен. На пороге открытой двери стоит его дворецкий, также подгорюнясь.

Златницкий. Нет! не разобрать мне ни слова из этого проклятого письма! Право, не понимаю, какая людям охота мучить себя с малых лет, чтобы после умудряться разбирать эти каракульки, хвостики и черточки! То ли дело читать церковные книги! А это на что похоже? – Кто здесь?

Дворецкий. Я!

Златницкий. От кого ты получил это письмо?

Дворецкий. От кучера Ивана, а тот от дворника.

Златницкий. Сей час позови ко мне племянницу. – (Дворецкий уходит.) Если бы сегодня был не такой великой день, в который венчаю племянницу свою за принца заморского, никак бы не стал ломать головы над этим бестолковым письмом! А то – может быть поздравление, и притом от какой-либо знатной особы. Да и быть иначе нельзя, потому что я, будучи потомком великих гетманов малороссийских, не хочу и знаться дружески ни с кем из здешних дворян.

Наталья (племянница его, входит). Вы посылали за мною, дядюшка! Я вижу у вас в руках бумагу. Неужели под вечер вздумали вы забавляться чтением рукописных бумаг, столько для вас и по утрам неприятных?

Златницкий. Все готов претерпеть для тебя, дочери моего брата. Тебе очень известно, что этого вечера будешь обвенчана?

Наталья. Я всегда готова, когда вам, дядюшка, угодно.

Златницкий. Дельно! Прочти-ка мне это письмецо. У меня теперь что-то глаза тупы. А прежде всего скажи, от кого? Если от одного из мелких наших соседей, то не стоит портить и глаз.

Наталья (рассмотрев письмо). Дядюшка! это от нового нашего губернатора!

Златницкий. Как? От губернатора? Ага! Я слышал, что он не более двух месяцев приехал на губернаторство, а уже пишет ко мне дружеские письма. Видно, он человек умный и умеет различать породу. Надобно это письмо беречь и на первый случай показать соседу нашему, пану Прилуцкому, который хотя и добрый старик, но всякому наскучит, рассказывая о своем майорстве. Велика важность! Прочтем же, племянница. Я перерывать не стану.

Наталья (читает). «Государь мой! Едва успел я появиться в губернский город, как множество просьб на вас поступило. Один жалуется, что вы, забавляясь заячьею охотой, вытоптали у него целую десятину ржи; другой, что, занимаясь ловлею волков, заночевали в лесу и, готовя пищу, выжгли довольный участок леса; третий, что вы, пробуя новое ружье и метя в воротный столб, как-то дрогнули рукой, пуля пролетела сквозь забор и убила корову бедного шляхтича».

Златницкий (не стерпя). О я, несчастный! До чего дожил потомок гетманов? – Однако, читай, племянница! Может быть, губернатор и опомнится; может быть, будет просить прощения в своей непомерной дерзости!

Наталья (читает). «Осведомись под рукой о вашем состоянии, летах и звании, узнал, что вы довольно достаточны, довольно стары и не имеете никакого чина, потому что нигде служить не хотели; из сего заключил я, что все шалости, вами не по летам делаемые, происходят от совершенной праздности. А потому, если вы желаете, чтоб впредь не было на вас жалоб, то приезжайте ко мне в город: я вам дам место службы, назначу дело и через год, а много через два, представлю вас к производству в офицерский чин».

Златницкий. Довольно, племянница, очень довольно!

Поди в свою комнату. Тебе не прилично видеть дядю в таком положении. (Наталья уходит.) И мне, мне, потомку великих гетманов, принять службу, быть простым офицером и тогда, когда готовлюсь вступить в ближнее сродство с заморским принцем! Меня упрекать за вытоптанную десятину, за сожженные несколько саженей леса, за убитую корову, когда и простые дворяне отваживаются, – ах! (Погружается в задумчивость.)

Дворецкий (является в дверях). Ваше высокомочие! Высокоповелительпый пан! – Тьфу, пропасть, не слышит! (Во весь голос.) Ваше высокомочие!

Златницкий. Кто тут? ты, бездельник? чего ты хочешь?

Дворецкий. Я знаю порядок и потому должен дать отчет в своем посольстве.

Златницкий. А, а! в горести моей я и забыл о том. Ну, что? видел ли заморского принца?

Дворецкий. Нет!

Златницкий. Как? Разве не объявил его адъютантам, что ты со стороны моей отправлен в виде посланника? Хотя он и принц, а притом заморский, но и я не менее, как пан Златницкий, потомок гетманский!

Дворецкий. Я все это предъявил его панам придворным; но мне сказано, что у его светлости так же не без причуд, как и у вашего высокомочия. Как вы, с тех пор как сосватали за принца свою племянницу, кроме ее не дозволяете никому в эту комнату ступить ногою, потому что стены увешаны изображениями гетманов, предков ваших, так и заморский принц через своего великого дворецкого объявил, что пришлет к вам того самого посла, который был здесь несколько раз для советов о свадьбе, и онто будет провожать невесту в церковь.

Златницкий. Право не знаю, что думать о таком поступке. Видно, политика заморская не похожа на нашу. Но оставим это! он принц, а принцам по заведенному порядку поблажают и там, где другим настучали бы уши. Когда же хотел он отправить посланника?

Дворецкий. Скоро после моего отъезда.

Златницкий. Будем ждать! – Ба! ты на целые пол-аршина вступил за порог в эту заветную комнату, наполненную изображениями великих предков моих!

Дворецкий (отскочив назад). Виноват, ваше высокомочне! я забылся, и мне показалось, что стою перед заморским принцем в виде вашего посланника.

Златницкий. Непростительно! разве принц не равен мне? разве не должно перед ним, моим будущим племянником, оказывать то же высокопочитание, как и передо мною? Хотя я и никакого чина не имею, однако за всем тем внук гетманов и равен всякому заморскому принцу.

Стой в дверях и будь вперед благоразумнее, если жалеешь затылок. Правду сказал какой-то преумный человек, что честь свою надобно беречь более глаза. И прежде был я стоек в словах своих, а ныне и подавно приосамлюсь. – Что там за шум, что за возня? уж не посол ли принцев приехал за невестой? Ах, батюшки!

(Суетится, сдупая пыль со стола и расставляя стулья.)

Потом, вытянувшись, стоит неподвижно. Пан Прилуцкий тащится в комнату, одною рукой отбиваясь от дворецкого и нескольких слуг, а другою стараясь вынуть из ножен саблю.)

Дворецкий. Милосердный господин майор! сжальтесь над нами бедными! с некоторого времени эта комната названа заветною палатою, и без особенного дозволения никто не смеет войти в нее.

Прилуцкий. Счастье ваше, бездельники, что сабля моя позаржавела и нейдет из ножен. Досталось бы ушам вашим! – Здравствуй, пан Златницкий! давно ли так загордился, что и сосед твой, заслуженный майор Прилуцкий, не может войти к тебе без докладу!

Златницкий. Это не значит, что входить ко мне запрещается, а только в эту палату, которая украшена сими изображениями великих предков моих.

Прилуцкий. Ба, ба! что за новость? в добром ли ты здоровьи? Занявшись делами в городе, я у тебя более двух недель не был. – Какая нужда кому до наших предков? у каждого из нас есть своя голова, так она и должна давать работу прочим членам. Если бы я сам не был заслуженный майор, то вечно бы не упомянул, что дед мой оказал кое-что хорошее во время сражения при Полтаве, за что от великого государя пожалован дворянством и деревнями.

Златницкий. Предки мои сами имели право жаловать поместьями.

Прилуцкий. Кто ж виноват, что потомки их это право утратили? За что награждать чинами того, кто не служит отечеству? – Промаявшись в поле лет тридцать, я теперь – благодарю бога и государя – майор, и никто не скажет, что получал чины, ложа на боку! да мне кажется, и ты незадолго пред этим менее поднимал нос и реже упоминал о своих высокоповелительных предках. Изображения их валялись у тебя в мучном анбаре. А теперь, – что вздумалось тебе эти заплеснелые хари выставить на смех людям?

Златницкий. Всему есть свое время, говорит старый писарь мирской избы, а что уж он скажет, всему можно верить, потому что говорит не от себя, а все из книг.

Прилуцкий, Перестанем, сосед, молоть вздоры, а обратимся к делу. Надумался ли ты о моем предложении, чтобы добрую племянницу свою, Наталью, выдать за Алексея, моего сына? он парень изрядный, а притом драгунский капитан.

Златницкий. Подлинно, есть чему порадоваться. Молодцу лет двадцать пять, и он – капитан! находка! – Взгляни-ка на этот портрет, что с длинными ушами! это прадед мой по прямой линии, и в сорок лет был уже близок к гетманству. А то капитан – сын отставного майора.

Прилуцкий. Послушай, дорогой сосед! Хотя ты человек и бесчиновный, но я, в угодность сыну, готов был с тобою породниться, – не для того, что ты потомок гетманский и богат, – нет! а потому, что племянница твоя добрая девка, и сын мой сердечно ее любит. Ты мог мне отказать, мог представить, что дворянство твое старше моего, что деревни твои богаче моих: на все согласен; но когда ты вздумаешь еще раз пошутить над моим чином, то смотри, не было бы оглядок. Имя и деревни не твои.

Ты получил их от предков, и должен передать потомкам; а чины мои – собственно мои, мне пожалованы, и никто не сумеет быть им наследником. А? Что скажешь? (Они ходят по комнате, не глядя один на другого.) Однако, сосед, хотя ты и раздразнил меня, но я для сына готов все забыть. Ты знаешь, что как он, так и племянница твоя почти взросли вместе. В военных походах обыкновенно забывают любовные шалости, а с ним вышло напротив.

Возвратясь из армии почти через пять лег отлучки, он влюблен в нее по-прежнему, и если бы эти проклятые хари предков твоих не сводили тебя с ума, то мы все были бы довольны.

Златницкий. Не печалься, дружище! племянница моя обойдется и без твоего сына! Неужели ты, приехавши сюда, ничего особенного не заметил? – Большая карета вывезена из сарая, и все паутины выметены; псари в новых платьях, с вычищенными как золото трубами. Четыре чугунных мущиря [46] стоят у ворот. – А? что ты об этом подумал?

Прилуцкий. Что ты с великолепием собираешься в дальние гости.

Златницкий. Не отгадал! А я жду гостей; ибо сегодня племянница моя, Наталья, выходит замуж. – А?

Прилуцкий. Так ли я слышал? Повтори, пожалуй, что твоя племянница?

Златницкий. Сегодня будет замужем! Не я ли всегда твердил тебе и всем, что не выдам своей Натальи ни за кого, кроме разве как за принца, или по крайней мере за князя. Такая решительность моя разнеслась в иностранных землях, и бог послал ей достойного жениха. Я рад, что ты ко мне пожаловал. То-то попируем! – Малой!

(Слуга в дверях является.) Теперь та пора, пан Прилуцкий, что простые дворяне пьют настой из гадкой травы, называемой чаем; а как мы познатнее прочих, то не надобно унижать себя приноровкою к их обычаю. Малой!

подай поднос с прадедовскими кружками и двумя сулеями составу – из вишневой водки, сахару и горячей воды состоящему. Ключница хорошо знает пропорцию. (Слуга уходит.) Как ты думаешь, сосед: ведь надобно же человеку знатного происхождения чем-нибудь от простых дворян отличиться?

Прилуцкий. Весьма согласен! – Ну, когда уже сын мой не жених для твоей племянницы, так по крайней мере позволь осведомиться об имени и достоинстве твоего жениха. Он должен быть человек необыкновенный.

Златницкий. Статочное ли дело! Он – было бы тебе известно… (Слуга приносит поднос с сулеями и кружками и стоит в дверях. Златницкий берет поднос, ставит на стол и наливает кружки.) Но наперед выпьем за здравие жениха и невесты. (Пьет.)

Прилуцкий (пьет). Скажи же, кто он такой?

Златницкий. Слушай внимательнее. Как скоро выговорю его имя, то у тебя уши завянут, задрожишь весь!

Прилуцкий. Не дело, сосед! Я никогда не дрожал и перед турецким строем, и уши не вянули, слыша свист пуль и ядер.

Златницкий. Эй, дворецкий!

Дворецкий (в дверях). Здесь!

Златницкий. Как зовут моего нареченного племянника?

Дворецкий. Его милость зовут (во весь голос) заморским принцем!

Прилуцкий (отскочив).Ай, ай! С нами бог!

Златницкий. Что, сосед? Не правда ли, что эти два слова: заморский принц ошеломили тебя не плоше турецкой пули? – Ну, дворецкий! это его звание, сказавши понашему, то есть по-дворянски; а как имя его?

Дворецкий. Не упомню!

Златницкий. Дурак ТЫ беспамятной! Дело другое – мне забыть его имя, потому что я древний дворянин и потомок гетманов; а то и ты, человек простой, а памяти не имеешь. Пошел вон! (Дворецкий уходит).

Прилуцкий. Ума не приложу! как этому принцу стало известно, что в некотором углу Малороссии есть некто пан Златницкий, который, будучи потомок некиих гетманов, ни за кого не соглашается выдать своей племянницы, как за некоего принца? это что-то несколько мудрено!

Златницкий. Ай видишь, что ничуть не мудрено! Посол принцев объявил, что обо мне и моих предках пишут в иностранных газетах!

Прилуцкий. Еще мудренее! я и своего имени не начитывал ни разу даже и в русских газетах, хотя я и майор, а притом заслуженный, а то – смотри пожалуй – в иностранных газетах! Каков же показался тебе этот принц, а особливо племяннице?

Златницкий. Мы его и в глаза не видали, а все дела производим через посла его светлости.

Прилуцкий. Час от часу мудренее!

Златницкий. Ничего нет диковинного! Разве ты не знаешь, – а небезчего сам был в чужих краях, – что все знаменитые иностранные особы венчаются чрез своих посланников; а заморский принц делает мне особенную честь, из уважения к моим предкам, что сам приехал венчаться, сам, всею высокою особою!

Прилуцкий. Где ж он проживает?

Златницкий. Никого из здешних дворян не осчастливил он своим пребыванием. Ты знаешь прекрасную рощу мою, в двух верстах отсюда; там с многочисленной свитой остановился он, и все живут в палатках.

Дворецкий (входит). Господин майор! сын ваш, капитан, сюда пожаловал, и хочет с вами видеться.

Прилуцкий. Зачем принесло его туда, где не хотят его видеть?

Златницкий. Напрасно, дорогой сосед! Я запретил ему вход сюда, как жениху. Если ж он приехал для поздравления меня и племянницы, то милости просим! Хотя бы и не следовало пускать его в заветную палату, но начин уже сделан. Проси капитана сюда! (Дворецкий уходит.)

Прилуцкий. Не понимаю я поступков моего сына! Он так был влюблен в твою племянницу, что и меня свел с ума докуками о принятии деятельного участия в сватовстве. Ныне, – верно уж и он знает, что Наталья будет венчаться с каким-то принцем, – сам прилетел сюда, чтоб быть свидетелем своего посрамления.

Златницкий. Ошибаешься, сосед! Тогда, конечно, было бы сыну твоему стыдно, если бы любимая им девушка выходила хотя за генерала, но такого, который не может доказать благородство своего происхождения далее пятидесяти лет. А то – посуди хорошенько: она выходит за принца, да еще и заморского! О, это делает подлинную ему честь, и тени великих предков моих невидимо его осеняют!

Прилуцкий. Я просил бы их в сем случае не тревожиться, а сидеть мирно в том месте, где во всякое время года бывает гораздо теплее, чем в Турции в самые жаркие летние дни.

Златницкий. Э, э! старик! ты начинаешь задевать и намекать, что предки мои сидят в аде? – Но добро; я спущу тебе шутку для такого радостного дня! шути, дружите, шути сколько хочешь, на здоровье! А, да вот и сын твой! Добро пожаловать!

Алексей (в дорожном платье, быстро входит; останавливается, как будто в исступлении приближается к портретам, низко кланяется и умиленно говорит). Священные памятники великих люден, обладавших некогда страною благословенною! простите, что я, не более, как драгунский капитан, осмелился явиться пред светлые очи ваши!

(Бежит к Златницкому и крепко обнимает его несколько раз.)

Прилуцкий (садяся у стола). Сын мой или одурел, или прикидывается дураком!

Златницкий (освободясь от Алексея). Он чуть не задушил меня. (Садится.)

Алексей. Что это, батюшка? вы смотрите на меня, как на турку перед сражением. Позвольте обнять себя; мы давно не видались. (Бросается к нему, но отец, вскочив, сильно его отталкивает.)

Прилуцкий. Если ты не уймешься, то я и подлинно этою саблею надаю тебе добрых фухтелей, не хуже, как и турке. Отчего ты так взбесился?

Алексей. Разве радость, батюшка, есть бешенство? Помните, – вы сами рассказывали, – какова радость ваша бывала после одержанной победы.

Прилуцкий. Конечно. Но ты чему обрадовался? Не тому ли, что девушка, в которую был влюблен десяти лет, сегодня выходит за другого?

Алексей. Именно так, батюшка! я победил злейшего врага на свете, самого неугомонного! словом: я одержал победу над самим собою и врагом целого мира: любовью! Когда я сватался на племяннице его высокомочия, то считал, что во всем здешнем околотке нет жениха для нее приличнее. Когда ж прочитал в иностранных Ведомостях, что она любезным дядюшкой назначена великому принцу заморскому, то так обрадовался, разумеется, из любви к ней же, что как ошалелый с добрый час скакал и прыгал.

Златницкий. Спасибо за усердие! Ты и будешь-таки плясать на свадьбе, сколько душе угодно.

Прилуцкий. Пока я ног ему не переломаю! Мог ли я ожидать от него такой шали?

Златницкий. Не правда ли, сосед, что сын твой дорогой молодец?

Прилуцкий. За несколько времени и мне таким он казался! Сейчас уволок бы его домой, но на старости лет хочется посмотреть на принца.

Златницкий. Погости, дружище! Ведь такого счастья не каждый день сподобиться можно.

Дворецкий (быстро входит). Нарочно отправленные мною в поле люди увидели, что заморский посол едет сюда в сопровождении великого множества конных и пеших.

Прилуцкий. Конец делу!

Алексей. Слава богу!

Златницкий (простояв несколько времени в молчании).

Что мне делать? чего прежде столько желал, теперь боюсь о том и подумать! Посуди, пан Прилуцкий, посол приедет и со свитою, состоящею все из придворных людей, а никто из окаянных гостей, которых нарочно звал дня за три, не является. Как я встречу посла один, я – потомок гетманский…

Прилуцкий. А я-то что с сыном? Разве заслуженный маиор не стоит по крайней мере дюжины наших окружных дворян, которые, прости господи…

Златницкий (пожимая его руку). Благодарю тебя, сосед, сердечно благодарю! (Вдруг с ужасом отскакивает, хватает себя за уши и голосом отчаянного говорит.) О боже мой! о неблагодарная племянница! я за нею посылал давным-давно, чтобы от нее узнать имя принца. В две недели я не мог вытвердить его: как же теперь могу упомнить? оно – между памп будь сказано – хуже бусурманского. Дворецкий!

Дворецкий (в дверях). Здесь!

Златницкий. Не я ли приказывал, чтобы ты позвал ко мне племянницу? А?

Дворецкий. Виноват! я занялся распоряжением об отправлении нарочных навстречу послу…

Златницкий. Сей час беги – эй, стой!

Дворецкий (в дверях). Здесь!

Златницкий. Скажи племяннице, чтоб она полное имя своего жениха, принца, написала на маленькой бумажке большими буквами и притом церковным уставом. Сию минуту беги…

Дворецкий. Бегу, бегу.

Алексей. Эй, дворецкий, остановись.

Дворецкий (воротясь). Слышу!

Прилуцкий. Что за новости?

Златницкий. Что это значит?

Алексей. А вот что, милостивый государь! племяннице вашей не до того теперь, чтоб писать церковным уставом.

А я сызмаленька большой на то искусник и пишу, как печатаю. – Не угодно ли вам дозволить, чтоб я отдал почтение светлейшей невесте и, узнав имя жениха ее, вмиг напечатал. Между тем ваш дворецкий, как человек расторопный, не посылая уже нарочных, сам выбежит за ворота и, как скоро позаметит издали приближение посла, сей час прикажет двум псарям затрубить в рога, чтобы вы заблаговременно о том узнали. Что на это скажете?

Златницкий. Самый старинный мудрец не рассудил бы разумнее в таком важном и щекотливом деле. Скорее, любезный друг, скорее делай, что знаешь. Теперь вижу, сколько ты радеешь нашему дому!

Алексей (уходя поспешно). Все будет готово в свое время. (Дворецкий также выходит.)

(Златницкий ходит взад и вперед – молча. Прилуцкий, сидевший также в размышлении, вынимает дорожную трубку, меток с табаком и начинает накладывать.)

Златницкий. Ах, если бы скорее прошел этот тяжелый день! Посла принцева видал я раз пять, но всё попросту. А как он едет теперь за племянницей с огромной свитой, то со мною делается так, как с пуделем, когда осеннею порой кидают его в воду. – Сосед! как ты думаешь? – Ах, боже мой! что ты делаешь?

Прилуцкий. Вели-ка подать свечку.

Златницкий. Ты хочешь курить табак?

Прилуцкий. И очень!

Златницкий. Чего ты со мною делаешь, безбожник? С минуты на минуту жду я принцева посла, и через час или два – и самого принца с молодою супругой.

Прилуцкий. Так ты ничего не знаешь, сосед! Божусь тебе майорскою честию что все заморские люди так же любят курить табак, как мы с тобою пить хорошие наливки. Вспомни, что я сам бывал под туркой, а турки, хотя и негодные бусурманы, а все же люди заморские. Бывало, после сражения, когда начнем…

Златницкий (ударя себя в лоб). Постой, постой! (Ходит по комнате в мыслях.) Как ты думаешь? не дадим ли чрез это знать послу и принцу, что и мы разумеем обычаи, когда и я раскурю трубку?

Прилуцкий. Прекрасно! прещегольская выдумка! проворнее! (Златницкий бежит к дверям.) Видно, сосед, и ты иногда бываешь не так-то глуп!

Златницкий (в дверях). Малой! Как можно скорее трубку, табак, свечу! – Спасибо, сосед, что ты меня надоумил. Видно, и походы бывают иногда к чему-нибудь пригодны!

(Слуга вносит требуемое, кладет на стол и уходит.

Господа раскуривают трубки, садятся у стола и курят – глядя один на другого, в молчании. Алексей и Наталья входят.)

Наталья. Дядюшка! что это значит? здравствуйте, пан Прилуцкий! как? и вы тоже? ах, как это можно? Вы ожидаете знатных гостей и самого принца, а хотите задушить их табачным дымом.

Златницкий. Это на заморский вкус, и все заморские люди столько ж любят курить табак, сколько мы любим пить хорошие наливки. Спроси у пана Прилуцкого; он это достоверно знает.

Алексей. Ба, дело о наливках. (Оставя руку Натальи, с важным видом подходит к столу, рассматривает сулеи и, сплеснув руками, взводит глаза вверх.) Правосудное небо!

Возможно ли? На столе только две сулеи, и то с пуншем! нет ни одной с наливкою! вы вечно осрамите себя, уж не говорю пред принцем…

Златницкий. Что? что такое?

Алексей. Но даже и перед самою его свитою!

Златницкий. Бога ради, друг мой…

Алексей. Из одной дружбы открою тайну. Из иностранных Ведомостей известно целому свету, что принц страстно любит наливки, а свита его и того более. Каждого из оной, не исключая и самого посла, можно бы назвать пьяницею, если бы только они не были заморские придворные. Эй, кто там? Сюда! (Несколько слуг являются в дверях.) Сейчас подайте на стол два подноса, которые побольше; один с сулеями наливок, а другой – ну хоть с чарками или стаканами, все равно, только отнюдь не с рюмками! (Слуги уходят.) Куда годится послу, а тем менее принцу пить из рюмок? – Надобно соображать достоинство! Нет, не допущу, чтобы дорогой сосед, пан Златницкий, потомок великих гетманов, оказал себя нищим или скупым в день бракосочетания своей любезной племянницы!

Златницкий. Статочное ли дело? (В продолжение слов его слуги расставляют на столе сулеи и стаканы.) Благодарю вас, любезные друзья, тебя, майор, и тебя, капитан!

Вы оба поддержали честь моего дома. Один вразумил о табаке, а другой о наливках.

Алексей. Дайте время, я и более вразумлю вас! (Подходит к столу, наливает стаканы и берет один.) Кто любит дорогую невесту и жениха ее, тот мне последует. Батюшка! Ваше высокомочие! за мною! (Пьет; оба старика также.) Ах, боже мой! (Шарит по полу.)

Прилуцкий. Чего ты ищешь?

Алексей. Билет с именем принца я выронил. Как быть?

Златницкий. Ахти беда! нам и невдогад, а посла надобно ждать с минуты на минуту. Наталья! что ты там сидишь в углу, как будто немая? Беги скорее и принеси мне билет, на котором принц собственноручно написал свое имя.

Наталья. Дядюшка! как скоро я продиктовала имя принца капитану, то так далеко запрятала, что не скоро отыскать можно.

Златницкий. Есть легче!

Алексей. Слава богу, что я на скорую руку заметил это имя твердо. Извольте за мною выговаривать: – заморский принц!

Златницкий. Это мне гораздо втемяшилось! Заморский принц!

Алексей. Норд.

Златницкий. Морд.

Алексей. Вест.

Златницкий. Ест.

Алексей. Зюйд.

Златницкий. Зуд.

Алексей. Ост.

Златницкий. Ос.

Алексей. Порядок! помните же хорошенько!

Златницкий. Авось не забуду! (Шевелит губами. Раздается на дворе звук рогов.) Буди воля твоя, господи!

Дворецкий (входит торопливо). Ваше высокомочие! великое множество гостей взъехало на двор. Карет, дрожек, верховых – сила несметная! Посол в виду!

Алексей. Скорее идите, пан Златницкий, и вы, батюшка, навстречу гостям, а я останусь здесь для приема.

Златницкий. Пойдем, пан Прилуцкий! давай руку.

Прилуцкий. Не знаешь, сосед, заморских обычаев! вот как надобно. (Затыкает трубку за портупею; на эфес сабли вешает табачный мешок и важно выступает.)

Златницкий. Век живи, век учись! (Продевает чубук, за пояс и вешает мешок.) Так ли?

Прилуцкий. Исправно! (Взявшись за руки, выходят.)

Алексей (становясь пред Натальею на колена). Отчего так пасмурна, любезная невеста?

Наталья. Ах! имею ли я право быть веселою?

II

Спустя полчаса. Множество гостей обоего пола.

Шум, шарканье, глухие приветствия. – Алексей, одетый в мундир, поспешно появляется.

Алексей. Извините меня, господа, что простаку дворецкому поручил покудова принять гостей. Я должен был переодеться, потому что провожаю невесту в церковь. (Музыканты играют марш.) Посол вступил в покои. Прошу каждого занять свои места; а я спешу сделать необходимый распорядок в доме. (Выходит. Гости, толкая один другого, кое-как усаживаются на стульях, а другие рядом подле становятся. Посол, одетый самым странным, образом от смеси платья и обуви русских и польских, входит в сопровождении многочисленной свиты и панов Златницкого и Прилуцкого. Все становятся по чинам.)

Посол (обращаясь к Златницкому). Высокостепенный и высокоместный потомок великих гетманов малороссийских! Ныне, предстоя пред тобою в лице самовластительного принца заморского Норд-Вест-Зюйд-Оста, именем его светлости требую, по общему между высокими особами соглашению, отпустить достойнейшую племянницу вашу, Наталью, последнюю отрасль рода знаменитого, для сочетания браком с моим светлейшим принцем.

(Златницкий несколько раз покушается отвечать, но немеет.)

1-й гость (судья). Возможно ли? Какая честь!

2-й гость (городничий). От роду подобного не видывал, да и во сне не грезилось.

3-й гость (исправник). Не в копя корм! не по-нашему, – слова сказать не умеет!

Посол. Я жду ответа.

Златницкий. Господин посол! прежде нежели надумаюсь отвечать тебе, не угодно ли подойти к столу и выкушать стаканчик наливки, какая полюбится?

Посол. Не мешает! от этого у послов язык делается невероятно как гибок, а это им всего нужнее. (Идет к столу, рассматривает и проч.)

Прилуцкий. Ты, братец, осрамил себя. Как можно, вместо ответа потчевать посла наливками? На все есть время!

Златницкий. Сам понимаю не хуже других, да видишь, ничего не придумаю! Сказать просто: хорошо! я согласен! – так уж выйдет очень просто. – Заметил ли ты, как он кудревато начал? Что, любезный сосед, если б ты взял на себя проклятую обузу отвечать ему? Ведь ты сам бывал недалеко от моря, так тебе споручнее отвечать заморским наречием.

Прилуцкий. Изволь, сосед. Я теперь весьма расположен молоть о всякой бестолковщине, а это всего ближе подходит к заморскому да масонскому наречию. Не думаешь ли ты, что я, заслуженный майор, струшу от одних слов? Я сам, в старые годы, бывал знаком со многими масонами, которые за то, что на мой счет ели, пили и веселились, научили меня премногим мудростям. Посмотри, как я вмиг посла спутаю, если только он сам не масон! (Подходит к послу; кривляется и делает некоторые непонятные знаки. Тот смотрит на него с удивлением.) Ага! ничего не видя, да и ретируется. (Вытянувшись и прокашлявшись.) Господин посол его заморской светлости!

Было бы вам известно, что я, заслуженный майор, пан Прилуцкий, уполномочен для беседования с вами от имени пана Златницкого, настоящего потомка наших старых гетманов, мужика право доброго, хорошего хлебосола, хотя и бесчиновного человека.

Златницкий. Ш-ш! О злодей!

Прилуцкий. Постой, сосед! не мешай! Итак, высокородный носол заморский! хотя и сказал я, что пан Златницкий не чиновный человек, однако он родом знатнее меня, заслуженного майора, а богатством превосходит судью, городничего, исправника – всех вас вместе!

Гости. Ш-ш! О клеветник!

Прилуцкий (к гостям.) Ш-ш! Не мешайте! А потому, господин посол, когда такой богатый и знатный мужик отдает за принца вашего свою племянницу и единственную наследницу, ибо он до сих пор достойной для себя невесты не выбрал и никого родных не имеет, то и ему, равно как и всем нам, желательно знать и ведать, как далеко простирается владение вашего принца, сколько в нем жителей, в войне или в мире с соседами и чем более государство ваше изобилует?

Златницкий (тихо). Вот хорошо! ай спасибо!

Посол (в сторону). Чтоб тебя нелегкое побрало! (Вслух.) Владение родителя принца моего простирается от Норда к Весту, и от Зюйда к Осту. Посему-то он и называется принцем Норд-Вест-Зюйд-Ост. (Гости поражаются удивлением. Прилуцкий стоит неподвижен. Златницкий весело ко всем улыбается.) В середине владения лежит обширное море, на котором разъезжают большие и малые оснащенные корабли; и если добрая удача, то возвращаются с богатою добычей.

Златницкий. Как с добычею? с какою ж?

Прилуцкий. Не мешайся, сосед; а то меня только собьешь с пути. А в чем состоит добыча?

Посол. Большею частию из пленных неприятелей.

Прилуцкий. Поэтому вы ведете войну?

Посол. Самую кровопролитную и непримиримую, а особливо на сухом пути. Хотя у принца и довольно армии, но и врагов немало. Они странного рода твари. Одни многочисленны, но так трусливы, что при первом звуке военной трубы обращаются в бегство, и тогда изволь ловить их; другие отменно лукавы, и с ними труднее ладить; третьи очень дики и свирепы, и не раз – правду сказать – воинов наших обращали в бегство, пока не подоспевал принц, который одним своим присутствием одушевлял ратующих, и они оставались победителями, ибо – не хвастовски сказать – наш принц по храбрости своей настоящий Яруслан Лазаревич.

Прилуцкий. Все это очень хорошо; но в такой прекрасной земле должно – по моему мнению – водиться серебро и золото?

Посол. И того и другого бездна; но только у нас нет самородного, а мы сами делаем.

Вес. Ахти! Как так?

Посол. Это покудова государственная тайна, которая, однако, в скором времени будет обнародована. – Итак, высокоименитый и высокопочтенный потомок великих гетманов, я имею честь на предложение мое ожидать ответа.

Златницкий. Сей час! (В сторону.) Неужели-таки посрамлюсь перед Прилуцким и не скажу так же красиво, как он? (Вслух.) Знаменитый посол заморский! Теперь я, призвав в помощь бога и знаменитые тени предков моих, велегласно возвещаю: согласен!

(Посол дает знак свите, и трубачи трубят в рога.)

Алексей (входит, и с ним два гонца). Почтеннейший посол заморский! Сию минуту прибыли два гонца из временной столицы принцевой с известием, что его светлость изволил уже отправиться в церковь.

Посол (важно к гонцам). Давно ли?

1-й гонец. Почти вместе с нами.

Посол. Так не надобно ж терять времени. – Высокомочный пан Златницкий! Прикажите светлейшей невесте явиться и под охранением моим шествовать в храм.

Златницкий. Кому ж бы это поручить? любезный капитан! поди ты к племяннице; скажи, что все готово.

Пусть она придет проститься с нами, да и с богом.

Алексей. За величайшую честь считаю проводить ее до церкви и обратно. (Уходит.)

Златницкий. Слава богу! Теперь только остается выдержать одну стычку, то есть познакомиться с самим принцем; но – с помощью друзей – на все отважиться можно. – О чем так задумался, господин посол?

Посол (как бы опомнясь от забвения). Ах, боже мой! чуть было и не забыл, пан Златницкий! Пожалуйте мне бумагу о совершенном согласии вашем на выход невесты за моего принца.

Златницкий (в смущении). Какую бумагу?

Посол. По форме! иначе дело не состоится.

Златницкий. Разве одного моего слова мало?

Посол. Его слишком достаточно для таких людей, каковы я и эти почтенные гости; но где уже законом положена форма, то надобно ее и придерживаться.

Златницкий. Как же быть? У меня нет такой бумаги.

Я всю жизнь провел без всяких форм, да и умереть надеялся – не имея в них нужды. Для чего вы мне недели за две о том не сказали?

Посол. Я считал, что обстоятельство это вам столько ж известно, как и всем нам. А мне ли сметь учить вас…

Златницкий. Мне и в голову о том не приходило. Ах, горе! Много ли писать надобно?

Посол. Строк с двадцать с небольшим. Безделица!

Златницкий. Двадцать строк безделица? Да я во всю жизнь никогда не писывал вдруг и пяти строк! А то целых двадцать! беда, да и только! постой! Дворецком мой мастер писать, и все уставом.

Посол. По данной мне власти и мною самовластно принятой, для чести моего принца, не соглашаюсь, чтобы свадебное позволение вместо господина писал слуга. Куда это годится и в простом дворянском быту?

(Алексей и Наталья входят.)

Натальи. Любезный дядюшка! я совсем готова ехать в церковь.

Златницкий (сердито). Очень поспешна! ты готова ехать, да я, видишь, не готов отпустить тебя. О формы, формы! вы только на беду выдуманы. (Ходит в отчаянии.)

Не знаю никаких форм, хоть повесьте!

Алексей. Господин посол! Что это значит?

Посол. Я объявил его высокомочию, что без форменной бумаги о согласии его на брак племянницы не могу ехать в церковь.

Алексей. Правильно! вы действуете, как и должно послу. Но неужели для такой безделицы будет остановка?

Златницкий. Опять безделицы? Праведное небо! написать собственноручно двадцать строк для них безделица!

Слуге же моему не дозволяется писать!

Алексей. Этому горю пособить можно. Неужели здесь, в таком множестве знаменитых гостей, не сыщется ни один благородный, который бы согласился оказать вам эту услугу?

Златницкий. Разве это позволяется?

Посол. На это могу я склониться.

Златницкий. Как же я рад! Ну, любезный капитан, сделай ты!

Алексей. С великою охотой готов бы услужить вам, но здесь каждый из гостей по крайней мере летами меня старее. Надобно им сделать честь просьбою, начиная с младших, как водится.

Златницкий. Дельно! – эй, кто там? (Слуга является в дверях.) Сию минуту весь письменный прибор! – Ах!

Как же я благодарить буду бога, когда день сей увижу к концу! Как же много причуд у этих заморских людей! У нас, право, меньше забобонов.

(Слуга входит с письменным прибором и ставит на стол. Златницкий берет лист бумаги и, держа его в руках, с умильным видом подходит к 3-му гостю.)

Златницкий. Господин исправник!

3-й гость. Что? мне писать? вот новость дорогая! а на что у меня пара бойких писцов? Они, правда, великие негодяи, но зато уж, как начнут писать, так в третьей комнате слышно скрыпенье перьев.

Златницкий (ко 2-му гостю). Господин городничий!

Городничий. Дале, дале; меня чур миновать! Разве у меня так же нет писцов? У городничего, видишь, некому писать! Спасибо за честь!

Судья. А меня нечего и спрашивать! Я богаче их обоих пишущим товаром.

Златницкий (с горестью приближается к Прилуцкому, который давно уже спит в креслах). Любезный друг и сосед! Ба! ты уж започивал. Возможно ли? проснись пожалуй! (Толкает его; Прилуцкий вскакивает и хватает его за ворот.)

Прилуцкий. Кто, что? Не враги ли напали? Где?

Златницкий. Какие враги! Здесь все приятели, да видишь, тяжелы на руку, и ни один не хочет написать для меня двадцати строчек! Ну-ка, дорогой сосед, примись, и из дружбы ко мне, черкани несколько раз.

Прилуцкий. Писать? Мне, заслуженному майору, писать? (Крестится.) Да полно, в добром ли ты уме? не помешалось ли немного твое заморское высокомочие? – Нет, друг, я не теперешнего поля ягода! Вот молокосос, сын мой. Он пишет как печатает.

Алексей. Коли так, теперь извольте. Давайте бумагу!

(Хочет сесть за стол, вдруг вбегает гонец.)

Гонец. Его светлость принц заморский приказал объявить вашей посольской чести о своем удивлении, что он не видит в церкви ни вас, ни невесты.

Посол (испугавшись). Беда моя! что делать! И самый страшный писака пока успеет написать эту проклятую бумагу, принц от нетерпения сойдет с ума! Не лучше ли мне преждевременно кинуться в воду, не дожидаясь, пока он прикажет, и бог знает, что со мною сделать.

Алексей. Постойте, господии посол, не торопитесь кидаться в воду! (Златницкий ходит по комнате, молча и ломая руки.) Мне пришла в голову добрая мысль, и я надеюсь вывести вас из затруднения. (К Златницкому.) Милостивый государь! Видите, что мне теперь некогда заниматься печатанием. Итак, извольте внизу этой бумаги начертать подпись вашего имени; а когда мы прибудем в церковь и принц займется насказыванием своей невесте заморских учтивостей, я тихомолком в притворе сверху вашей подписи напечатаю все, что надобно, и остановки не будет ни на минуту.

Златницкий (к послу недоверчиво). Полно – можно ли это сделать?

Посол. Краткость времени не дозволяет моей заморской политике в этом противиться.

Златницкий. Слава богу! Когда так, то я мигом! (Садится в креслы, берет перо, рассматривает внимательно и приноравливается; потом пишет, за каждою буквою останавливается и отдыхает; наконец с восторгом кидает на стол перо, встает и, одною рукой поднявши вверх бумагу, а другою стирая с лица пыль, торжественно говорит.)

Господин посол! сохранена ли надлежащая форма?

Посол (с важностию). Посмотрим! (Читает с расстановкою.) Галактион пан Златницкий! Прекрасно: совершенно по форме!

Златницкий. То-то же! стоит только захотеть, так мы и сами не плоше других!

Алексей. Теперь незачем мешкать. Светлейшая невеста! прошу следовать туда, где пламенная любовь освятится благословением божиим.

Наталия (подойдя к дяде). Простите, любезный дядюшка!

Златницкий. До свиданья, милая дочь! Ты всегда была и будешь моею дочерью! О чем же плакать? Хотя я, правда, и никогда не венчался, однако довольно на свадьбы насмотрелся и никогда не видал, чтобы невеста, выходящая добровольно, без принуждения, – плакала. А случалось, правда, видеть, что также добровольно венчавшиеся мужья, спустя неделю после свадьбы, кулаками утирали слезы.

Наталия (кланяется, и уходя). Ах! кто знает, что после будет! (В сопровождении посла и Алексея уходит. Все гости и гостьи торопливо ее провожают.)

Златницкий. Чему быть – тому не миновать! – Сколько в один день случилось со мною чудного, а после, может быть, и более диковинного увижу. – Эх! пан Прилуцкий опять спит! Так он и не видал, какую удаль оказал я, подписывая форменную бумагу. Одним почерком так и вывел – а на конце превеликий крючок! Пан Прилуцкий! Вставай! эй, господин заслуженный майор! Ничего не слышит! Видно, с дороги! Пойти было разбудить его! (Идет и останавливается.) Нет, слуга покорный! Он опять спросонья почтет меня за турку или татарина и даст такого толчка, что и великих предков забудешь! Кто там?

Дворецкий (в дверях). Я.

Златницкий. Как можно искуснее разбуди пана Прилуцкого, а не то сам виноват будешь, если он даст тебе доброго щелчка.

(Дворецкий крадется и, став позади кресел, толкает Прилуцкого в спину, сперва слегка, а потом покрепче.

Прилуцкий вскакивает, протирает глаза, а дворецкий между тем прячется позади кресельной спинки.)

Прилуцкий. Кто стучал меня в спину?

Златницкий. Тебе, видно, причудилось. – Перестань, сосед, спать, еще успеешь. Невеста с послом, твоим сыном и со всею принцевою свитою под венец, а все гости и гостьи пошли проводить их до ворот. Жаль! не видал ты, как храбро подписал я имя свое, но об этом после. Пойдем-ка лучше в мою спальню, раскурим трубки и в ожидании молодых кое о чем покалякаем, умильно поглядывая на красивые сулеи и бутыли.

Прилуцкий. Я уже и прежде заметил, что ты говоришь иногда разумные речи. Да не пора ли делать освещение?

Видишь, на дворе сумерки. (Уходит.)

Златницкий. И впрямь! – Дворецкий!

Дворецкий (выставляясь из-за кресел). Чего изволите?

Златницкий. Прикажи всем, кто есть в доме, зажигать огни. Весь дом снаружи должен быть так же освещен красиво, как и внутри; равным образом дорога от ворот до крыльца. Более всего смотри, чтобы эта комната так и и горела. Здесь буду я принимать принца.

Дворецкий. Слышу, ваше высокомочие! все в точности будет исполнено.

III

Спустя час.

Дворецкий (из боковых дверей входит, в рассеянности). Не я ли часто моему господину говаривал, или по крайней мере часто намеревался сказать, что из этой заморской свадьбы ничего доброго не выйдет. – Прежде бывало, хотя и проказничал, вспоминая о своих предках, гетманах, но все-таки, хотя и не без труда, с ним сговорить можно было. С тех же пор, как этот проклятый принц вздумал свататься на нашей барышне, господин наш совсем сошел с ума. Всех ругает, бьет, за уши треплет, – а за что? и сам не знает. Поделом же ему! Какой дорогой молодец, а притом и капитан, сын пана Прилуцкого сватался за Наталью! Нет! заморского принца надобно было! постой же, узнаешь ты, что значит все заморское! (Подкрадывается к столу с напитками, наливает кубок и пьет.)

(Судья и городничий входят.)

Судья. Ба, ба! Ты упражняешься, дружище, в затверживании речи, которую должен говорить будущему своему господину, принцу заморскому!

Дворецкий. Да, милостивые господа! Теперь то время, что за недостатком врожденной храбрости надобно предавать себя искусственной. Будто вы и не знаете, что приключилось в церкви?

Судья. Чему тут особенному приключиться?

Городничий. Жениха с невестою обвенчали; вот и все тут!

Дворецкий. Так, конечно, обвенчали, но что после? Ох! боюсь и выговорить. Здесь все, должно быть, околдовано! Видно, вы ничего еще не знаете! Пропала паша добрая барышня! Муж ее – большой колдун и чародей!

Исправник. Как так?

Судья. Право? Кстати ж, его светлость к нам пожаловал. Не впервые нам разбираться с колдунами. Да достоверно ли ты о сем знаешь?

Дворецкий. Не смею сказать! Боюсь, чтоб он и из меня не сделал оборотня, потому что сам во что-то оборотился в виду народа христианского, перед невестой! То-то удальство заморское!

Судья. Эй, господин исправник!

Исправник (входит). Ну, что здесь такое?

Судья. Дело доходит до вас! В вашем уезде произошло самое закононротивное дело – и принц заморский оказался чародеем!

Городничий. И оборотнем!

Исправник (весело). Нет – право? О, когда так, то мы, по силе данной нам инструкции, – знаем, как поступить в таком казусном случае.

Городничий. Крайне жаль, что это произошло в уезде, а не в городе! Право, и я не новичок в своем деле и самого злого оборотня умел бы так выворотить, что вся правда высыпалась бы из карманов. – Жаль, истинно жаль! Если бы он был мужем дочери моей, Параши, то тут бы не поноровил ему. Своя рубашка ближе к телу!

Исправник. Мы и сами езжали и учиться ни у кого не станем! Слава тебе господи!

Судья. Все же без меня не обойдется дело. Вы не больше, как следователи, я же, по благости господней – судья!

Дворецкий. Милосердные господа! Вы забыли, что не с нами грешными будете иметь дело. Представьте – ведь вы должны будете ратовать с принцем, у которого одна свита может всю эту деревню поставить вверх дном, хотя бы он сам и не был чародеем.

Городничий. И впрямь! Мы о свите его совсем не подумали.

Дворецкий. То-то и есть! Что если он сам нас скрутит, да еще и оборотнями поделает?

Судья. Ты, друг мой, нас путаешь? Почему тебе знать, что принц в самом деле колдун?

Городничий. И подлинно, не пустяки ли?

Исправник. Это совершенный вздор!

Дворецкий. Ах, господа, остерегитесь! Послушайте:

тетка моя в седьмом колене, женщина очень старая, к тому ж целомудренная и набожная, собственными глазами видела, как принц заморский начал оборачиваться. Она так испугалась, оторопела, что в глазах затуманилось, и она – едва опомнившись – бросилась из церкви прямо ко мне. Меж нами, милосердные господа, будь сказано: мне жаль только доброй госпожи нашей; а не то – пусть бы этот принц тешился над его высокомочием сколько угодно, оборачивая его в разные виды. Видно, сегодня ж как хозяевам, так и гостям добрым порядком достанется.

Гак-то за дурачество одного страдают другие! – Ох! грусть берет! – (Молчание.)

(Златницкий и Прилуцкий, взявшись за руки, входят.)

Златницкий. Что, дорогие гости? Весело ли проводите время в ожидании молодых? Нет ли от них верхового вперед?

Судья. На что верховые, когда сюда во всю прыть прискакала твоего дворецкого тетка в седьмом колене и объявила чудеса! Позволь, любезный сосед, рекомендоваться тебе снова. Буде ты замолвить у племянника своего за нас словечко, то мы пресчастливые люди, мы – то есть я, судья, городничий и исправник.

Златницкий. Надейтесь на меня, как на соседа и приятеля. Все, все, что только могу, готов сделать в вашу пользу. А в чем дело?

Судья. Прежде дай обнять себя и нижайше поздравить! (Обнимает его.)

Городничий. С неописанною честию! (Обнимает.)

Исправник. С полною властию! (Обнимает.)

Все трое (схватя его в охапки, сжимают крепко, крича). Поздравляем! поздравляем!

Златницкий. Господа! Бога ради уймитесь! Помилуйте! что с вами сделалось? (Он бегает вдоль и поперек горницы; они его преследуют, кто кланяясь, кто норовясь обнять его.) С чем вы меня поздравляете? Вам уже известно все, и вы меня поздравляли. Что еще за новость?

Судья. Ах, боже мой! Так ты ничего больше не знаешь? Возможно ли! Совсем ничего?

Златницкий. Ничего более, хоть умереть. С меня весьма довольно и того, что я потомок гетманов и дядя принца заморского. Что может быть этого лучше?

Судья. О пресчастливый случай! Друзья мои! поздравим его высокомочие снова и обнимем его по-братски!

(Все трое устремляются к нему с распростертыми руками.

Устрашенный Златницкий отступает, отмахиваясь трубкою.)

Златницкий. Пан Прилуцкий! Господин майор! Помоги мне отбиться. Избавь от лютой смерти. Они решились в этот день задушить меня, не дав времени и в грехах покаяться.

Прилуцкий (вскакивает и становится между ими).

Клянусь честью майорскою, не позволю душить моего соседа, пока не будет доказано обстоятельно, что он того достоин!

Судья. Сохрани боже нас от такого греха! Мы только усерднейше поздравляли его высокомочие с новою честью, по-видимому, еще ему не известною.

Златницкий. Да какою же? Говорите, бога ради, только поотдаль! Я все готов слушать, только не обнимайте меня. Я и до сих пор чувствую страшную одышку и лом в боках.

Прилуцкий. Говорите, господа, свои новости, хотя все трое вместе. Кто слыхал залпы из сотни мортир и пушек, того вы не оглушите. Говорите же; я буду отвечать за соседа; видите, он едва дышит.

Судья. Изволь! Как ты думаешь, кто теперешний муж его племянницы?

Прилуцкий. Что за вопрос? Без сомнения, принц заморский!

Исправник. Только?

Городничий. Вот то-то!

Судья. Не мешайтесь, господа! до времени; ведь я еще не смешался. – Ну, пан Прилуцкий, так только что принц?

Прилуцкий. Чего ж тебе больше?

Судья. То-то и штука, что мы кое-что и больше знаем! – Этот принц, мало что принц и заморский, но он сверх того – слушайте внятнее – великий колдун!

Городничий. Чародей!

Исправник. Оборотень!

(Прилуцкий и Златницкий, пятясь назад, крестятся. Молчание.)

Судья. Что теперь скажете?

Прилуцкий. С памп бог! – Однако почему вы этак заключаете?

Судья. Если бы я не был столько прозорлив, как должно судье, то верно бы по догадался; а то, по некотором соображении слухов, вмиг добрался до правды и торжественно утверждаю, что муж Натальи есть – оборотень!

Прилуцкий. Что за бесовщина? Недаром, когда я садился на копя, для поездки сюда, две проклятые вороны страшно каркали над моею головой. Тогда же подумал я, что это не даровое: ан так и выходит.

(Толпа гостей, мужчин и женщин, врывается.)

Одни. Уже посол пришев на дворе, и сию минуту здесь будет.

Другие. Принцева свита начинает показываться.

Третие. Только чересчур манежно! Едва двигаются.

Златницкий. Дорогой гость и сосед! У меня что-то голова кружится и на сердце тошно! Ох! Что-то страшно! Я ничего не могу и придумать, что должен говорить и делать. (Тихо.) Бога ради, постарайся точнее разведать: неужели племянник мой и взаправду оборотень? О господи! Укрепи стопы мои!

Прилуцкий. Милостивые государыни! Прошу покорно сесть по местам; а вам, господа кавалеры, как заблагорассудится. Я же сяду – ибо и я теперь не менее как посол его высокомочия и ни перед кем не встану, как только перед принцем. (Садится.) Какая и в самом деле кому из нас нужда, колдун ли принц, или оборотень, или обыкновенный человек. Если он не турка, то я во всю жизнь никакой обиды ему не сделал, да и никому из православных. Пусть во что хочет меня оборачивает, только бы не отнимал сабли, так я буду уметь вновь оборотиться в заслуженного майора. (В продолжение этих слов Прилуцкого, между гостьми произошел ропот.) Ш-ш, господа и госпожи! Я слышу необыкновенный шум, конечно, посол шествует. (Вытягивается в креслах. Гости становятся по местам.)

Посол (вошед с многочисленною свитой, осматривается). Что это значит? Высокопочтенный дядя принца заморского имеет вид и взор подстреленного зайца. Он глядит в оба и, кажется, ничего не видит.

Прилуцкий. Да, ему сделалось немного дурно, когда о вашем принце услышал кое-что диковинное; а потому поручил мне, яко другу своему и соседу, а притом заслуженному маиору, принять вас, господни посол, по достоинству, а к приезду принца, надеюсь, он и сам оправится. Прошу присесть.

Посол. Обряд бракосочетания кончен; а потому молодые не замедлят своим прибытием. (Сидится. Вдруг слышны выстрелы и звук рогов.) Ба! Никак принц! Точно он. Прошу сохранить должную благопристойность.

Прилуцкий (тихо). Сколько я ни храбр, а должен сознаться, что лучше бы сделал, если б теперь сидел в своем хуторе. Кто же знал, что в этом христианском доме встречу принца, а притом колдуна и оборотня?

Златницкий (со выдохом). Пан Прилуцкий! Не оставь соседа своего и друга в эту решительную минуту! Где бы мне приличнее стать? – здесь? а? или здесь? – Ну, сказывай!

Прилуцкий. Где для тебя покойнее, там и стань. Впрочем…

Златницкий. Эх, сосед! Ты, верно, позабыл заморские ухватки! За морем никогда не говорится под условием, а всегда решительно. – Господин посол! не правда ли? пособи же мне своим советом.

Посол. Извольте! Стоять на видном месте всего лучше. Итак, станьте позади этих кресел принца и принцессы. Когда новобрачные подойдут к вам с покорностью, вы благословите их как должно и укажите перстом их кресла; после чего, отдавши им легкий поклон, сами поместитесь здесь по правую сторону.

Златницкий. Дельно, дельно! Ни слова более, а иначе – все забуду! (Ощипывается, потирает лоб, коверкает пальцы и проч. Шествие принца слышнее.) Пан Прилуцкий! Чур не трусить! Дай-ка мне свою руку, так оба крепче стоять будем. Вот так!

Прилуцкий. Смотри не шатайся. Тьфу, пропасть! Ведь это не в строю перед турками! Ну, пусть он будет колдун, какой хочет, нам какая надобность. Что ты жмуришься? Эй, сосед, стой крепче!

Златницкий. Не лучше ли заблаговременно сесть? Ноги что-то худо поддерживают!

Прилуцкий. Смелее! Вот как я! Видишь?

(В предшествии многочисленной свиты является Алексей, ведя под руку Наталию. Едва гости и гостьи их увидели, подняли смешенный крик и вопль.)

Одни. Колдун, колдун!

Другие. Чародей!

Третие. Оборотень!

Все. Скорей, скорей!

(Все опрометью бросаются в разные двери, толкая один другого. Златницкий и Прилуцкий стоят в окаменении на своих, местах.)

Алексей (к послу). Что это значит?

Посол. Сами скоро узнаете. Пройдите на первый случай в покои вашей супруги и дайте этим господам опомниться. Видите, в каком они жалком положении!

(Алексей с Наталиею мимо стариков проходят тихо и, сделав почтительный поклон, скрываются в боковые двери.)

Златницкий. Пан Прилуцкий! Скажи, пожалуйста, сплю я или ист? Ощупай мои глаза, а у меня руки не поднимаются. Видно, я все это во сне видел! Ах, как бы скорее проснуться от этого проклятого сна!

Прилуцкий. Я право и сам не знаю, что думать! Принц принял на себя лицо моего сына. На что бы это? Если он вздумал шутить, так пусть тешится над своим послом или над кем-либо из своей свиты, а не над нами, благородными людьми.

Златницкий. Он меня околдовал. Не могу и с места двинуться. Посмотри на меня пристальнее: на кого похожу я?

Прилуцкий. Взгляни-ка ты на меня! Что? Видишь ли что-нибудь новое? – Эх, сосед, не робей! Уж хуже того не будет, что есть теперь. Смотри прямо.

Златницкий. Кажется, все по-прежнему и на своем месте. Только ты стал что-то очень страшен. А я?

Прилуцкий. Глаза твои, как днем у филина!

Златницкий. Вот благодарность за мои отеческие попечения; вот ожиданное утешение в моей старости! О мои высокоименитые предки! Неужели потомки ваши будут оборотни?

(Во время их разговора гости мало-помалу собираются.)

Прилуцкий. Поделом! это тебе награда за излишнюю любовь к заморскому. – Однако постой! Как я теперь уверился, что не сплю и ни во что не обращен, да и ты также, а только оба немного ошеломлены чудным явлением, то я минуты бодрости своей намерен употребить с пользою и правды как раз допытаюсь. – Господин посол!

Посол. Что угодно пану Прилуцкому?

Прилуцкий. И заслуженному майору, которого сабля хотя теперь немного и позаржавела, но легко может быть вычищена! Прошу отвечать мне ясно и просто, как прилично и должно благородному человеку перед благородными людьми! Иначе…

Посол. Стращать вам меня нечего; а по просьбе вашей – я охотно буду отвечать просто и ясно.

Прилуцкий. Отец вашего принца – есть знатный заморский владетель?

Посол. Он редко присвоивает себе это имя; однако ж в околотке своем слывет порядочным владельцем.

Гости. А, а!

Прилуцкий. В вашем владении есть большое море?

Посол. Не так-то большое! Ею сходнее назвать можно озером или даже прудом.

Гости. Что-то дало будет?

Прилуцкий. Однако ж по нем разъезжают военные и купеческие корабли?

Посол. Разъезжают, хотя, правда, не корабли, а впрочем, изрядные суда!

Гости. Есть легче!

Прилуцкий. Вы содержите сильную армию?

Посол. Не так чтобы очень сильную, однако ж редкий из неприятелей от нас здрав уходит.

Прилуцкий. Неприятели ваши странные люди?

Посол. Пан Прилуцкий! Я никогда не говорил, что враги наши странные люди, а что они странные твари, то вы сами рассудите. Подумайте хорошенько, видали ль вы где-либо животных трусливее зайца, лукавее лисицы, злее и угрюмее волка и медведя?

Прилуцкий. Понимаю, хотя это довольно замысловато!

Гости. Ха-ха-ха!

Судья. Я давно догадался, что дальше будет!

Городничий. Смекаю и я!

Прилуцкий. Не такого ж ли рода неприятели, которых вы берете в плен, разъезжая по морю своим флотом.

Посол. Несколько поотличнее. Нам попадаются изрядные щуки, карпы, лещи, судаки – и великое множество мелочи.

Прилуцкий. Ну, пан Златницкий, теперь смекай, как знаешь!

Златницкий. Ох! Чего тут смекать! Ясно вижу, что наделал бед. Язык от горести едва ворочается. – Но как же, преокаянный посол, как принц твой может превращаться в разные виды?

Посол. Эту тайну знает он лучше меня, А как я не знаком с нею, то видите – открыто и в одном виде стою перед вами.

Прилуцкий. Однако ж – кто б ни был родитель вашего принца, все-таки должен быть по крайней мере человек и иметь свое имя!

Посол. Увы! в ту роковую минуту, когда повелитель мой обвенчался на племяннице пана Златницкого, с нами произошло последнее превращение. Он разжалован из принцев, и я уже более не посол, а ваш нижайший слуга и собеседник!

Прилуцкий. Спасибо! – Чтоб исчезла такая нелепица и тот, кто ее выдумал!

Златницкий. Если муж мой племянницы и не настоящий принц, то по крайней мере, не состоит ли в свойстве с каким-нибудь владетельным принцем?

Посол. В каких он теперь связях, заподлинно не знаю; однако мне известно, что он по прямой линии род свой ведет от первого в свете принца Адама и принцессы Евы.

Златницкий. А, а! Поэтому и мои служители ему сродни?

Посол. Зато и все гетманы малороссийские!

Прилуцкий (к поели). Да скажешь ли ты нам порядком, как звать теперь этого Норд-Ост…

Посол. Он сам лучше объяснится.

(Алексей и Наталия входят и становятся на колени пред стариками, кои быстро отскакивают.)

Алексей. Батюшка! Простите небольшую вольность, которую я дозволил себе для своего благополучия.

Наталия. Дядюшка! Вы во всю жизнь были так добры ко мне! Не оставляйте правил своих и при последнем десятилетии. (Оба встают.)

Прилуцкий. Тот же голос, осанка, вид и взор! не знаю, что и думать. Боюсь быть очарован; – чего доброго? – Точно ли ты сын мой Алексей, драгунский капитан?

Алексей. Что может быть точнее?

Златницкий. Надобно от стыда умереть! Возможно ли?

И моя племянница не усомнилась…

Наталия. И покойный батюшка мой был не более как бунчуковой товарищ, следственно менее капитанского чина.

Златницкий. Но он был потомок великих гетманов…

Наталия. Мне уже минуло девятнадцать лет!

Златницкий. Лучше, оставаясь в девках до ста лет, умереть правнукою гетманов, чем жить…

Прилуцкий. Полно, сосед! Перестань дурить. Подумаем-ка лучше, что дальше будем делать.

Златницкий (со вздохом). Ума не приложу!

(Гости и гостьи встают со своих мест.)

Судья. Я сей час разберу дело. – Мы созваны сюда для веселья, а не для споров и брани. Дело кончено и воротить его невозможно. Пан Златницкий и ты, пан Прилуцкий! обнимите прежде всего детей своих, потом друг друга, а наконец и нас, и все начнем праздновать. – Что может быть этого лучше?

Городничий. Жаль, да видно нечего делать.

Исправник. Мне бы и крайне не хотелось, чтоб дело так легко кончилось, потому что в голове у меня родились славные замыслы насчет чародеев и оборотней.

Прилуцкий (обнимая Златницкого). Останемся навсегда друзьями! На что, право, нам светлость? Довольно, что ты урожденный потомок великих гетманов, а я дворянин и заслуженный майор! Не правда ли, что мы можем надеяться быть счастливы, видя каждодневно возрастающее счастие особ, нам любезнейших? – Алексей, Наталия! Падите в объятия вашего отца и друга. Чувствую, что на старости молодею! (Обнимает их.)

Златницкий. Хотя сначала я и досадовал, что вами так исправно одурачен, но теперь все охотно забываю. (Обнимает их.) В первый раз я чувствую на сердце какую-то радость, умиление, каких во всю жизнь не чувствовал.

Видно, что благое небо сей час награждает безумца, как скоро он придет в рассудок. – (К послу, весело.) Что же ты такое, лукавец?

Посол. Не более как заслуженный прапорщик в роте капитана Прилуцкого. Из любви к нему и преданности согласился бы я оборотиться не только в посла, но – во что угодно.

Златницкий. Будет с нас, будет! Надеюсь, что с сего дня начну я быть довольнее сам собою, а особливо, если рано поутру эти соблазнительные изображения предков перенесут в столицу свою по-прежнему на чердак. – Теперь, дорогие гости, ничто уже не помешает нам веселиться прямо по-свадебному.

Запорожец

Едва взошло осеннее солнце над необозримыми равнинами моря Черного, вся Запорожская Сечь зашумела. Бесчисленное множество народа толпилось на обширной площади, пред храмом угодника Николая. Громкой звон колоколов потрясал воздух. Звук труб и литавров далеко расстилался по ровному полю и гладкой поверхности моря.

Радостный говор народа изъявлял всеобщее восхищение.

Что ж было виною сего торжества всеобщего? Еще на заре утренней прискакал гонец с радостным известием, что войсковой атаман Авенир Булат, по весне отправившийся с отборною дружиною для усмирения хищных закубанцев, возвращается восвояси с полною победой и богатою добычей. Он просил духовенство не начинать литургии, пока не вступит в Сечь, дабы воины, столь долго лишавшиеся счастия слышать слово божие, при самом появлении в пределы места драгоценного, могли сего сподобиться, облобызать крест господен и окропиться водою священною.

С постепенным возвышением солнца нетерпение народа возрастало. То глубокое молчание, то шумные восклицания измеряли время. Наконец, с восточной стороны поднялась в поле пыль высокая; еще одно мгновение, и все увидели развевающуюся в воздухе хоругвь Запорожскую. Кто опишет радостное смятение обитателей Сечи, их крики, вопли и завывания? Но увы! прибывший с радостным известием гонец, по именному велению атамана умолчал, что этот храбрый муж, этот достойный предводитель получил две глубокие раны, одну в грудь, другую в голову. Не имея сил сам собою держаться на коне, он ехал, поддерживаемый с каждой стороны казаками; двое вели за узду унылого коня его. За ним несли хоругвь, и храбрая дружина следовала с поникшими взорами. Вздохи теснили грудь каждого, и щеки омочены были обильными слезами. Они не смели взглянуть на оставшихся в Сечи товарищей, стыдясь во взорах их встретить достойные упреки, что сами возвращаются в совершенной целости, кроме нескольких, падших на поле решительной битвы, а не умели сберечь храброго вождя своего.

Когда Авенир поровнялся с дверьми церковными, то по данному им мановению коня его остановили. Духовенство приблизилось к нему с крестами и хоругвиями священными.

Но, взглянув на бледное лицо атамана, едва испускающего дыхание, оно остановилось с ужасом. Все людство, толпившееся вокруг его, узнав причину поражения духовных, восстенало, подняло вопль горестный и возрыдало. Мгновенно колокольные звоны и звуки трубные умолкли, и не было бы конца общему смятению, если бы сам Авенир не дал знака к молчанию. Глубокая тишина распростерлась; он собрал силы и – хотя голосом слабым, но довольно внятным – произнес: «Почтенные отцы духовные и вы, дети мои, казаки запорожские! Неужели последним подвигом не заслужил я, чтобы встретили меня с веселием, как всегда встречали доселе возвращавшегося из походов? Неужели раны, атаманом вашим полученные, могут пристыдить вас при свидании с родными нам малороссиянами или безбожными агарянами? Или дорогою ценой купил я победу и приобрел корысти? Обозрите все, сочтите – и будьте веселы!

Двадцать храбрых казаков пали на месте битвы, до сорока ранены. Зато получили мы, если не навсегда, по крайней мере на долгое время, спокойствие; в плен взято около тысячи мужей, жен и детей обоего пола; отбито пятьсот коней, триста волов, бесчисленное множество овец, несколько дюжин ружей, пистолетов, сабель, дорогих ковров и связок шелковых и бумажных тканей. Посредством торга с соседними турками и татарами обратите всю добычу в серебро и золото. Десятая часть – по установлению нашему – да посвятится на украшение храма угодника божия; что достанется на мою долю, если к тому времени угодно будет провидению воззвать меня к иной жизни, да будет вручено по равным частям этим четверым моим провожатым, сему старцу Вианору и этим юношам: Астиону, Эрасту и Крониду. Они же должны быть наследниками и прочего имущества, трудами моими приобретенного. Теперь уготовьте для меня одр у этих врат церковных. Возлежа на нем, я хочу услышать, может быть в последний раз, святое слово божие и помолиться благому милосердию об отпущении многочисленных грехов моих».

В ту же минуту исполнено было желание Авенира. Погребательный одр поставлен на месте назначения и покрыт ковром драгоценным. С величайшею осторожностью сняли его с коня и усадили на сем ложе. В головах стал знаменосец, имея по обе стороны Вианора и Астиона; в ногах стояли Эраст и Кронид; все воинство, бывшее с ним в походе, стало в полуокружии. Во время священнодействия глаза Авенира обращены были к небу; время от времени делал он крестные знамения довольно твердою рукою и, несмотря на раны тяжелые, кланялся низко. По окончании литургии духовенство вышло на крыльцо церковное, где, во-первых, отправлена панихида о успокоении душ воинов, на брани убиенных, потом пропето многолетие православному царю московскому, а наконец совершено водоосвящение, и все распущены по куреням. Знамя Запорожское торжественно внесено в церковь, а одр с атаманом поднят и отнесен в дом его, стоявший близ самого храма. Там уже дожидал его славный врач Сатир (славный потому, что был один во всем Запорожье, где каждый больной лечился как знает), польский уроженец, проживавший с семейством на хуторе.

По осмотре ран и промытии оных Сатир сказал окружавшим постелю атамана: «Если бы раны были свежи, то я сейчас сказал бы, чего надеяться можно. Но как они довольно долго оставались без всякого врачевания, то будьте терпеливы до завтрашнего полудня. Мази мои спасительны и составлены по рецептам знаменитейших врачей, которые тех только не принимались пользовать, у коих головы были уже отрублены».

По окончании перевязок Авенир объявил, что чувствует наклонность ко сну, почему приказал удалиться всем, исключая престарелого Вианора, который при нем к остался.

Врач Сатир, получивший за посещение щедрую плату, поскакал в хутор, а печальные Астион, Эраст и Кронид, повеся головы, побрели в курень свой, близ атаманского дома устроенный, где они, с тремя прислуживавшими им казаками, все жили вместе. Кто ж такие, этот старик Вианор и эти трое молодых казаков, коих атаман отличал от прочих, имел к ним неизменную доверенность и обходился не как добрый начальник, но как самый ближний, нежный родственник, хотя они и сами не знали, кто такие были, откуда и каким роком в начале отрочества попались в Сечь Запорожскую? Это мы увидим впоследствии.

Под вечер они все трое получили повеление явиться к Авениру, которого и нашли гораздо в лучшем состоянии, нежели в каком оставили. Он сидел на постеле и в самом деле был бодр и весел, или только хотел таким казаться.

Комната освещаема была слабым светом лампады, горевшей пред образом. Он указал пальцем на скамью, стоявшую в ногах постели, и они сели. Авенир стал подле них, опершись на столбик кроватный. Тогда Авенир, помолчав несколько, сказал: «Пора нам, друзья мои, короче между собою познакомиться. Хотя мы живем здесь около двадцати лет, но вы столько ж знаете меня, сколько один другого, сколько каждый знает самого себя, то есть нисколько. Будьте внимательны к словам моим; они очень для вас важны.

Чтобы не расстраивать меня в сем болезненном состоянии, я требую, чтоб никто из вас не прерывал меня в повествовании, хотя бы некоторые обстоятельства сильно кого-нибудь из вас тронули. Слушайте.

Вы видите во мне единственного сына маркиза де Газара, богатейшего помещика в Лангедоке, но зато самого надменного, своенравного, непреклоннейшего из всей области.

Обыкновенно половину года проживали мы в Париже, а другую в деревне. Находясь в городе, я ланят был всегда то ученьем, то искусствами, то посещением домов, знакомых отцу моему, и время текло хотя единообразно, следственно – довольно скучно, однако сносно. До двадцатидвухлетнего возраста я не знал других чувствований, кроме страха к самовластному отцу, почтения к моему ментору и совершенного равнодушия ко всему, меня окружающему.

Мне сказывали, что мать моя была добрая, кроткая, снисходительная женщина, а потому я мог бы ощущать и четвертое чувствование – любовь ко всему изящному, но она умерла, когда я ничего еще не мог чувствовать.

В 1-й день апреля, в который исполнилось мне двадцать два года, я позван был в кабинет отца моего. Облобызав по обыкновению его руку, я равнодушно ожидал приказаний, мало заботясь об исполнении оных, ибо грозный, вечно недовольный взгляд отца мало-помалу произвел в сердце моем какое-то онемение, так что для меня все равно было слышать: «Леон! ты поступил в том и том очень разумно, я тобою очень доволен!» или: «Леон! ты сделал преглупый такой-то поступок, и маркиз Газар стыдится иметь тебя своим сыном!» или: «Леон! ты поступил в таком-то случае как настоящий мещанин! Если впредь также провинишься, то сошлю тебя в деревню и посажу в тюрьму на целые два года. Не забывай даже во сне, что ты теперь граф Бонвиль, а по кончине моей примешь на себя знаменитое имя маркиза Газара. Поди вон и целые два дня не смей показаться на глаза мои!» Я почтительно кланялся, уходил, и если бы он не призывал меня по прошествии сего срока, то я готов бы был не видать его хоть двадцать лет. Может быть, вы, друзья мои, подумаете, что бог одарил меня тем правом, что я, смотря на предметы равнодушно, и в самом деле был бесчувствен? Совсем нет! Если можно иногда пылинку но подобию сравнивать с огромною горою, то я скажу, что сердце мое в тогдашних обстоятельствах подобилось горе Этне, покрытой снегом. Все на ней, по-видимому, покойно, но в недрах ее клубятся целые реки огненные, и как скоро прервут они оплоты, их удерживавшие, то какая сила человеческая остановит их порывы? Я сделал сие отступление нечаянно, по кстати. Теперь вы в начертанной мною картине видите отца моего и меня в настоящих видах.

Помнится, я остановился на том, что в день моего рождения потребован был к отцу. Он принял меня дружелюбнее обыкновенного, приказал сесть против себя и сказал:

«Леон! с сего часа ты перестаешь быть мальчиком и делаешься настоящим молодым человеком, который имеет право управлять своими поступками под надзором одного отца своего. Вчера еще, одарив щедро твоего ментора, я отпустил его; составил для тебя особый штат и назначил в доме особое отделение. Живи как хочешь; но отнюдь не забывай, что ты граф Бонвиль и по времени будешь маркизом Газаром. Каждый шаг твой будет мне известен, и если хотя одним недостойным словом или низким взором обесславишь высокое свое звание, то от одного мановения моего все величие твое улетит дымом на воздух, вся знаменитость лопнет, как мыльный пузырь. Через несколько дней мы едем в Лангедокский замок и пробудем там до осени. По возвращении в Париж я куплю тебе роту в котором-либо полку королевской гвардии или армейский полк, или камергерский чин, смотря по обстоятельствам; потом выберу тебе невесту, ибо у меня на примете есть две; ты женишься и будешь искать счастия или при дворе, или в поле. Это зависеть будет от выбора невесты».

Мы скоро прибыли в Лангедокский замок, и отец мой повестил о том соседнее дворянство заведенным порядком, т. е. приглашением на великолепный обед и просьбою, которая значила дозволение, посещать его во всякое время. Он и подлинно принимал всегда и всякого ласково, но никого не удостоивал взаимным посещением. Я занимался чтением, прогулками и охотой. Мне позволено даже было заходить иногда к кому-либо из дворян на завтрак и на обед.

«Граф! – говорил мне отец однажды, – что было бы непростительно для меня, за то свет с тебя не взыщет. Ты еще не самовластный господин и не составляешь собою члена в государственном теле. Когда же сделаешься маркизом Газаром, то непременно должен совершенно перемениться.

Смотри только внимательно на мое поведение и одного этого образца для тебя довольно».

В одно прекрасное утро, в средние мая, одевшись в охотничье платье, в сопровождении одной собаки вышел я из замка. Я не был страстным охотником, а потому мало заботился, что почти совсем не встречал дичи, а где и попадалась она, то я на воздух тратил заряды. С меня довольно было проходить прелестные поля, смеющиеся долины и привлекательные рощи, смотреть на все эти красоты природы, коими благое небо преимущественно одарило стороны полуденные. Идучи далее и далее, я наконец очутился в таких местах, где не бывал от роду. Новизна эта еще более меня пленила. Солнце было уже в полуденной точке.

Голод и жажда начали меня беспокоить. Не может быть, думал я, чтоб в такой восхитительной стороне не было ни одного помещичьего замка или по меньшей мере аренды.

Я бодро пошел далее, и, едва выбрался из тенистой липовой рощи, как в двухстах шагах представился мне небольшой, но красивый домик, а невдалеке деревня, прекрасно отстроенная. Я прислонился к дереву и размышлял: к кому мне пожаловать, к господину ли дома или к деревенскому старосте. Надумавшись, я сказал вслух: «На что беспокоить помещика и притом незнакомого? Не лучше ли отобедать в деревне за деньги, так еще доставлю тем выгоду какому-нибудь поселянину!» – Я сделал шаг вперед и остановился, услыша по правую сторону голос: «Какие расчеты!» – Я оглядываюсь и вижу в пяти шагах от себя кавалера Ле-Льевра, человека пожилого, но самого забавного, шутливого.

Он часто посещал замок Газар, и мы давно обращались с ним на приятельской ноге. «Как? – вскричал я, подошед ближе и обняв его, – какими судьбами вас здесь вижу?» – «Я с большим правом могу вам сделать этот вопрос, – отвечал он, – ибо вижу вас от замка Газара за четыре добрые мили, а вы видите меня подле моей хижины. Вот она!»

Он, так сказать, потащил меня с собою; мы скоро вошли в гостиную, и я представлен был малочисленному семейству кавалера. Оно состояло из пожилой жены его, по виду женщины простой – во всем значении сего слова, молодого сына, служащего в армейском полку поручиком и обыкновенно во время отпусков проживавшего в отцовском доме, и дочери Юлии, прекрасной шестнадцатилетней девушки.

Обед был небогатый, но весьма довольный. По окончании оного Юлия повела нас в сад, показала цветник ее саженья, кусты розовые и ясминные, за коими ходила; в беседке играла на лютне, пела прелестные романсы, словом – обворожила всех и в особенности меня. «Несравненная девушка, – говорил я, едучи около полуночи домой на верховой лошади кавалера, – как прекрасно цветешь ты в уединении!

Какая из всех виденных мною красавиц парижских может сравниться с тобою в простоте, любезности, привлекательности?!»

Редкий проходил день, чтобы я не был в поместье Ле Льевра; не было минуты, чтобы не думал о его дочери, и в течение трех месяцев любовь моя взошла на высшую ступень. Юлия была чистосердечна, как аркадская пастушка, и в первые недели знакомства нашего, когда я осмелился объявить ей беспредельную страсть свою, она со всею свободою невинности открылась, что с первого на меня взгляда полюбила от всего сердца и ничего столько не желала, как принадлежать мне. Чего не доставало к моему благополучию? Ах! весьма многого. Как ни стремилось сердце мое открыться перед маркизом, сколько раз ни решался я при первом свидании объявить ему о своей страсти и умолять о согласии, но, увидевшись с ним, взглянув на гордую осанку, на свирепый или, по крайней мере, на туманный взор, я колебался, умолкал и приведение к концу своего намерения откладывал до другого времени.

В одно утро, узнав, что отец мой прогуливается в саду, я укрепился в сердце, нашел его и, несмотря на грозный взор, стал на колени и довольно твердым голосом сказал:

«Ваше превосходительство! (Я никогда не смел назвать его именем отца.) дозвольте мне открыть пред вами сердце мое». – «Завтра! – отвечал он голосом пасмурным, – завтра я выслушаю тебя». – Он удалился, не удостоя меня дальнейшего объяснения. Боже! Что тогда чувствовал я в душе своей? Если законы природы неизменны, то почему одно лицо обязано любовью к другому, которое платит за то ненавистью? Тронутый таким хладнокровием отца, оставившего меня на коленах, не выслушав о причине такого унижения, я поклялся в душе моей – лучше погибнуть, чем оставить Юлию и жениться на невесте, какая мне предназначена будет упрямством гордого властелина.

На другой день, рано поутру, я получил повеление садиться в карету и ехать – куда повезут. Приготовив прощальное письмо к Юлии, в коем торжественно обещал ей свою руку, я сел в карету вместе с моим камердинером, Клодием, росшим при мне с самой колыбели. Он был несколькими годами старее меня, и его преданность, расторопность, всегдашняя готовность к услугам сделали его для меня необходимым. Нетрудно будет вам отгадать, куда снаряжена была сия поездка. Мы прибыли в свой парижский дом, и прежняя несносная жизнь началася. Однако надобно отдать справедливость, что отец мой день ото дня становился ласковее, приветливее. Под конец осени я немало был удивлен появлением доброго Клодия с новою парою блестящего мундира. «Поздравляю вас, – сказал он, – с королевскою милостью! Вы теперь полковник драгунского полка, расположенного недалеко от границ испанских. По воле его превосходительства, извольте одеться в это платье и явиться к нему».

С удовольствием принял я сей подарок (да и кого не прельстил бы он в мои лета?), поспешно оделся и полетел к отцу с благодарностью. «Граф! – сказал он с возможною важностью, – теперешним счастием своим обязан ты другу моему, Д*, а вскоре, надеюсь, ты будешь благодарить его за больший знак милости. Мы сегодня у него в доме обедаем».

У маршала Д* я никогда не был и даже мало знал его лично, а потому во время езды терпеливо слушал отцовские наставления, как должен я вести себя в присутствии его светлости. Прибыв в палаты сего вельможи, я нашел огромное, блистательное общество, был представлен хозяину и его семейству, и не прошло часа, как я возненавидел маршала за непомерную спесь и самохвальство его, ощутил презрение к жене его, истинной кокетке, и еще большее отвращение к тридцатилетней дочери их, столь же надменной, как отец, и такой же кокетке, как мать. За нею увивалось множество щеголей разного рода, и она смотрела на искательство их как королева, удостоившая кого-нибудь из подданных милостивого взгляда. По окончании великолепного обеда гостей ввели в огромную залу, где увидел я воздвигнутый жертвенник и подле него епископа в приличном облачении. Не понимаю, как это случилось, только я, ведомый отцом за руку, очутился у алтаря, и в ту же минуту явилась подле меня Аделаида, дочь маршала. Я остолбенел, оцепенел, окаменел и тогда только несколько опомнился, когда сперва епископ, а после отец мой, а там маршал и многие из гостей начали поздравлять меня с благополучным совершением вожделенного брака. Аделаида с великою важностью подала мне руку для поцелуя; но я чувствовал, что губы мои дрожали и были как ледяные. Зачем описывать окончание сего горестного дня? Увидясь один на один с отцом, я сказал: «Вы сделали меня на всю жизнь несчастным, но не думаю, чтоб от того сами были счастливее». Свирепый взор его был ответом.

Среди беспрестанных горестей, тоски, мучения прошло более полугода, и Аделаида уведомила меня о своей беременности. Я не знаю, как назвать тогдашнее чувствование, какое ощутил я при сем известии. Это была смесь удовольствия, беспокойства, неприятности и досады. Однако с самого того времени я стал ласковее смотреть на жену свою, но вместе с тем приметил, что и она не менее ласково смотрит на статного, пригожего камергера Флизака, и надо отдать справедливость, что его геркулесова наружность была весьма обольстительна для всякой Омфалы. Открытие сие крайне меня осердило. Как, думал я, будучи страстно влюблен в Юлию, я не дозволял себе даже и подумать о неверности, а ненавистная Аделаида – нет! Как скоро удостоверюсь в измене, то – погибель преступникам неизбежная.

По кончине отца решился я оставить опротивевший Париж и отправился к полку, на границу Франции. Тем самым думал я избавиться присутствия опасного придворного, не навлекая на себя нарекания, неразлучного с названием ревнивца.

Первые месяцы пребывания моего в полку прошли довольно спокойно, или – по крайней мере – сносно. Аделаида родила сына, которого нарек я Леонардом. Хотя я, по смерти отца, сделался маркизом Газаром и обладал весьма большим имуществом, однако, несмотря на все убеждения моей маркизы, настоятельно требовал, чтобы она кормила дитя своею грудью, в противном же случае грозил отнять от нее навсегда сына. Это устрашило Аделаиду: она решилась преодолеть отвращение и сделаться кормилицею.

Это звание тем более пугает знатных женщин, что они в это время должны отказаться почти от всякого развлечения. Приятно ли в самом деле маркизе Газар, дочери маршала Франции, принять кого-либо из гостей, а тем менее побывать в каком-нибудь блестящем обществе с запачканным ребенком и дозволять ему пред всеми играть полусокрытыми ее прелестями. Она часто задумывалась, просиживала долгое время, не произнеся ни слова, или уединялась в свою комнату, по нескольку часов проводила там, запершись с своею верною Перретою, которая некогда нянчила ее на руках своих и была доселе в неизменной доверенности. Такие поступки жены моей я причитывал скуке и казал вид, что ничего особенного не примечаю.

Наконец, по прошествии года после рождения моего сына, по совету медиков, младенец отнят от груди, и жена моя в первой раз приятно улыбнулась. Она с приметным удовольствием передала его с рук своих в руки нянек и мамок и с величавым видом ушла на свою половину. Такой поступок матери мне крайне не понравился, но мало ли что не нравилось мне со времени роковой женитьбы! Я нимало не думал возбранять Аделаиде в принятии гостей и в разъездах куда хочет; а она с своей стороны не считала за нужное просить от меня дозволения посмотреть на свет после годичного своего заключения.

Недель около двух после этого, в одно прекрасное майское утро, вошел ко мне честный Клодий с видом крайне пасмурным. Хотя со времени моей женитьбы я никогда не видывал его прямо веселым, но также он не бывал и печален. Посему с удивлением я спросил: «Что это значит, Клодий, что ты в весеннее утро, под полуденным небом Франции, смотришь, как в зимнюю пору камчадал, одержимый цинготною болезнию». – «Ваше превосходительство, – отвечал он со вздохом, – дай бог, чтоб мой вид обманул вас и чтоб мое подозрение было не вернее, как грезы страждущего горячкою». – «Однако говори скорее, – сказал я решительно, – какое подозрение? в чем? на кого?» – «Мне больно, – отвечал Клодий, – сердце мое трепещет от ужаса, если я в доброе, невинное сердце ваше волью полную чашу горести; но что ж мне делать? Когда я, будучи лет пятнадцати, а вам было с небольшим десять, важивал вас в садах Газарского замка, с того времени поклялся неизменно к вам верностью, хотя бы кто потребовал от меня измены с опасением потерять жизнь. Слушайте:

Вчера, под вечер, зная, что за мною никакого не будет дела, пошел я в сад и, залегши в жасминных кустах у большой беседки, предался размышлению и неприметно задремал. Не знаю, долго ли я пробыл в сем положении, только громкий смех разбудил меня, и я начал прислушиваться.

Вскоре различаю знакомой мужской голос, не могши припомнить, чей именно: «Ин прощай, верная Перрета! Вот тебе письмо и двадцать червонных. При первом удобном случае доставь письмо по принадлежности, а деньги возьми себе на башмаки. Будь уверена, моя дорогая, что услуга твоя забыта не будет, как и все прежние никогда не забывались». – «Простите, г-н Флизак, – отвечала Перрета, – и будьте уверены, что как прежде, так теперь и впредь я готова усердно служить благородным и благодарным людям. Надеюсь, что если не сегодня, то наверное завтра вы на опыте узнаете, можно ли всегда полагаться на обещания Перреты».

Они расстались, я немного приподнялся и видел, что г-н Флизак, приближаясь к калитке у ограды сада, отпер ее (вероятно, поддельным ключом) и скрылся. Перрета хотя проворно пробиралась в дом, но была мною настигнута на самом крыльце. Слыша топот бегущего человека, она оглянулась и, увидев меня, несколько изменилась в лице и спросила: «Ты где был, Клодий? и куда так спешишь?» – «Прогуливался, – отвечал я простодушно, – в саду, вот там (указав в противную сторону той, где были камергер и Перрета); но, увидя издали, что ты бежишь в господский дом, почел, что маркиз меня, а маркиза тебя спрашивают, бросился со всех ног, чтоб опередить тебя и доказать, что я первому не менее предан, как ты последней». – Едва мы прошли коридором к парадному входу, как увидели, что карета маркизы быстро выезжала за ворота. Перрета показала недовольный вид и пошла на свою половину, а я от всего сердца радовался, что по крайней мере на сей день мой добрый господин избавлен будет от предательства.

Я пошел к крестовой сестре моей, Маше, которая выдана вами замуж за храброго Мартына, капрала полка вашего, упросил, чтоб она в сей же вечер назначила домашнюю вечеринку и самолично уговорила г-жу Перрету быть участницей в весельи. «Вот тебе на расход деньги, – сказал я, – но смотри, – никому ни слова». Как хотелось, так и сделалось. Я также присутствовал на этом пиру. Много было закусок, а вин и того больше. Когда готовились потчевать гостей шампанским, я, отведши Машу в другую комнату, сказал: «Налей для г-жи Перреты бокал побольше других и подай мне». Когда это было исполнено, то я всыпал туда заготовленный мною сонный порошок. Маша переменилась в лице и спросила: «Что это значит, братец?» – «Разве ты считаешь меня ядотворцем? – отвечал я строгим голосом. – Кажется, ты давно знаешь крестового брата своего! Успокойся Маша! Этот порошок имеет силу, что тот, кто его выпьет, сделается гораздо веселее обыкновенного. Поди к Перрете, проговори почтительную речь и поднеси бокал, а я с большим подносом подойду к прочим гостям». По желанию моему все исполнилось. Вскоре Перрета начала зевать, жмуриться и потягиваться. «Что за напасть, – сказала она едва внятным голосом, – я, кажется, выпила не больше других а сон так и валит с ног. Г-н Клодий! потрудись проводить меня до коляски». – «Г-жа Перрета! – Отвечал я с видом усердия – что хорошего, когда я привезу вас в дом маркиза спящею и должен буду до вашей спальни нести на руках! Еще не поздно, и нас увидят все челядинцы. Явный соблазн! Не лучше ли вам часа на два отохнуть на постели Машиной, а я даю честное слово дожидать вашего выхода». – Перрета лишилась употребления языка, сделала рукою знак согласия; я и Маша повели ее в спальню и уложили на постель. Тотчас начал я шарить в ее карманах, с трепетом выхватил нужное мне письмо и спрятал. «Машенька! – сказал я изумленной сестре, – будь спокойна. Эта одна бумага и была только мне надобна. Вероятно, Перрета проспит до позднего утра; не беспокой ее. Когда ж проснувшись будет усиливаться уйти домой, то постарайся удержать ее, пока не явится сюда присланный от маркиза с дальнейшими приказаниями».

Вот все, милостивый государь, что я сделал; не знаю доныне и сам, хорошее ли или худое. Возьмите письмо и читайте. В ближней комнате буду ожидать ваших приказаний».

Клодий вышел. Я сидел в креслах, подобясь египетскому Мемнону, т. е. склоня голову назад, устремя глаза к небу и положа руки на колена. Мрачные мысли, подобно громовым тучам, клубились в голове моей. Холодный пот показался на лбу; сердце то непомерно трепетало, то совсем замирало. Какое ужасное положение!

Однако ж я скоро собрался с духом. Выражения отца моего пришли мне на память. Сердце наполнилось твердостью; я встал, начал ходить по комнате, вертя в руке проклятое письмо, и говорил: «Будь мужествен, маркиз Газар!

Прилично ли благоразумному человеку печалиться и впадать в мучительное уныние от того, что женщина, называвшаяся его женой, сделалась распутною, бесчестною! Разве тина, в коей погрязает она против моего чаяния, может опятнать почтенное имя мое?» – Конечно, по принятому мнению, мщение в таком случае необходимо; но благоразумие и справедливость требуют, чтоб мы как можно внимательнее рассматривали, в чем состоять должно это мщение.

Я сел хладнокровно, по-видимому, в кресла, развернул письмо и прочел следующее:

«Милая, бесценная, но чрез меру жестокая Аделаида!

Когда я в прелестных объятиях твоих упивался блаженством неизъяснимым, я не жаловался, что ты, исполняя строгое повеление отца жестокосердого, согласилась сделаться женою неизвестного тебе деревенщины, но утешался мыслию, что я был любим тобою. Я также не жаловался, что ты, следуя глупому требованию твоего педанта, целый год решилась просидеть в скучном уединении, питая грудью сына твоего Аргуса. Теперь я имею полное право на тебя жаловаться. Как! Ты более двух недель выезжаешь ил дому, а не вздумаешь навестить приютной пустыни в полумиле от города, обитаемой твоим придворным затворником.

Неужели Перрета подробно о сем тебе не растолковала?

Не может быть! Проживая здесь около месяца, я более десяти раз с нею виделся и всякой раз получал удостоверения, что ты обо всем знаешь. Постарайся ж, обожаемая Аделаида, исправить свой проступок, и чем скорее, тем лучше. Я приложу все старание, чтоб вознаградить тебя за то мучение, которое неминуемо должна была ты чувствовать, находясь более года в пытке. Ах! Как героически ты умела перенести оную! Прости, дражайшая! Дети наши здоровы и заочно обнимают милую маменьку. Их хорошо воспитывают в известных тебе местах. Девятилетний Эмиль – настоящий я, а семилетняя Адель – истинный образ юной Аделаиды. До прибытия твоего в мою пустыню нетерпение мое прижать тебя к моему сердцу будет возрастать ежеминутно. A propos! Присланные тобою в начале минувшего апреля двадцать пять тысяч ливров, увы! улетели на воздух невозвратно».

Прошу вас, молодые друзья, судить о моем отчаянии, бешенстве. Я так поруган, обесславлен! И эта вероломная была уже дважды матерью до нашего ненавистного союза!

И сделавшись женою, она не ужасалась быть прелюбодеицею! О отец мой! Как извинишься ты пред высшим правосудием, что сына своего сделал злополучным и, может быть, злополучным до гроба.

Пробыв около получаса в этом ужасном смятении чувств и предпринимая разные планы к отмщению, я наконец решился. Первый и ближайший предмет этого мщения была бесчестная Перрета, которая, по всему вероятию, повергла склонную к распутству Аделаиду в доме родительском в объятия порока, как сделала после в доме мужа и как готовилась и впредь делать.

Быв командиром полка моего имени и вместе комендантом города, им занимаемого, я написал приказание смотрителю смирительного дома, чтобы распутную Перрету, взяв из рук, приведших ее, держал там во всю жизнь ее.

Призвав Клодия, я сказал: «Ты заслуживаешь всю мою благодарность за то, что еще довольно рано открыл мне заблуждение; и я спрашиваю, чего ты от меня за то просишь?» – «Того, – отвечал добрый Клодий, – чтоб вы никогда меня от себя не отдаляли, хотя бы судьба занесла вас в землю камчадалов или караибов; ибо, сколько могу догадываться, на этом месте вы недолго пробудете». – «Даю торжественное слово исполнить твое желание, – вскричал я, – а теперь явись к капитану 1-й роты и объяви мое приказание – отпустить с тобою двух гренадеров; арестуй Перрету, отведи в смирительный дом и этот пакет отдай смотрителю оного». – «О! – вскричал радостно Клодий, схватив пакет, – это приказание исполню я с большим успехом и радостию, нежели если б вы сказали: «Клодий! поезжай в Париж и от банкира моего потребуй сто тысяч ливров. Вот тебе доверенность!» – Он выбежал из комнаты, а я продолжал обдумывать средства, как скорее и удобнее привесть в исполнение мои намерения.

В тот же день приготовил и отправил я к моему нотариусу, в Париж, форменное полномочие на продажу всего моего имения, исключая замок Газар, в коем покоились прахи моих предков, и на перевод вырученных денег в Мадридский банк. После этого, призвав Клодия, возвратившегося уже домой по точном исполнении моего приказания относительно Перреты, сказал: «Ты справедливо заметил, верный Клодий, что здесь случившееся и впредь случиться могущее не дозволяет мне оставаться долее в своем отечестве.

Надо будет искать его под чужим небом. Но бог везде правосуден и благ, везде есть честные и бесчестные люди. Я думаю ехать в Испанию, как ближайшее королевство, из которого уже на корабле можно достигнуть всякого места, какого пожелаешь. Но должна ли непотребная мать спокойно смотреть на моего сына, играющего на ее коленах, и смеяться терзаниям отца его? Нет! Этого не будет! Сын мой должен предшествовать мне в Испанию. Надеешься ли ты, Клодий, что нянька Леонардова, Тереза, к которой он весьма привязан, согласится оставить с ним отечество? а к другой привыкать будет для него трудно!» – «Почему ж не так? – отвечал Клодий. – Впрочем, в ее согласии нет особенной надобности. В назначенный вами час подвезена будет карета. Тогда объявлю я г-же Терезе, что ваше превосходительство желает недели на две посетить свой прародительской замок Газар, но что вместе с тем требуете, чтоб и сын ваш был с вами; а потому благоволила бы ее милость сесть с своим питомцем и крестовою сестрою моею, Машею, в карету, а двое верных слуг, Петр и Никар, будут сберегателями их в дороге. Таким образом простодушная женщина и не увидит, как очутится за границею». Я одобрил план этот и приказал сколько можно скрытнее готовить все, нужное к спокойному путешествию дитяти.

Сделав распоряжение о двух важнейших предметах, то есть о сбережении имения и сына, я стал с довольным спокойствием разбирать свое бюро, пересмотрел все бумаги, бесчисленное множество передрал, а остальные необходимые спрятал в небольшом ларчике. После этого собрал рассеянные по разным местам драгоценности, как то: брильянтовые и золотые вещи, уложил в другой ларчик, а все серебряные рассудил раздарить слугам и служанкам. Наличных денег было у меня до двух тысяч червонных: эту сумму полагал я достаточною на издержки до прибытия в Мадрид В таких занятиях, конечно, горестных, прошел весь день, и я, подремав несколько в креслах, встал с самым рассветом дня, столько для меня незабвенного.

Едва узнал Клодий, что я уже проснулся, как предстал ко мне и объявил, что Тереза с малюткой и спутниками в дороге. Я велел собрать в зале всех моих домашних от мала до велика, заложить дорожную коляску и оседлать две верховые лошади. Между тем как я переодевался, все было готово. Я вошел в залу и сказал слугам и служанкам:

«Друзья мои! По домашним обстоятельствам, я должен пробыть в моем замке Газар, может быть, немалое время.

Я сей час отправляюсь туда, а до прибытия в дом жены моей вверяю оный твоему управлению, старый, добродушный Мишель, равно как и всех, живущих в нем. В этой корзине уложены все мои серебряные вещи и тысяча ливров. То и другое разделите между собою, смотря по должностям, вами отправляемым, и по возрастам. Прощайте!»

Сопровождаемый Клодием и Бернардом, я сошел вниз и сел в коляску, а сопутники мои, вскочив на лошадей, установились по правую и по левую сторону и поскакали в путь. Я забыл упомянуть, что на все догадливый Клодий, провожая устрашенную Перрету в назначенный для нее приют, угрозами вечного заточения и обещанием скорой свободы вынудил ее сделать такое точное описание жилища камергерова, что оное весьма нетрудно отыскать можно было. И действительно мы пробыли в дороге не более часа, как завидели искомый нами храм Бахуса и Венеры. Я приказал остановиться и вышел из коляски, имея под левою мышкой две шпаги, а в правой руке пару заряженных пистолетов. Случись же так, что, пробираясь к красивому домику по краю перелеска, нашли на спящего Коллина, любимого слугу жены моей. Мы остановились с удивлением, и я сказал: «Вот счастливый случай без труда отыскать надобных нам людей! Клодий! разбуди его». Клодий пошевелил спящего уютною дорожною палкою; Коллин проснулся, привстал, осмотрел нас и задрожал. «Бездельник! – вскричал я с крайним гневом, – так-то ты верно служишь своему господину? Если не хочешь, чтоб я сейчас размозжил тебе голову, то проводи нас к бесчестному Флизаку так, чтоб он ускользнуть не мог». – «Милостивый государь! – отвечал Коллин дрожащим голосом, – требование ваше исполнить весьма нетрудно. Во всем доме одна старая стряпуха на кухне да мальчишка буфетчик, а я, два кучера, один г-жи маркизы, а другой г-на Флизака, и лакей последнего – Шарль были в городе за разными покупками. Как по милости госпожи мы не нуждаемся в деньгах, то и зашли в питейный дом. Пробыв там не более часа, я и Шарль догадались, что если еще пропируем хотя четверть часа, то уже нам не дойти домой до ночи, и потому отправились и полегли в этом прекрасном месте, я здесь, а Шарль несколько поодаль. Что же касается до кучеров, то они остались в городе и, вероятно, там заспались. Г-н камергер и г-жа маркиза во все время своего здесь пребывания пьют шоколад, обедают и ужинают в саду, под четырьмя прекрасными кедрами, образующими беседку, внизу коих разбросаны кусты роз и жасминов. Извольте следовать за мною».

Мы достигли садовой ограды; Коллин отпер маленькую калитку, и мы вошли в эту приятную обитель. «Вон, – сказал Коллин шепотом, – сказанные мною четыре кедровые дерева. Ступайте прямо, и вы найдете тех, кого ищите».

Я приказал своим сопутникам соблюдать самую строгую осторожность, и мы начали подвигаться вперед, останавливаясь на каждом шагу, так что около получаса прошло, пока мы пробрались не более десяти сажен, и тут остановились, услыша громкий разговор, сопровождаемый смехом.

Я подвинулся еще шага на четыре и из-за стоящего передо мной каштанового кустарника увидел эту прекрасную чету. Они оба были в утреннем наряде. На камергере был штофной халат голубого цвета, а на маркизе розовое тафтяное дезабилье. Они оба сидели к нам лицами на дерновой скамье, за столиком с шоколадным прибором. Камергер, обняв маркизу с движеньями, взорами и улыбкой Сатира, сказал: «Согласись, Аделаида, что хотя ты всегда прелестна, но третьего дня приехала сюда совсем в другом, виде, нежели в каком теперь находишься. Пламень в глазах твоих потух, розы на щеках превратились в лилии; некоторая усталость, изнеможение разлились по всему лицу твоему.

Хотя муж твой в таких делах не что иное как драгунский рекрут, никогда не прикасавшийся к лошади, однако, думаю, и он заметит сию перемену. Бог знает, чего не пожелал бы я, чтоб только быть свидетелем, как он примет тебя по приезде домой, с какою глупою заботливостью станет расспрашивать о здоровья, с каким усилием будешь ты удерживаться от смеха и с какою величавою ужимкой потребуешь, чтобы он оставил тебя одну в покое по крайней мере недели на две, а между тем мы дремать не станем, и…»

Я кипел гневом и мщением. Руки и ноги дрожали, в глазах туманилось. Однако, скрепя сердце, я бодро выступил вперед, подошел к столу и положил на нем шпаги и пистолеты. Маркиза громко вскрикнула и упала в обморок. Камергер, помертвелый, трепещущий, уставя на меня неподвижные глаза, хранил молчание. «Бесчестный человек! – сказал я, наконец, – какой злой дух соблазнил тебя нанести мне такое оскорбление? Разве не довольно с тебя было, что ты обольстил эту несчастную, когда она не связана была никакими узами, кроме благонравия? Ты продолжал, злодей, и тогда оскорблять законы божеские и человеческие, когда она сделалась уже моей женою. Умри, чудовище, или умертви меня и тем усугуби свое беззаконие и жди двойного наказания от людей и от неба».

Камергер несколько опомнился, привстал и сказал с надменностью: «Разве не знаете, г-н маркиз, что нам, придворным людям, строго запрещено сражаться каким бы то ни было оружием? Нам представлено только ратовать языком.

Итак, если вы считаете себя несколько обиженным, то подавайте на меня просьбу вышнему начальству и будьте уверены, что без ответа не останетесь. Я в полной надежде, что один из дядей моих – лионский губернатор, а другой дворцовый маршал…»

«Подлец! – вскричал я, – если ты не согласишься разделаться со мною честным образом, то прикажу слугам моим забить тебя до смерти палками! Гей! Клодий! Бернард!

Будьте готовы».

Верные исполнители воли моей величественно подняли увесистые жезлы свои и медленными шагами начали подходить к столу. «А! если ты таков, – вскричал камергер с разъяренным видом, – так ступай в ад, где давно тебе быть бы должно». – Тут схватил он пистолет и, отбежав в сторону, остановился. «Отсчитай, щекотливый муж, – кричал он, – двенадцать шагов и стреляй первый». – Медленными, мерными шагами отсчитал я указанное расстояние, оборотился к нему и начал прицеливаться. Хотя я дрожал всем телом от бешенства, однако, утвердясь несколько, спустил курок. Раздался роковой выстрел, и противник стремглав полетел наземь; однако, лежа ли на земле или во время самого падения, я второпях того не заметил, и он сделал выстрел. Несколько минут я стоял неподвижно, не понимая и сам, чего ожидаю, как по левую руку раздался болезненный вопль и стон: я оглядываюсь и вижу, что жена моя силится подняться со скамьи, но не может. Я подхожу к ней и вижу – о небо! – кровь ручьем лилась на траву из левой ноги ее. Желая осмотреть рану, я нашел, что пуля пониже колена прошла насквозь и раздробленные кости высовывались из раны. Она продолжала произносить вопли. «Несчастная! – сказал я, – видишь ли, как правосудное небо, рано или поздно, наказует беззакония! Бесчестный сообщник твоего преступления погибает от руки моей, а ты, может быть, погибнешь от руки его!»

На звук выстрелов прибежали Коллин и Шарль. «Отнесите этих несчастных, – сказал я, – на постели, и кто-нибудь скачи в город за доктором. Может быть, искусство в силах будет спасти их».

Проходя мимо камергера, я нашел, что он еще жив. Хрипение колебало грудь его, и судорожные движения потрясали руки и ноги. Достигнув коляски, я сел; сопутники вскочили на коней, и все продолжали путь сколько можно поспешнее. К ночи мы проехали уже границу, и я велел остановиться в первой деревне, чтобы самим успокоиться и дать отдых лошадям, ибо, сверх того, во весь этот несчастный день ни люди ни лошади не ели и не пили.

Мы остановились у бедной деревенской корчмы, которая по наружности ничего хорошего не обещала; но та ли пора, чтоб прихотничать? Когда наш кучер ввез коляску под навес и все лошади снабжены были кормом, тогда и меня с Клодием и Бернардом ввели в комнату, которая была довольно просторна, порядочно освещена и столь опрятна, что на скамьях не было комьев грязи, а на стенах охапок паутины; а я начитался и наслышался, что в испанских, даже городских гостиницах такие прикрасы за ничто считаются.

Я сел за стол, покрытый чистою скатертью, и спросил у стоящего передо мной пожилого испанца с важным видом: «Я голоден и хочу быть сыт; скажи хозяину, чтобы приготовил самый лучший ужин для меня и для трех моих оруженосцев». – «Ваша светлость, – отвечал предстоявший, – вы изволите делать приказания самому хозяину Маттиасу де Фернандесу; хотя отсюда до Байоны и не близко но вы не сыщете трактира столь запасного, как мой, и смело скажу что если бы сам его католическое величество благоволил у меня откушать, то я нашел бы, чем употчевать его со всею свитой. Сегодня обедал у меня маленький французский маркиз с многочисленными сопутниками, и все довольны были моим угощением. Для маленького превосходительного приготовлено было…» – «Постой, дон Маттиас де Фернандес, – вскричал я, – скажи, сколько было сопутников у молодого маркиза и кто такие?» – «С ним вместе в карете – отвечал он, – сидели две донны, одна средних лет а другая гораздо моложе. По обе стороны кареты бы по по одному кавалеру, а на козлах сидел кучер в великолепной одежде». – «Итак, ступай же, дон Маттиас де Фернандес и приготовь ужин, сколько можно лучший и изобильнейший». – «Все будет в одну минуту представлено вашей светлости, ибо я живу не без запаса», – сказал хозяин поклонился и вышел мерными шагами.

«Кажется здесь обедали наши путешественники», – сказал я и Клодий отвечал: «Нет сомнения! Мы завтра же их догоним» Тут завелся было разговор об ужасных происшествиях сего утра, как вдруг хозяин явился с бутылкой вина и двумя хлебами, а за ним следовала служанка с большим блюдом. Когда сей припас уставлен был передо мною то выпив рюмку вина, принялся я за баранину с подчивкою вскипяченною в воде с коровьим маслом. Хотя такое блюдо во Франции и последнему из моих служителей показалось бы не по вкусу, но теперь я насыщался им с особенною приятностью. Вскоре поставлены были пара жареных цыплят и такой же заяц, там рыбное блюдо, а ужин оканчивался яишницею. Дон Маттиас де Фернандес стоя поодаль, беспрестанно упрашивал есть и пить побольше ибо де не во всяком трактире в королевстве удастся найти такой ужин. И действительно, не мог я надивиться запасливости хозяина и укорял в клевете тех писателей и путешественников, кон поносят испанские гостиницы как со стороны опрятности, так и угощения.

Как скоро я насытился, то встал и начал расхаживать по комнате! а на моем месте сели кавалеры Клодий, Бернард и вновь призванный кавалер Марсель, мой кучер. Хотя наставленного для меня кушанья осталось более двух третей однако вновь принесенного было блюдо оллы потриды [47], три большие куска сыру, три хлеба и три бутылки вина.

«Кушайте, господа кавалеры, кушайте на здоровье и не говорите, что в трактире дона Маттиаса де Фернандеса можно так же хорошо поститься, как в Кармелитском монастыре». – Мои кавалеры и без потчиванья хозяйского не дали бы маху; они убирали все, как проголодавшиеся волки, и когда на столе ничего не осталось, то все расположились к покою, я в коляске, а прочие – где кто хотел. Перед выходом из корчмы я приказал Клодию честно рассчитаться с хозяином, ни мало не торгуясь, и как скоро рассветет, то, не дожидаясь моего пробуждения, ехать далее.

Утро было прелестное. По обе стороны дороги зеленели виноградные сады и оливковые деревья. Клодий и Бернард, кинув затейливую наружность, ехали позади коляски рядом и курныкали какую-то песню. Я предался размышлению и задумчивости, не могу сказать приятной, ибо воспоминание бедствия, так недавно случившегося, все еще стесняло мое сердце, все еще колебало мои мысли, но и не томительной, ибо я достойно отмстил вероломной женщине и гнусному ее обольстителю.

Около полудня Клодий вскричал: «Я вижу невдалеке деревню и пробирающуюся в нее карету». – «Так! – сказал Бернард, – я примечаю позади кареты двух вершников; это наши!» – Услыша эти слова, я с радостным биением сердца поднялся, взглянул вдаль в зрительную трубку и вскричал радостно: «Так, друзья мои, это моя карета: вот, по правую руку Петр, по левую Никар. Марсель! поспешай, сколько будет в лошадях силы». – Кучер присвиснул, взмахнул бичом, и коляска помчалась.

Через полчаса и мы въехали в деревню и спешили достичь кареты, стоявшей не очень далеко у корчмы. Клодий и Бернард, как из лука стрела, пустились вперед, и когда моя коляска была от кареты саженях в десяти, то я увидел Терезу, спешащую ко мне с Леонардом на руках. Рядом с нею шла Маша, а за ними следовали все мои служители.

Стремительно принял я с рук няньки сына, поднял его вверх и возгласил: «Отец щедрот и милосердия! призри бедного сироту сего! у него нет матери, а отец – изгнанник!» – Яне мог сказать более; слезы полились градом по щекам; в глазах потемнело; я пошатнулся; устрашенная Тереза выхватила дитя из рук моих, а Клодий и Бернард, поддерживая под руки, подвели меня к близ стоявшей скамье и усадили. Тут вся прошедшая жизнь представилась мне по порядку происшествий. «Правосудный и милосердный боже! – говорил я сам в себе, – если бы отец мой не был столь сурового нрава, то я имел бы обожаемую Юлию моею супругой, жил бы в кругу счастливого семейства, не был бы мужем развратной женщины и не пролил бы крови моего ближнего. Но таковы судьбы твои! я ничего не понимаю и безмолвно следую за рукою, меня ведущею».

Успокоясь несколько, я поднялся со скамьи и сказал:

«Тереза, Маша и ты, Клодий, пройдемся немного по деревне; а ты, Бернард, закажи хозяину изготовить для всех нас хороший обед. Судя по наружности, эта корчма лучше Фернандесовой, так надобно ожидать и угощения лучшего».

После этого началась паша прогулка. Ничего нет глупее и несноснее испанской спеси. Всякий бродяга носит предлинную шпагу, и владелец ветхой хижины и малого участка земли считает себя не менее гранда первой степени. Прошло около часа прогулки, как Бернард настиг нас и с превеликою важностью сказал: «Ваше превосходительство!

Дон Гусман де ла Кодонос, желая вам здравия и долгоденствия, покорно просит в содержимую в замке его гостиницу пожаловать откушать». – После сего он, отворотясь, захохотал во все горло и бросился назад скорыми шагами.

«Что бы это значило?» – спросил я у Клодия. «Не знаю, – отвечал сей, – а думаю, что недаровое. Пойдем и узнаем». – Когда вошли мы в столовую, то я увидел, что все мои служители имели красные глаза и платками вытирали щеки.

После обеда, думал я, узнаю причину непомерной радости, и сел за стол, велев Терезе и Маше поместиться со мною.

Я выпил рюмку вина и сказал Клодию: «Ты, друг мой, все хорошо обдумал насчет нашего путешествия, но забыл, что французскому дворянину испанские вина…» – Дверь отворилась, и степенный старик, похожий на иссохшую ель, вошел в сопровождении служанки, несшей огромную глиняную миску. Когда она поставлена была на стол, то дон Гусман де Кодонос, подошед с улыбкою, сказал: «Уверяю кавалерскою честию, что это истинно княжеское блюдо! извольте откушать, ваша светлость, этих бобов, вареных с оливковым маслом». – Я взглянул на него с удивлением и сказал: «Может быть, это княжеское блюдо и полюбится моим кавалерам, а мне, дон Гусман де Кодонос, прикажи подать что-нибудь другое». – Хозяин наморщился, отступил шага на два и сказал служанке: «Возьми, Марцеллина, и отнеси; а на место этого подай вторую перемену». – Марцеллина исполнила повелемное, и предо мной поставлено было сарачинское пшено, разваренное в воде и посыпанное изюмом. «Вот кардинальское кушанье», – сказал хозяин.

«Это кутья, – сказал я, – которую едят, поминая мертвых.

Марцеллина! подавай-ка третью перемену, а это прелатское блюдо предложи моим кавалерам. Неужели я попал в монастырь кармелитов босоногих?» – «Никак, – отвечал хозяин, – у меня гащивали высочайшие чиновники королевства и были весьма довольны; не понимаю, как ваша светлость…» Третья перемена состояла в жареных каштанах.

Я ахнул: «Что такое, дон Гусман де ла Кодонос, вы вознамерились меня и всех нас уморить с голоду?» – «Ах, господи! – сказал, вздохнувши, Гусман, – сколько испанские гранды снисходительны, столько французские взыскательны». – «Тут нет никакой взыскательности, дон Кодонос, – отвечал я снисходительно, – а простое требование, которое, конечно, может остаться и неисполненным. Как, например, не благодарить дона Маттиаса де Фернандеса за вчерашний ужин!» – «Маттиаса Фернандеса? – вскричал с крайним удивлением дон Гусман, – я бедняка этого довольно знаю и удивляюсь, что его ужин…» – «Да, – сказал я полусердито, – на столе у бедняка сего были баранина, цыплята, заяц, яишница, а не…» – «Праведное небо! – воскликнул дон Гусман со вздохом, – видно, вы околдованы были». – «Я разрешу эту загадку, – сказала Тереза с улыбкою. – Вчера, в обеденную пору, мы нашли у Маттиаса обед гораздо скуднее, чем здесь. Нам подано было дурное вино, черствый хлеб и кусок заплесневшего сыру, а вместо десерта несколько головок луку. Я также удивлялась, как вы, г-п маркиз, удивляетесь теперь; а более всего меня тревожила мысль, чем накормить малютку. Недоумение свое сообщила я хозяину, сказав, что на руках моих маленький французский маркиз, который луку есть не станет». – «А, а! – вскричал радостно Маттиас, – если так, то все к вашим услугам: дайте мне реалов с двадцать или тридцать да в помощь двух ваших кавалеров, то увидите, что дон Маттиас де Фернандес наделает чудес». – «Браво, – вскричал Петр, схватя его за руку, – пойдем же поскорее; у меня на руках все расхожие деньги. Никар, пойдем вместе».

Около часа не было об них слуху. Бедного малютку я потчевал хлебом, намоченным в вине. Наконец, мы увидели их, идущих по улице. Предводитель каравана сего Маттиас, неся на плечах крошню с курами и цыплятами, волок за рога большого барана, которого упорство было причиною к замедлению. У Петра за плечами был кузов с сыром и хлебом, а в руках лукошко с яйцами. Никар вез на тележке бочонок с вином, на верху коего прикреплена была корзина со всякими овощами и зеленью. Еще часа через два обед был готов, и мы были им весьма довольны. При выезде из той деревни Петр, давая Маттиасу целый червонец, сказал: «Смотри, хозяин, не прозевай. Сегодня к ужину или завтра к обеду будет к тебе знатный французский господин. На эти деньги приготовь для него стол, сколько можно лучший. Что ты скажешь?» – «Если бы ваш знатный господин был сам дофин, – отвечал он с восторгом, – то на эти деньги употчую его не хуже, чем в Версали или Фонтенбло!» – С этими словами мы отправились вперед.

«Так вот! – вскричал дон Кодонос с восторгом, – вот и отгадка, отчего ваша светлость не пошли в спальню, покушав хлеба с луком. Если благоугодио вам, чтоб и в моем трактире вы угощены были не хуже…» – «Клодий!» – вскричал я с нетерпением, – и этот верный слуга, схватя за руку дона Гусмана, потащил из комнаты, а за ним и все мои служители последовали. Около трех часов мы никого не видали, и я начал выходить из терпения, как вдруг явился дон Кодонос с торжествующим видом. Шедшая за ним служанка была одета гораздо чище, чем прежде. Начался обед и я должен признаться, что он был и изобильнее, и вкуснее, и даже затейливее, чем вчера у Маттиаса. Обе сидевшие со мною донны очень довольны были и изъявляли благодарность хозяину; а он, ходя по комнате задравши голову, улыбался и закручивал усы.

Надобно было приготовляться в дальнейший путь. Дон Гусман, коему за труды и хлопоты щедро заплачено было, сказал: «Ваша светлость! до Байоны доедете вы не прежде как около полуночи и не найдете даже и того, что первоначально нашли у Маттиаса, то есть: ни хлеба, ни луку! Чтоб избавиться этого несчастия, осмеливаюсь представить вашей светлости, не благоугодно ли будет повелеть, чтоб двое из ваших кавалеров, отправясь теперь же в Байону, приискали хороший трактир, в котором можно б было хорошо поужинать и было б на чем отдохнуть?» – «Благодарю за совет, – сказал я с признательностью. – Петр, Никар! поезжайте с богом, и когда в городе все устроите, то один из вас пусть ожидает у городских ворот нашего прибытия».

Все устроено было по сему распоряжению, и в Байоне, во время двухсуточного нашего пребывания, мы находили в нашем пристанище все удобности жизни. До самого Мадрида не встречали никаких неприятностей, кроме небольших, сопряженных со всякою дальнею поездкою. Прибыв в эту столицу набожного и вместе спесивого народа, я остановился в доме, довольно удобном вместить меня со всем людством, ибо за два дня до моего приезда в город хлопотали о том Бернард и Клодий с утра до ночи. Целая неделя прошла сколько в отдохновении, столько и в расчетах. Надо было приискать несколько новых слуг, ибо Клод и я нарек я управителем всего дома, а остальными тремя обойтись никак нельзя было. К Терезе приставил я также служанку, ибо Марья, при первой удобности, должна была возвратиться к мужу. Как бы то ни было, только в продолжении недели мы совершенно отдохнули и устроились так, как будто в Мадриде несколько лет постоянно проживали.

Первый мой выезд был к французскому посланнику при Мадридском Дворе. Этот достойный муж принял меня очень ласково и весьма терпеливо выслушал повесть о моих приключениях, заставивших бежать из отечества. Подумав несколько времени, он сказал: «По моим мыслям, самое затруднительное в вашем положении обстоятельство есть то, что вы без ведома начальства оставили полк свой, а что всего хуже, оставили полк, расположенный на границе. Тестя вашего я весьма хорошо знаю. Он самолюбив, дерзок, но вместе с тем честен и неизменен в своих правилах. Совет мой будет состоять в том, чтоб вы уведомили его подробно о всем, с вами случившемся, и предоставили его справедливости исходатайствование всемилостивейшего прощения и дозволения возвратиться в отечество. Как скоро вы оное получите, то я обязанностью поставлю представить вас Двору Испанскому и уверен, что вы найдете при нем много таких особ, кон достойны всякого почтения; между тем дом мой прошу почитать своим».

Мы расстались с ним весьма приятельски.

Я думал и передумывал, каким образом писать к маршалу: употребить ли слог нежный, томный, умоляющий, какой приличен несчастному самоизгнаннику; или пламенный, резкий, непреклонный, изображающий человека твердого, оскорбленного, мало отмстившего за обиду, ему сделанную.

По довольном обдумывании я избрал середину, изготовил послание, приложил к нему письмо камергера к Аделаиде и отправил на почту. Чтобы не быть в совершенной бездейственности, я начал ежедневно осматривать все достопамятности Мадрида и окрестности его. Каждую пятницу проводил я v посла, от обеда до глубокой ночи. Но как он, сообразуясь с испанскими обычаями, принимал одних мужчин, ибо все приезжающие дамы и девицы сейчас провожаемы были на половину его супруги, то сходбища наши скоро сделались для меня скучны. Ни о чем более творено не было, как о политике и о торговле. Французы болтали безумолкно, а испанцы весьма мало. Однако ж из числа последних мне понравился один пожилой мужчина, по имени дон Альфонс де Квирпнал. Он имел кроткий взгляд, тихий голос, степенную, но не гордую поступь и единственно из угождения надменному своему родственнику изредка упоминал о каком-то испанском князе, своем родоначальнике, за которого Сципион Африканский выдал свою племянницу и был посаженым отцом. Дон Альфонс также отличил меня от прочих французов и нередко, отозвав к стороне, по нескольку минут сряду со мною разговаривал. Это не шутка!

Скоро открыл я в нем основательный ум, дар красноречия, довольные познания, и – вместе с тем – увы! где найдем совершенного человека? некоторые немаловажные недостатки. Он поступал во всем так, что если бы жил хотя за сто лет прежде, то такие подвиги его были бы препрославлены. А теперь над ним бы смеялись, если б испанцы не считали великою непристойностью смеяться над кем-либо, а особливо над земляком. Но не столь разборчиво думали французы, и некоторые из них, бывшие помоложе, дозволяли себе всякого рода эпиграммы на счет вдохновенности этого полуправедного. Он принимал на одну минуту надменный вид испанца, обозревал насмешников с приметным негодованием и даже унизительным сожалением о их невежестве и, таким образом отмстивши, отходил обыкновенно в другую сторону и погружался в задумчивость.

Однажды, когда он более обыкновенного огорчен казался насмешками молодежи и сидел в углу крепко нахмурясь, я подошел к нему с истинным соучастием и сказал: «Что такое, почтенный дон Альфонс, заставило вас представлять здесь лицо древнего Гераклита и плакать о людских глупостях? Я думаю, что гораздо сходнее подражать Демокриту; а если это не правится, то совсем их оставить и не казаться им на глаза». – «Господин маркиз! – отвечал дон Альфонс, улыбнувшись, – вы много ошибаетесь в моем нраве и образе мыслей, если сочтете меня способным оплакивать глупости человеческие или их осмеивать. Во мне нет ни того, ни другого. Я охотно подвергаю себя нападкам глупцов, чтобы тем испытать силу моего терпения, столь необходимого в том звании, в которое вступить надеюсь. Пойдем в сад, там скажу вам гораздо более, нежели сколько здесь сказать можно».

Когда уселись мы в дальней беседке, то дон Альфонс продолжал: «Я буду теперь откровенен, ибо считаю вас рассудительнее всех молодых кавалеров, при вашем посольстве здесь находящихся. По смерти отца я остался владетелем значительного имения. Все родственники и знакомые считали, что двадцатипятилетний Альфонс де Квиринал, пользуясь свободою, богатством и здоровьем, следуя примеру большей части себе подобных, со всего размаху бросится в омут и пустится обеими руками сгребать с себя излишества сих даров божиих, и увещевали меня быть осторожнее, но они ошибались. Я ни к чему не имел привязанности, хотя мне все хорошее правилось. Таким образом я приобретал друзей без малейшего искательства и лишался их без соболезнования. Вскоре я женился, не чувствуя к жене и тени той любви, какую начитывал в наших романах и сам воспевал в балладах и романсах по требованиям старых красавиц и их дочек. Вся жизнь моя была подобно пруду, осененному высоким;! деревьями, которые хотя и защищали поверхность его от напора ветров, но зато не допускали и солнце освещать пасмурные берега его. Я жил, чтобы есть и пить. Наконец мне все надоело.

По совету моего духовного отца пустился я путешествовать по Испании, посетил все святые места и умолял небо даровать мне наклонность к чему-нибудь, только бы избавиться мне несносной бесчувственности. Небо услышало мои молитвы и сжалилось надо мною. Однажды, размышляя о сей жизни и будущей, я почувствовал внезапно кроткий пламень, разлившийся в груди моей; мысли мои воспарили в высоту, и я ощутил непреодолимую наклонность посвятить всего себя небу и остальные дни жизни провести где-нибудь во святой обители. Но как достигнуть сей прекрасной цели? Я супруг молодой еще женщины и отец пятнадцатилетней дочери, Дианы. Хотя последнюю воспитал я с возможным рачением, внушая ей от самой колыбели все возможные добродетели, приличные полу ее, однако же нимало не помышлял сделать ее в цветущих летах отшельницей и тем добровольно лишнюю кучу грехов принять на свою ответственность. Я решился молчать о страстном своем предприятии и терпеть по-прежнему, хотя на душе моей было уже и легче, как скоро узнал предмет моей сердечной наклонности.

Спустя два года после сего перелома в моих чувствованиях жена моя умерла. Я оплакал потерю эту непритворно, не потому, чтобы страстно любил донну Сильвию, но потому, что нимало не любил ни одной посторонней женщины. По прошествии времени, установленного для наружного сетования, я с дочерью явился в свет, нетерпеливо желая, чтобы кто-нибудь из молодых кавалеров пленил невинное сердце ее. Вскоре приметил я с ужасом, что Диана смотрела на всех, как смотрит прекрасная статуя.

Чтобы сколько-нибудь исподволь приучить к нежности это каменное сердце, я вызвал из Барселоны родственницу мою, Калисту, нежную, чувствительную, страстную ко всему хорошему. Диана полюбила ее как родную сестру и, казалось, для нее одной имела сердце. Калиста, следуя моему предписанию, читала ей самые нежные описания блаженства, во взаимной любви находимого, указывала на приманки любви сей во всей природе, на земле, в воде и в воздухе, и в жару восторга, коим пылала грудь ее, она не примечала, как Диана засыпала на ее коленах. Такая бесчувственность в молодой девице приводила Калисту в трепет, и она, рассказывая мне о том, проливала слезы чувствительности и досады. Так прошли еще два года, и я, к несчастью, не замечаю в бесчувственной никакой перемены: она и теперь столь же опытна в любви, как двухлетний младенец. Ах, маркиз! вот истинная причина моей горести и того равнодушия, которое столь смешным кажется землякам вашим!»

«Это весьма походит на роман, – сказал я, подумав, – и можно ли только было ожидать такого чуда под прекрасным небом Испании? Желал бы я хоть один раз взглянуть на донну Диану, чтобы, возвратясь в отечество, иметь право сказать: я видел в Испании такую редкость, какой никто, нигде, никогда не видывал!» – «Любопытству вашему удовлетворить нетрудно, – отвечал дон Альфонс. – Через три дня исполнится Диане двадцать лет; я сделаю небольшой пир, призову ближних родных и друзей и прошу вас также к обеду пожаловать. Вы увидите бесчувственную и – отдадите справедливость моему терпению».

Какая задача для молодого французского маркиза? Не славнее ли было бы для всякого рыцаря века Карлова одушевить мрамор, чем очарованным мечом разрушить такой же замок? С нетерпением ожидал я рокового дня, и – наконец он настал. Имея довольно времени обдумать план нападения, я утвердился на том, чтобы равнодушную, бесчувственную донну Диану растрогать с такой стороны, откуда она менее всего ожидала приступа. На сем основании поступил я таким образом.

В надлежащий час я оделся в богатое, великолепное платье испанское. На шею повесил золотую цепь с таким же изображением Лудовика Святого, которое этот монарх подарил некогда дому Газаров за их услуги. Дорогие каменья блистали на кольцах и пряжках. В сем убранстве сел я на андалузского коня и в предшествии испанского скорохода и в сопутствии Клодия и Бернарда, также богато одетых в ливреи по цветам гербов моих, отправился к дому дона Альфонса де Квирпнала. Проезжая мимо его окон со всею важностью гранда первой степени, я не мог не заметить, что все окна были наполнены людьми обоего пола. Верно, в числе этих любопытных была и Диана, думал я, слезая с коня: это не худо! Если хочешь тронуть сердце или по крайней мере занять воображение женщины, то прежде всего надо возбудить ее любопытство. Хозяин с распростертыми объятиями встретил меня на крыльце, обнял дружески и – введши в гостиную – наилучшим образом представил многочисленному собранию. Дон Альфонс скромничал, сказывая мне за три дня, что на этот праздник пригласил только нескольких друзей и сродников. Напротив, тут были собраны почти все лучшие люди из придворного сонма, из войска, из духовенства и гражданского сословия.

Когда я самым вежливым образом раскланялся с присутствующими, то дон Альфонс ввел меня в другой покой, где находились женщины. Подведя к одной, которой великолепный наряд прежде всего обратил мое внимание, он сказал: «Г-н Маркиз! это дочь моя, Диана; прошу быть к ней благосклонным». Следуя обычаю страны, в которой тогда находился, я почтительно стал на одно колено и поцеловал край блистательной ее одежды. Вставши, я начал говорить ей самое лестное приветствие, какое только щеголеватый маркиз в течение целых грех дней мог придумать, а между тем старался одним взглядом обозреть все совершенства или недостатки занимавшего меня предмета.

Я поражен был удивлением; какой-то невольный трепет разлился в груди моей, и если я не спутался, не представил из себя смешного ротозея, то единственно обязан этим французскому воспитанию. Оконча приветствие мое донне Диане, я с величайшим почтением раскланялся с прочими доннами и с примерною важностью вышел из комнаты.

Следуя обдуманному предложению, я поступал так осторожно, что в течение обеда, прогулки, вечернего стола донне Диане не случалось слышать от меня ни одного ласкательного слова, не удалось поймать ни одного страстного взгляда; ибо, откровенно сказать, это первое свидание с нею решило участь моего сердца, и я без всякого упорства дозволил возложить на него прелестные оковы.

Так-то иногда бывает, что маловажное начало ведет за собою весьма важный конец. Надо отдать справедливость, что до тех пор я не видывал особы столь совершенной, как Диана. Ее возвышенный рост, ее гибкий лилейный стан, ее томный взор, большею частию устремленный к небу или в землю, делали ее образцом красоты, скромности, невинности. Хотя первые чувствования мои к Юлии не совсем еще охладели, но как после разлуки с нею протекло уже более трех лет и я начинал терять надежду о возможности когда-нибудь возвратиться в землю отечественную, то что могло удержать стремление мое к Диане; к тому ж какой молодой человек, а особливо француз, легко откажется от чести победить непобедимую красавицу? При расставаньи с доном Альфонсом я благодарил за величайшее удовольствие, доставленное мне в его доме. «Если у меня вам, г-н маркиз, не совсем было скучно, – отвечал хозяин, обнимая меня, – то от вас зависит сколько можно чаще посещать дом мой. Я буду очень доволен, доставляя некоторое удовольствие столь совершенному кавалеру». – Я благодарил за это ласковое приглашение, дал слово пользоваться оным и ушел, простясь с Дианою со всевозможною вежливостью, то есть с такою непринужденною холодностью, с такою топкою надменностью, что хозяин и дочь его (как я узнал после) немало тому подивились, и последняя не без досады спросила у первого: «Не в таких ли поступках заключается столь прославленная у нас французская вежливость?»

Настала осень, почти неприметная в Испании, и мои посещения в доме дона Альфонса сделались чаше и продолжительнее. Любовь моя к Диане началась почти шуточно, как я и выше заметил, а впоследствии, становясь день ото дня сильнее, превратилась наконец в страсть необузданную. Я старался всеми позволительными в Испании средствами объяснить ей мои чувствования: почти каждый день провожал ее в церковь и из церкви, давал под окнами серенады, старался предупреждать малейшие желания. Но тщетно! Я не видел в ней ни малейшей перемены. Она прогуливалась, читала молитвы, пела духовные песни, играла на лютне, как бы при ней никого не было, хотя я и Калиста всюду следовали за нею, как тень ее. Я начал приходить в отчаяние. Подруга ее давно действовала в мою пользу, за что постепенно руки ее, уши, грудь и голова начали сиять в перлах и драгоценных каменьях. Но успеха не было. На каждую записку мою к Калисте (нам редко удавалось лично быть наедине, и то разве на самое короткое время) она отвечала готовностью удовлетворять моим страстным желаниям, но что надо подождать, пока откроется удобный случай.

Так прошла зима, и настала весна великолепная. Лимонные, апельсинные и множество других дерев усыпались цветами душистыми. Вся природа возбудилась к новой жизни, любовь разлилась между небом и землею. Может ли один человек быть нечувствителен? Мне казалось, что я не переживу этой прелестной весны, если не получу от Дианы соответствия на пламенную любовь мою. Итак, я решился, при первом свидании с этою нечувствительною красавицею, открыть ей все изгибы сердечные, все ощущения душевные. Присутствие безотвязной Калисты не должно меня удерживать, говорил я сам себе, идучи в сад дона Альфонса, когда в доме его объявили, что Диана с своею подругой там находится. Я нашел их в беседке, окруженной кустами цветущих жасминов и розмаринов.

Калиста играла на лютне, а Диана пела новый романс.

Никогда я не слыхал от нее другого пения, кроме псалмов и тому подобных стихотворений; итак, посудите, сколько удивлен, сколько поражен был я, когда услышал, как эта строгая, нечувствительная, или, лучше сказать, бесчувственная красавица нежным, томным, сладостным голосом изображала сладости и томления любви. Она продолжала петь:

Ах! если бы и он терзался,
Подобно мне, сей страстью злой,
Давно б уже мне в том признался
И с пламенной сказал слезой:
«Диана! кинем все сомненья!
Зачем нам бегать наслажденья?»

Кровь во мне закипела. Стремительно бросаюсь в беседку, падаю пред изумленною красавицей, обнимаю ее колена и – голосом, исполненным огня и восторга, взываю: «Диана! милая, бесценная Диана! бросим все сомнения!» – Быстро вскочила она, отступила на несколько шагов и приняла такой вид и положение, какое, вероятно, имела оскорбленная тень Юноны, вырвавшейся из насильственных объятий дерзкого Иксиона. Она скорыми шагами вышла из беседки, – Калиста, так же встревоженная, за нею последовала.

Кто опишет состояние моего сердца! Я так пристыжен, поруган! О женщины! Кто бы на моем месте не подвергся подобному ослеплению. Нет, ни сам Пигмалион не мог бы одушевить Дианы!

С мрачными мыслями оставил я жилище дона Альфонса, принесши клятву забыть Диану и всеми мерами стараться искоренить из сердца образ, недостойный моего обожания. Разумеется, что весь день провел я в тоске, а ночь в бессоннице. Чем более старался рассеяться, тем менее успевал в том, и началом и концом каждой мысли была Диана. Тогда только испытал я, что любить непреклонную гораздо мучительнее, чем быть женату на ненавистной.

Однако ж как дворянину не устоять в своем слове? Целые три дня бродил я по полям и рощам в окрестностях Мадрида и если принимал несколько пищи и питья, то единственно по неотступным просьбам всегда сопровождавших меня Клодия и Бернарда.

Так прошла целая неделя после глупого приключения в беседке; но у меня на сердце не сделалось легче, и я невольно вздрагивал при каждом о том воспоминании.

В одно прекрасное утро, когда я, погруженный в мрачную задумчивость, бродил по саду моего дома, вдруг увидел бегущего ко мне изо всех сил Клодия с большим свертком бумаги в руке. «Добрые вести, г-н маркиз, – кричал он издали, – вот вам письмо от его светлости, вашего тестя, что узнаю я по гербам печати». – Я задрожал и чувствовал, что сердце мое забилось сильнее прежнего. Взяв бумагу в руки, я сел на скамье и несколько времени пробыл в молчании; наконец разломал печать и прочел следующее:

«Господин маркиз!

Обстоятельства требовали, что я до сих пор не отвечал вам на письмо, писанное ко мне назад тому около года. Хотя вы знаете меня не много, однако надеюсь, знаете столько, что считаете человеком, любящим честь более всего на свете. Свидетельствуюсь моею совестью – это много сказано для маршала Франции, – что ничего не знал о бесчестных поступках моей дочери до тех пор, пока она за оные не наказана. Я послал в проклятый дом искуснейших врачей, чтобы приложили все меры к излечению преступников.

Хотя одна пуля прошла сквозь бок гнусного камергера, а другая раздробила ногу вероломной женщины, но от таких ран не всегда умирают. Выздоровление извергов было весьма медлительно, однако ж они выздоровели. Камергер отделался тем, что на груди и на спине его выросли большие горбы, а дочь моя стала ходить с помощью костыля, на деревяшке. Этого только и ожидал я. Отправясь во дворец, я просил аудиенции, и тотчас допущен был к Королю. Я рассказал его величеству все случившееся в моем семействе и просил о правосудии. Он принял от меня просительную бумагу и обещал сделать все, чего потребует его обязанность. Спустя три дня я получил, чрез королевского адъютанта, милостивейший рескрипт, при коем приложены были следующие бумаги: 1) пожалование маркиза де Газара генералом французской армии; 2) дозволение пробыть ему в чужестранных владениях, доколе пожелает; 3) брак его, по желанию отца маркизы Аделаиды, расторгнуть навсегда, и она обязывается остальную жизнь провести в монастыре безвыходно; 4) камергер де Флизак изгоняется от двора навсегда с воспрещением также проживать в столице или в окрестностях ее.

Вы можете заключить, господин маркиз, что я очень был доволен столь правосудным решением потомка Генриха Четвертого. Все в несколько дней приведено было в действие. Виновная дочь моя заключена в монастырь, а ненавистный обольститель оставил столицу. Кажется, вы должны быть спокойны и довольны. Маршал Франции иначе поступить не может и – не должен. Несчастных детей моей презренной дочери, Эмиля и Адель, я взял в Париж и буду воспитывать их сколь можно лучше. Они не должны страдать за беззаконие своих родителей, и хотя я из числа первых перов государства, но готов снизойти иногда и к низкому сословию людей. Господин маркиз! Все бумаги, какие вам могут со временем и по обстоятельствам понадобится, посылаю к вам. По возвращении во Францию вы найдете во мне лучшего своего друга.

Маршал Д.»

Прочитав все бумаги, я ожил. Свобода представилась мне в виде прелестного божества, кроткого, улыбающегося.

Бунтующая страсть к Диане, казалось, перешла в чувство простой склонности; образ юной, нежной, невинной Юлии носился перед глазами моего воображения, и я решился воспользоваться дарованным мне от неба правом на счастие. «Клодий! – вскричал я, – хочу и велю, чтоб через два дня все было готово к дороге. Мы опять увидим Францию, увидим Юлию и – будем счастливы». – «Господин Маркиз! – сказал с необыкновенною важностью Клодий, – я смотрю без очков, а потому думаю, что лучше вас вижу предметы как близкие, так и дальние. У меня в два часа все готово будет к отъезду; но справедливость требует, чтоб вы распростились со здешними друзьями, и в особенности с доном Альфонсом». – «Ты говоришь правду», – сказал я, уложил полученные бумаги в карман и в сопровождении одного Бернарда полетел к дому Альфонсову.

Старик только что кончил свои молитвы и готовился завтракать вместе с дочерью и Калистою. Меня сейчас к нему допустили. Окинув всех одним взглядом, я заметил, что веселый дон Альфонс на сей раз был пасмурен, как западный ветер; дочь его подобилась увядающей лилии; на глазах Калисты блистали слезы. Я смешался и, не помня сам себя, бросился в объятия доброго Альфонса. «Что за новости? – вскричал старик, – с некоторого времени я завален загадками. Маркиз не кажет глаз более недели; дочь бегает меня, как алжирского дея; Калиста тоскует и плачет.

Что все это значит?» – «Любезный друг! – отвечал я, – ничего не могу сказать насчет твоего семейства; но что касается до меня, то, надеюсь, ты примешь участие в перемене судьбы моей. Прочти эти бумаги. Ты увидишь, как решение неба правосудно. Через два дня лечу во Францию. Этот день я посвящаю дружбе и пробуду здесь до самого вечера». – «Ах, господи!» – раздался болезненный голос Калисты, я и дон Альфонс быстро оглянулись и оторопели, увидя, что бедная, бездыханная Диана лежала на коленях сестры своей. «Опять новости! – вскричал огорченный отец, – праведное небо! что из всего этого будет?»

После употребленных стараний Диана открыла глаза, и ручьи слез заструились по лилейным щекам ее. Она взглянула на небо, на меня, в землю, вздохнула – и опустила на лицо покрывало. Я не мог более удержаться. Какое-то неясное, но сильное чувство говорило мне: «Ободрись! ты любим!» Я бросился на колена, взял руку Дианы, поднял ее, осыпал поцелуями и вскричал к изумленному отцу: «Во имя вечной любви – благослови нас». Диана откинула покрывало, привстала, прижала руку мою к своему сердцу и, зарыдав снова, поверглась в мои объятия.

Дон Альфонс протирал глаза, восклицал ко всем святым и, наконец, со слезами родительской любви обнял нас обоих.

Коротко сказать, объяснения следовали за объяснениями; все недоразумения исчезли, и я – к неописанному блаженству – узнал, что единственно мне принадлежит сердце нежной, страстной девицы, хотя иногда легковерной, мечтательной. Предупреждая все поводы, могущие тронуть безмерную чувствительность моей Дианы, я отправил своего Леонарда с Терезою в Рим, где предположено дать ему начальное воспитание. Свадьба совершена торжественно.

Я утопал в блаженстве. Но есть ли что прочное под луною?

По прошествии полугода после счастливой моей женитьбы я узнал, что Диана будет матерью. Я не в состоянии изобразить нрав этой несравненной женщины. Если бы живописцу надобно было списать изображение нежности, то ему необходимо должно бы посмотреть на Диану, проникнуть в изгибы сердца ее, остановить на себе взор ее, взор ангела небесного. Милосердный боже! Для чего излишество, даже в добродетели, всегда для нас пагубно?

В определенное время Диана подарила меня сыном, которого, в честь его деда, назвал я Альфонсом. Мать и дитя были здоровы; дни мои текли по-прежнему: в мире, любви и довольстве. «Как справедливо утверждают, – говорил я нередко, – что благое провидение все устрояет к наилучшему концу. Что была бы вся жизнь моя, если бы Аделаида вела себя как должно? Не всякое ли утро встречал бы я мучением? не всякая ли ночь омрачала бы меня тоскою, страданием?»

Сколько я ни был счастлив, однако ж не мог не заметить, что моя милая Диана начала изменяться в лице и нраве. В ласках ее вмешивалось какое-то принуждение, какое-то неудовольствие, какое-то отвращение, и я очень встревожился. Со всею строгостью беспристрастного судии я пробежал в мыслях все поступки свои, все слова, все движения и не находил ничего, чем бы мог подать повод хотя к малейшему на себя нареканию. Я даже приметил, что и Калиста подвержена была равной со мной участи. Диана день ото дня становилась к ней холоднее; я старался отгадать тому причину, настоятельно расспрашивал, и бедная девушка всегда отвечала мне со вздохом: «Я думаю, что Диана нездорова! Как жаль, что она скрывает источник своей болезни!»

Сыну моему исполнился год возраста, и дон Альфонс расположил день рождения своего внука праздновать самым торжественным образом. Жена моя еще за три дня отправилась в монастырь блаженной Клары, дабы там попоститься. Тесть мой также вздумал набожничать и накануне праздника уехал в пустыню преподобного Франциска.

Почему и не так? говорил я: что многие народы назвали бы излишеством, то для испанца составляет набожность.

Настал незабвенный для меня день – день рождения моего сына, день, встреченный с чувством истинной радости и проведенный в горести и сетовании. С восходом солнечным весь дом наполнен был суетою и приготовлением к празднеству. Прошел полдень, и гости начали собираться. Все изготовлено, и единственною остановкою было отсутствие жены моей и тестя. Солнце склонилось к западу, а ожидаемых нами особ нет как нет. Нетерпение и беспокойство разлилось по всему обществу; все попеременно подходили к окнам, выглядывали, пожимали плечами и не знали, что заключить об этой странности. Наконец, вошел старый Диэго, дворецкий дона Альфонса. Он с робостью осмотрелся, подошел ко мне дрожащими ногами, подал большой сверток бумаг, залился слезами и поспешно вышел. С неизъяснимым чувством тоски, горести и угрожающей беды я разломал печать и прочел следующее:

«Господин маркиз!

Наконец небо услышало мои молитвы, и я блаженствую.

Когда вы читаете эти строки, то у вас уже не будет ни тестя, ни жены, а будут смиренные богомольцы Амвросий и Доминика. Так, господин маркиз, Диана поручила мне уведомить вас, что, не могши сберечь любви вашей, она не дорожит светом и жизнью. Она искренно желает вам счастия с Калистою, которая хотя преступила законы дружбы, родства, гостеприимства, но она прощает ее. Сына вашего, Альфонса, я делаю наследником всего моего имения и прилагаю законные на то свидетельства. Переписка ваша с неблагодарною Калистою также препровождается. Дочь моя в последний раз просит вас забыть о ней и не искать случая ее видеть. Она уверяет, что везде найдет блаженство, где только не будет встречать вероломного и вероломной. Будьте спокойны, г-н маркиз, если соблаговолит на то праведное небо! Вас не забудет, в молитвах своих, смиренный

Амвросий».

Кто опишет великость бедствия, столь мгновенно меня постигшего? Я лишился чувств и когда пришел в себя, то увидел, что лежу в постеле. Клодий и Бернард сидели у ног моих и плакали. «Милосердный боже! – сказал я, получив употребление языка, – или я видел ужасный сон, или и подлинно сделался несчастнейшим человеком!» Я не ожидал выздоровления и, однако ж, выздоровел и на собственном опыте дознал, что как радости, так и печали житейские невечны. Первое употребление возвращенных сил было – лететь в обитель Клары; но мне было отказано в свидании с Дианою. Все мои письма к сей неумолимой возвращаемы были нечитанные. Плотные покрывала, в коих закутывались все инокини, не дозволяли мне отличить мною искомую. Каждый день я посещал сию обитель и каждый день возвращался домой в тоске и горести. Так прошло полгода, и – я получаю горестное известие о кончине Дианы. Мне дозволено было видеть ее в гробе: я видел, и ручьи горьких слез текли из глаз моих. Пребывание в Испании сделалось для меня нестерпимо. Куда же обратиться?

В отечестве ожидали меня насмешки, а может быть, и оскорбления. Можно ли найти лучшее убежище, кроме Италии, где, вероятно, и. не слыхали о похождениях маркиза де Газара? Чувство любви к сыну Леонарду оживилось в душе моей; я утвердился в этих мыслях, распродал имение дона Альфонса, простился с ним письменно и, оставя при себе одних Клодия и Бернарда, распустил прочих служителей и с маленьким Альфонсом отправился в столицу Христианства. Я предположил вести жизнь самую скромную, уединенную и остальные дни посвятить на воспитание сыновей своих.

Достигнув Рима, я остановился жилищем в предместий города, подле полуразвалившегося храма Дианы. Лучшим препровождением времени считал я блуждать среди этих обломков, обновлять в душе своей образ моей незабвенной Дианы, легковерной, мечтательной, но всегда драгоценной для моего сердца. Дети мои подрастали; снедающая меня горесть превратилась в томное ощущение потерь моих; я спокойнее начал смотреть на небо, на землю, на самого себя.

Главнейшими занятиями моими были посещения библиотек, картинных галерей, музыкальных зал, церковных ходов и тому подобное. Так прошла часть лета, осень и зима. Проходили целые дни так, что я не прежде вспоминал об Аделаиде и Диане, как увидя Леонарда и Альфонса.

Так-то подвержено все непрерывным переменам на лице земли.

В начале весны весь Рим возмутился. Причиною этому было появление прекрасной сицилиянки Лорендзы. Народная молва предупредила ее прибытие. Мне сказывали достоверные люди, что она за несколько лет была театральною певицею в Палерме и восхищала народ как прелестями лица, так и приятностью голоса. Пожилой граф Тигрелли пленился ею несказанно и предложил к услугам ее свое золото. Против его чаяния и противу всех обыкновений красотка с презрением отвергла такое приношение, и бедный любовник в пылу страсти предложил ей свою руку. Его выслушали благосклонно, и вскоре прелестная певица сделалась графинею.

Достижение важного звания в обществе не всегда приносит с собою благоразумие. Лорендза и не думала переменить образа жизни и по-прежнему пела, но только не на театре и не за денежную плату, а в кругу знатнейших собраний – из одних лестных ей похвал и рукоплесканий.

Сперва граф Тигрелли морщился и вздыхал, потом начал ворчать, а наконец браниться и грозить. Лорендза расплачивалась тою ж монетой, и вскоре они совершенно друг другу опротивели. Граф, владея большим имением и пользуясь – по званию своему – знакомством и дружбой многих знатных и сильных людей, так умудрился, что прелестная супруга его ничего не предчувствовала, как получена была из Рима булла, в силу которой брак их расторгнут, и Лорендза одним разом потеряла и мужа и графство, но не бодрость. В жару гнева и негодования оставила она чертоги графские и вознамерилась веселою, непринужденною жизнию вознаградить себя за два скучные года, проведенные под властью угрюмого мужа. Граф, с своей стороны, был несколько причудлив. Сложив с себя охотно звание супруга, он никак не хотел оставить ревнивости и преследовал бедную Лорендзу в самых невинных удовольствиях ее.

Каждый шаг ее был опорочен, каждое слово дурно перетолковано, словом – сколько было у нее прежде друзей, столько нашлось теперь врагов, гонителей. Она возненавидела неблагодарное отечество, которое увеселяла столько времени своими дарованиями, собрала все свое имущество, которого было на довольно значительную сумму, и отправилась в Рим, чтобы там проводить жизнь покойную, независимую.

Она не ошиблась в своем ожидании: где ни являлась прелестная сицилиянка, так обыкновенно ее называли, повсюду встречаема была восторгами удивления, всюду сопровождаема страстными взорами и вздохами. В первый раз я увидел ее в церкви Св. Петра и окаменел от удивления. Ничего подобного я в свете не видывал, ни таких пламенных глаз, ни такого ослепляющего белизной лица, ни такого стройного стану. «Нет, – думал я, – граф Тигрелли не так безумен, как говорят о нем! Чем бы не пожертвовал я, только б воспользоваться правами супруга Лорендзы!»

Я нашел случай войти в дом этой Нимфы-очаровательницы и умножил собою число страстных воздыхателей.

Вскоре показалось мне, что и меня отличают от прочей толпы, и надежда придала мне смелости. При первой удобности я упал к ногам ее, открылся в пламенной любви и предложил руку свою, богатство и звание маркизы. «Государь мой! – отвечала Лорендза со всею прелестью чистосердечия, – я не так уже молода и неопытна, чтоб не заметила чувствований, какие вы с некоторого времени ко мне питаете; признаюсь охотно, что из всех мужчин, которые изъявляли здесь любовь ко мне, я отдаю вам преимущество и готова соединить судьбу свою с вашею. Однако ж, будучи несчастна первым супружеством, я старалась найти тому причины и нашла, что сколько ни виновен граф Тигрелли, но не меньше того и я сама. Я никогда не должна была забывать первобытного моего состояния и весьма не скоро вмешиваться в общества так называемого большого света. Чтоб роза могла цвесть долее и приятнее, не надобно ей беспрестанно стоять на солнце. Итак, г-н маркиз, если вы думаете быть со мною счастливы, то приищите где-нибудь в пределах Италии уединенное жилище, как можно отдаленнее от городов столичных. Там проживем мы если не всю остальную жизнь, то по крайней мере несколько лет, в продолжение коих исчезнет в памяти людской мысль о палермской певице Лорендзе, и если необходимо надо будет опять явиться в шумных обществах, то они встретят уже настоящую маркизу».

За такую милую откровенность я поблагодарил Лорендзу, осыпал руки ее страстными поцелуями и клялся, что предположенный ею план для будущей жизни совершенно согласен с моими склонностями. Мы условились, чтобы при посторонних людях ни мало не обнаруживать наших взаимных намерений.

Скоро нашелся случай обзавестись мне домом в Италии, и я считал, что прелестная эта земля сделается новым моим отечеством. Я купил в Калабрии богатое графство Жокондо и под этим новым именем отправился туда с обоими сыновьями в сопровождении Клодия, Бернарда и Терезы. В ожидании Лорендзы я сколько можно лучше украсил замок, домашнюю церковь и обширные сады: нанял приличное число слуг и служанок и принял странствующего чичерона [48] Джиовано в качестве домашнего секретаря и рассказчика. По прошествии месяца пребывания моего в замке Жоконде прибыла прелестная невеста, и – я сделался счастливым супругом.

Не буду описывать того блаженства, коим наслаждался я в объятиях любви, мира, непрерывного спокойствия. Год прошел как один веселый день, и Тереза нянчилась уже с юным Пиетром, залогом взаимной нашей нежности. Общество наше составляли соседние дворяне, люди, конечно, простые, воспитанные среди лесов Калабрийских, но добрые, бесхитростные. В ведреные дни я нередко занимался охотою, а в ненастные беседою с Джиованом. Этот новый чичерон был довольно учен, много путешествовал и говорил приятно. Хотя я знал, что он не очень строгих правил, но мне какая до того нужда? Я всегда думал: не осуждай, да не осужден будеши!

Так прошел еще год, и я начал думать о поездке в Реджио, дабы милую жену мою позабавить городскими увеселениями, так давно ею кинутыми. В один день, когда я перед полуднем, сидя в беседке моего сада, делал расчет, чего будет стоить предполагаемая поездка, вошел ко мне Бернард и таинственно сказал: «Простите, г-н маркиз, если я, от избытка усердия, скажу что-нибудь, может быть, неосновательное. Незадолго пред этим я видел, что в каштановой роще, по дороге к селению, наш Джиовано от неизвестного господина принимал большой кошелек с золотом. Какая б нужда была сноситься незнакомцу с здешним чичероном? На что тут деньги, если дело чисто? Боюсь, не кроется ли тут измена?»

Едва кончил он слова эти, как в дубовой аллее раздался ужасный крик, вопль, рыдание. Я сильно встревожился и выбежал из беседки. Что ж увидел я? Клодий и Тереза в величайшем беспорядке, последуемые множеством слуг и служанок, спешили ко мне – ломая на руках пальцы.

«Ах, г-н Маркиз! – вопиял Клодий, – теперь-то нужно вам все присутствие духа! приготовьтесь к перенесению самой большой потери, какой только могли вы страшиться». – «Что такое?» – спросил я и почувствовал, что кровь во мне начинает леденеть. «Г-жи Маркизы…» – отвечал Клодий, и рыдания его усилились. «Говори, – закричал я вне себя, – что такое сделалось?» – «Ее нет более!» – сказала с воплем Тереза. Я окаменел; голова закружилась; в глазах потемнело – я лишился чувств.

Пришед наконец в себя, я приказал объяснить мне подробно, каким гибельным случаем лишился я жены и счастия? Клодий сказал следующее: «Сегодня, явившись к г-же маркизе для получения дневного приказа, я застал уже там Джиовано. Он рассказывал, что одна поселянка, готовящаяся к смерти, изъявила сильное желание повидаться с госпожею и вверить ей весьма важную тайну, отчего зависит спокойствие последних минут ее. «Хорошо, – сказала маркиза, – желания умирающих должны быть исполняемы.

Клодий! Тереза! проводите меня». – «Богоугодные дела, – заметил чичерон с набожным видом, – не требуют свидетелей!» – «Однако ж, – ответила маркиза, – и благоприличия никогда забывать не надо. Клодий! Тереза! следуйте за мною».

Когда пришли мы в каштановую рощу, то откуда ни возьмись, как будто с неба, упало письмо к ногам маркизы. Я поспешил поднять и, видя надпись на ее имя, подал ей. Не без смущения развернула она бумагу и чем далее читала, тем приметнее было ее изумление; руки ее стали дрожать, и – вдруг – милосердный боже! раздается выстрел, и маркиза, обливаясь кровью, поверглась на землю. Чичерон поднял вопль и хотел бежать, но только не к замку, а в противную сторону. Я остановил его и закричал:

«Нет, злодей! ты не уйдешь отсюда. Вижу, что это гибельное происшествие тобою приготовлено!» На общий наш крик и плач прибежали из деревни крестьяне и крестьянки.

Мы положили бездыханные уже останки добродетельной маркизы на носилки и принесли в замок. Изверга Джиовано велел я запереть в башню замка впредь до вашего о нем повеления. Вот и роковое письмо, кинутое к маркизе невидимою рукой».

Я развернул гибельную бумагу и прочел следующее:

«Я не знаю, как назвать тебя, Лорендза! Назову неблагодарною, злобною, развратною, несчастною! Разве не довольно награждена была ты за оказываемые мне ласки не более двух лет, что и по расторжении нашего постыдного брака дозволено было тебе без наказания пользоваться имением, собранным на театре и в моем доме? Не говорил ли я тебе в Палермо, не писал ли в Рим, что честь знаменитого моего имени требует, чтобы ты, хотя и оставленная супруга, не дерзала никому отверзать своих объятий, иначе погибель твоя неизбежна. Неужели думала, безрассудная, что слова графа Тигрелли только пустой звук, теряющийся в воздухе? Ты осмелилась презреть слова мои и должна в этом раскаяться. Очень лукаво поступила ты, скрывшись в трущобы Калабрии, и я очень долго искал тебя, пока нашел. Честный Джиовано доставляет мне случай видеть тебя в уединенном месте, наслаждаться неизъяснимым удовольствием рассматривать этот ужас, простершийся по лицу твоему, эту дрожь, потрясающую все члены твои, эти мутящиеся глаза, эти бледные полуотверзтые губы; – умри, несчастная!»

«Какое пагубное стечение обстоятельств! – говорил я. – Какой злой рок меня в женах карает! Я лишился и третьей, и все насильственным образом! Боже правосудный! за какие добродетели я имею троих сыновей? за какие преступления ни один из них не имеет матери?»

Я стенал, рвался и проливал горькие слезы. Никакие утешения окружающих меня не касались моего сердца.

Я не хотел видеть детей, а особливо бедного, маленького Пиетро, и не знал, буду ли в силах взглянуть на ту, которая до сего времени составляла все утешение моей жизни, всю прелесть ее, – увидеть в гробе ту, которая за несколько часов была в моих объятиях! Ужасно! нестерпимо!

Развернув нечаянно роковое письмо, я нахожу приписку, всматриваюсь и читаю эти строки:

«Предполагая наверное, что предыдущее письмо вместе с трупом преступной Лорендзы представлено будет маркизу де Газару, я долгом считаю с ним объясниться. Как дворянин, он должен знать, что и я также, как дворянин, не мог быть равнодушен к оскорбительнице моей чести, к поругательнице моего имени, перешедшей после моих в чужие объятия.

Может быть, маркиз, как француз, вздумает горячиться, вопиять об отмщении; в таком случае напоминаю, что я сицилиянец, а не грек, и ни пред кем в свете не уклонюсь от вызова. Я родственник Этны. Однако по совести уведомляю, что битва наша будет весьма неровная. Если падет маркиз, то я без всяких дальних усилий от хлопот отделаюсь. Два кардинала – мои дяди; три архиепископа одолжены дому нашему своим возвышением; первый министр при неаполитанском дворе – мне двоюродный брат, да и сам я кое-что значу в Палермском Сенате; пусть судит маркиз, сколько я найду ходатаев, защитников! Если же он останется победителем, то сколько явится к обвинению его сильных людей, которые ничего не пожалеют, только бы увидеть победителя моего на эшафоте.

Итак, советую: приведши в порядок семейственные дела, приезжать в Венецию; там буду я ожидать его ровно четыре месяца, и меня можно будет найти в гостинице под вывеской Зеленой чалмы. Советую дружески, прежде нашей битвы найти корабль, отправляющийся куда-нибудь подальше от Италии, где бы уже власть графов Тигреллиев была безмолвна. Если ж, чего и ожидаю от благоразумия маркизова, по пришествии крови его в порядочное течение он опомнится и я не увижу его в Венеции во все свое там пребывание, то сочту, что он отдал мне справедливость, и не усомнюсь побывать в замке его Жокондо».

«Никогда, – вскричал я, – вскочив на ноги в крайнем бешенстве, – никогда дыхание изверга не осквернит воздуха, коим дышала нежная Лорендза; никогда». Тут Клодий и другие слуги старательно посадили меня в кресла, и я опять погрузился в мрачное уныние.

Зачем представлять вам, друзья мои, ту горесть, ту отчаянную бесчувственность при всем чувствовании своих несчастий, в каких провел я первые три или четыре дня по плачевной кончине Лорендзы. В это время прекрасное тело моей супруги поставлено в маленькой капелле под сводами замка. Расторопный Клодий взял к себе ключи от этой печальней юдоли, дабы я не покушался более туда заглядывать и тем растравлять свои раны.

По прошествии некоторого времени, когда горесть непомерная превращается в кроткую унылость, и я начал уже думать и говорить о других предметах, кроме как о моей Лорендзе и об ее кончине, Клодий сказал мне откровенно:

«Г-н Маркиз! по моим мыслям, время уже заняться делами вне вашего замка. Вы отец троих сыновей, это не безделица; вы дворянин и – обижены, это также дело нешуточное.

Впрочем, воля ваша – наш закон! Если вы намерены графа Тигрелли оставить в покое, то займитесь по-прежнему приемом гостей, охотою, или…» – «Клодий! – вскричал я, – вероломного, хищного графа оставить без наказания? Да покарает меня бог и в этой жизни и в будущей, если я окажусь столь недостойным звания, в коем родился, воспитан, взрос и возмужал!» – Лучи удовольствия просияли в главах Клодия, и он отвечал: «Если в эту минуту взирает на вас блаженной памяти родитель ваш, то дух его исполнится неизъяснимого удовольствия. Но, г-н маркиз! в продолжение двухлетнего вашего здесь пребывания вы успели узнать италиянцев. Я думаю, что никакая сторона Европы не спасет вас – рано или поздно – от аквы тофаны [49]». – «Как же быть? – спросил я с неудовольствием, – неужели для того, чтоб быть в безопасности, я должен заточиться в пустыни сибирские или канадские и погребсти там сыновей своих, а с ними все мои надежды на удовольствие, какое могу еще найти в свете?» – «Милостивый государь, – отвечал Клодий, – я знаю одно место в юго-восточном краю Европы, где может найти верное убежище всякий, такого ищущий. Это место называется Запорожская Сечь и лежит недалеко от порогов Днепра, где вливаются воды его в Черное море. Первоначально поселились там разного звания малороссияне, не находившие в отчизне своей ни крова, ни пищи. Чтобы предохранить себя от ссор, непорядков и раздоров, могущих небольшую республику эту ниспровергнуть, храбрые люди эти положили непременным законом не иметь при себе не только жен, но даже чтоб ни одна женщина не переходила ворот их города. Но как и самые небольшие общества имеют нужду в ремеслах, рукоделиях и искусствах разного рода, а посвятившие себя единственно военному делу люди неудобно и неохотно могут заниматься чем-нибудь другим, кроме оружия, то запорожские казаки дозволяют и казакам жениться и заниматься куплею и продажею нужных вещей, но с тем, чтобы такие промышленники жили вне города Сечи, в предместий и на хуторах вместе с женами и детьми. Там дозволяется жить и торговать христианам всех исповеданий, магометанам разных поколений, жидам и язычникам.

В приеме в казаки старшина [50] совсем не заботится, кто из желающих сделаться запорожцами – какой веры, какой земли, звания, поведения; равным образом, не выспрашивать, что принуждает кого, оставя отчизну, искать у них убежища. Там есть английские лорды, испанские доны»

французские графы и маркизы и проч. и проч. Но при вступлении в это особенного рода общество, подобно как при посвящении в монашество, надо оставить все прежние титла и знаки отличия; там все равны: сегодня кошевой атаман или судья, а завтра простой казак; при принятии нового собрата ему дают прозвание, какое вздумается, бреют голову, оставляя один оселедец [51], и этот профан в короткое время становится посвященным в таинствах запорожских.

Не доброе ли дело сделаете вы, г-н маркиз, – продолжал Клодий, воспламенясь собственным описанием прелестной Сечи, – когда прежде низложения нечестивого графа Тигрелли отправите с Бернардом и Терезою детей своих в пределы Запорожские? Там поселятся они или в предместий или на каком-нибудь хуторе. Старшие два сына ваши и до сих пор не знают, что вы отец их, а меньшой в таком еще возрасте, что ничего и понимать не может. Снабдите Бернарда достаточною суммою денег, дабы он мог явиться в Запорожье под видом иностранного купца. Он расторопен и скоро в каком-нибудь серомахе [52] признает или лорда, или дона, или маркиза и поручит ему воспитание мнимых детей своих. Если вы – от чего господь бог да сохранит – падете под ударами сицилиянца, то я, оплакав потерю эту невозвратимую, положу гроб ваш подле гроба Лорендзы и, взяв все имущество ваше, соединюсь с малютками и порассужу с Бернардом, что далее с ними делать.

Если ж, чего и ожидаю и о чем молю бога, вы останетесь победителем, то мы вместе сядем на корабль и отправимся в землю гостеприимную».

Авенир умолк и устремил испытующие взоры на лица юношей. Они казались сильно пораженными; робко взглядывали на старца, друг на друга и потупляли взоры в землю. Астион первый оправился, встал со скамьи и изменившимся голосом сказал: «Как? милосердный боже! неужели наши родители, Бернард и Тереза… – ах! почтенный атаман! разрушь мучительное сомнение мое и моих товарищей!» – «Так! – сказал Авенир величественно, и взоры его заблистали, – так! приблизьтесь, дети, обнимите отца вашего».

Кто опишет восторг и вместе смятение, с каким молодые воины погрузились в объятия родительские! Все они проливали радостные слезы, целовали чело его, руки и не прежде отошли от одра недужного, как старый Вианор, не меньше их растроганный, сказал: «Как? неужели дети хотят несвоевременными ласками умертвить того, которого не могли низложить сабли турецкие и стрелы татарские?» – Юноши устыдились сего выговора, сели на скамье и уставили неподвижные взоры на лицо отца своего, ловя каждое его движение. «Молодые друзья мои, – сказал Авенир, – неужели сердца ваши не говорят вам ясно, кого видите вы в сем добродушном старце, который был вашим дядькою в младенчестве, вашим защитником в отрочестве, вашим руководителем в юности? Вы видите в нем моего друга, Клодия!»

Юноши опрометью бросились к старцу, повисли на шее его, и слезы свои смешали с его слезами. «Вианор! – сказал Астион, – все, что ты сделал для отца нашего и для нас, достойно имени верного дружества. Прими сердечную благодарность нашу и удостой прежней любви твоей. Но, родитель мой! кто же из нас…» – «Сядьте и успокойтесь, – отвечал отец, – вы услышите короткое описание дальнейшей жизни моей и последнюю волю мою. Ты, Астион, изъявил желание знать, кто из вас которую из жен моих имеет своею матерью? Самой возраст ваш показывает, что ты обязан рождением вероломной Аделаиде; ты, Эраст, – мечтательной Диане, а ты, Кронид, – пламенной, чувствительной Лорендзе. Успокойтесь и слушайте далее.

Я последовал совету добродушного Клодия. Снарядив детей в столь дальнюю дорогу, я поручил их попечениям верных слуг, Бернарда и Терезы, снабдив их достаточною суммою денег и пространными наставлениями, как вести себя в незнакомых землях и как уведомлять меня о своем состоянии. Расставшись с этими предметами, привязывавшими меня к жизни, я простился с драгоценным прахом незабвенной Лорендзы, воспламенил в сердце своем всю силу гнева и мщения к злобному ее убийце, отпустил италиянских служителей и, заперши со всех сторон замок, в сопровождении верного Клодия пустился в Венецию. Я достиг благополучно сей столицы купцов-сенаторов и остановился в гостинице под знаком Зеленой чалмы. Следуя внушению благоразумия, я решился никуда не выходить из комнаты и никому не сказывать настоящего своего имени, пока Клодий не отыщет корабля, отправляющегося или в Триест или в Стамбул. В этом, так сказать, всемирном порте я не долго ожидал сего случая. Менее нежели через неделю Клодий известил меня, что один надежный, греческий корабль через день отправляется в столицу оттоманов.

«Ну, – отвечал я, – мешкать более нечего. Настало решительное время; или моя честь и честь моего отечества будут отмщены, или кости мои успокоятся на целые веки подле костей незабвенной Лорендзы».

Поутру следующего дня, условясь с Дамианом, корабельщиком, о цене за прием двоих нас на свое судно и за содержание во время пути, я тот же час велел перенесть на оное все свои пожитки и ждать нас на другой день рано поутру.

Вошед в огромную залу гостиницы, наполненную уже множеством народа, упражненного различными занятиями, я начал искать моего противника. Проходя мимо столов, из коих за некоторыми играли в карты, за другими пили кофе, за иными ели закуски и забавлялись винами, я увидел на конце залы, в углубленном нише, пожилого человека в богатом сицилийском наряде. Он был высокого роста, с бледными щеками, а черные густые брови, нависшие над мрачными, впалыми глазами, делали вид его столь мрачным, что я из любопытства остановился и пристально его рассматривал. Он также поглядел на меня внимательно, и вскоре глаза его заблистали, щеки покрылись румянцем.

Он встал, подошел ко мне с горькою улыбкой и, устремив на меня взоры, сказал: «Я вижу, по вашей одежде, что вы иностранец: не могу ли чем услужить вам? я граф Тигрелли».

Хотя при первом взгляде на сего незнакомца сердце мое несколько стеснилось, но теперь, при звуке его голоса, при его имени, оно затрепетало, онемело, и я молча его рассматривал. В таком неприличном положении, может быть, я пробыл бы и долго, если б мой ангел-хранитель не шепнул мне на ухо: «Ты маркиз де Газар! припомни ж всегдашние наставления отца твоего». – Мгновенно я воспламенился и, подойдя поближе к графу, сказал равнодушно: «Я – маркиз де Газар!» – Граф взял меня за руку и, подведя к окну, сказал: «Благодарю, что не заставили меня долго дожидаться. Не знаю, каких вы мыслей в теперешних обстоятельствах, а думаю, что одних со мною.

Путь, нами предпринимаемый, так далек и важен, что без хорошего запаса пускаться в оный считаю я делом крайне безрассудным; итак, окончание нашего спора отложим до завтрашнего дня, а весь сегодняшний я намерен посвятить посту, молитве, раскаянию и благотворению. Завтра – самый отдаленный от Венеции островок по направлению к Истрии служит для здешних жителей кладбищем. Там нет иных обитателей, кроме одного старого монаха, проживающего в хижине подле обветшалой капеллы. На западном берегу у самого моря возвышается черная мраморная гробница. Сейчас я пошлю туда нарочных работников, кои выкопают могилу. Завтра поутру постарайтесь, г-н маркиз, быть там до начатия обедни, чтобы приезжающие с трупами для похорон и отправления панихид над усопшими не помешали нашему делу. Я не возьму с собою более одного слуги, и вам, думаю, больше брать не надо. Согласны ли, г-н маркиз?» – «Совершенно!» – Тут он, поклонись вежливо, вышел из залы; равномерно и я уединился в свою комнату.

Долго сидел я неподвижно, углубясь в размышления.

Тень моей Лорендзы! улыбнись ко мне из селений райских; или кровь твоя будет отомщена, или я скоро соединюсь с тобою! Эта мысль делает для меня смерть не только сносною, но даже усладительною!

Написав завещание, в коем, разумеется, сделал Клодия душеприказчиком, подробно определил все статьи касательно детей моих и имения. Обедал с добрым вкусом. Под вечер был я в сборной комнате, но графа Розина там не видно было. В полночь я заснул, и во всю ночь мечталась мне Лорендза во всем блеске своих прелестей.

Едва взошедшее солнце осветило поверхность моря и кровли пышных палат венециянских, я вскочил с постели и начал одеваться, не дожидаясь Клодия; однако он скоро явился и известил, что у ворот дома уже готова гондола.

Я вооружился шпагой и двумя пистолетами и, вышед из гостиницы, чтоб никогда уже в нее не возвращаться, сел в гондолу и пустился к кладбищенскому острову. Еще издали увидели мы черную мраморную гробницу. Признаюсь откровенно: доселе спокойное сердце мое сильна затрепетало от какого-то ужаса; от смерти и убийства кровь застывать начинала. Я тотчас вынул табакерку с изображением Лорендзы, и кровь снова воспламенилась в жилах моих. Я жаждал мщения, и в таком расположении моего духа пристала гондола к берегу, на который вышед, увидел, что граф стоял уже у вырытой могилы, держа под левою рукой обнаженную шпагу. В некотором отдалении стояли слуга его и старый инок. Последний был очень печален и казался молящимся.

Собравшись со всею бодростью, я подошел к графу и сказал дружески: «Какое прекрасное утро! Оно очень подобно тому, в которое разлилась по земле невинная кровь прелестной Лорендзы». – Лишь только последняя мысль, клянусь, нечаянно пролетела сквозь мою душу и в воздухе разнеслись слова – кровь Лорендзы, – как я наполнился бешенства и, отступя на несколько шагов, обнажил и свою шпагу. Тут граф, подняв на меня глаза, из коих выскакивали тусклые искры гнева и негодования, сказал: «Повремените, г-н маркиз! в этом почтенном старце видите вы отца Бартоломея, который, склонясь на мои просьбы, обязался предать земле останки того из нас, который падет на землю. Не щадите меня, ибо откровенно говорю, что и вас щадить не стану. Жизнь одного из нас была бы для другого вечным терзанием. Непременно надобно одному улечься в этой могиле до общего восстания; но совесть требует прав своих и хочет, чтобы и ничтожной части нас самих отдано было почтение, по обряду веры; итак, не противься отцу этому исполнить последний долг сей, равно как и я святым долгом поставляю совершить то же над тобою!»

Проговоря слова эти, он скинул на землю мантию и камзол; я то же сделал с своею одеждою, и мы начали бой.

Я не буду распространяться в описании сего ужасного происшествия; довольно сказать, что я в графе Розине нашел такого противника, какого не ожидал найти во всей Италии. С каждою проходящею минутою неистовство наше умножалось. Я ранен был уже в левую руку и в правой бок, и кровь моя полилась на землю. Это утроило мое бешенство, я собрал все силы, соединил их с искусством, отбил решительный удар, и шпага моя по самый эфес вошла в грудь противника. Кровь его брызнула мне в лицо и заслепила глаза. Все чувства мои взволновались с таким смешением, что я лишился употребления оных; машинально выхватил шпагу из груди графа, отскочил вправо шага на два, задрожал и упал на землю. Все это произошло в одну минуту.

Когда я приведен был в себя и встал на ноги, то первый предмет, мною усмотренный, был – охладевший труп графа Розина. Бартоломее и слуга его, стоя на коленах, проливали слезы. Я подошел к ним и также прослезился. Бартоломее, вставши, сказал: «Благодарите милосердное небо, которое, даровав вам эту победу, дает время на исправление и на заглажение этого убийства. Спешите удалиться в верное убежище; я один с этим верным слугою отдам последний долг сему несчастному. Видите ли вдали развевающиеся черные флаги? Это знак, что погребательные суда уже в пути на этот остров. Если кто-нибудь вас здесь настигнет, то опасность неизбежна!» – С растерзанным сердцем бросился я с Клодием в гондолу, и мы пустились далее в море, к кораблю Дамианову, куда прибыв, взошли на оный; после сего тотчас началось предназначенное плавание.

Путешествующие по морю имеют гораздо более возможности предаваться размышлению, нежели проезжающие по сухому пути. В первом случае мы не видим ничего, кроме необозримой поверхности водной и бесконечного шара небесного; ничто нас не развлекает; самый шум волн, рассекаемых носом корабля, увеличивает наклонность нашу к задумчивости. Сидя один в своей каюте, я обозрел всю цепь жизни моей и нашел, что то чувство, которое столько прославлено во всех веках и у всех народов, которое кажется одною из важнейших причин, приковывающих нас к жизни, что чувство любви было для меня источником истинного мучения. Страстно любил я милую Юлию и принужден был, гордостью и высокомерием ее, оставить; со всею нежностью привязан был к прелестной Диане, и она оставила меня по внушению пагубного суесвятства; со всем пламенем сердечным боготворил я несравненную Лорендзу и жестоким образом лишился ее.

О любовь, любовь! чувство сколь сладостное, животворное, столько горестное, смертоносное! Нет! никогда не поддамся уже этой гибельной страсти! хотя мне немного более тридцати лет, но должен быть доволен тремя опытами – продолжать еще испытания было бы безрассудно!

Сердце человеческое никогда не должно быть пусто; иначе оно уподобится древней гробнице, вмещающей в себя одно отвратительное тление. Итак, чтобы всегда быть заняту, я познакомился с одним пожилым греком Орестом и начал учиться от него языкам греческому и турецкому, Как корабельщик Дамиан, так почти все, находившиеся на корабле его путешественники, были купцы, а потому они по торговым делам останавливались у многих островов греческих, и мы не прежде приплыли в пролив Дарданельский, как чрез четыре месяца по выходе из залива Венециянского, и я столько ж успел в помянутых языках, что мог довольно исправно вести простой разговор. По совету моего учителя Ореста я, будучи еще на корабле, переоделся в греческое платье; Клодий мне последовал. Это сделано не для того, чтобы в столице варваров не было европейцев, одетых в платья стран своих, но потому, что греков было более всех; следовательно, в этой одежде одетые менее обращали на себя внимания, а мне того и хотелось.

При выходе с корабля, я и Клодий сказались также греческими купцами, получили от досмотрщиков пропускные виды и, прибыв в город, остановились на греческом подворье.

Приятели мои, греки, узнав, что имею значительную сумму как в наличных деньгах, так и в дорогих вещах, искренно мне советовали сделаться настоящим купцом, какое звание у турок гораздо почтительнее, чем в других землях европейских. Я охотно было склонился на такое предложение и готовился на две трети моих денег накупить товару, как разнесшийся по всему Стамбулу правдивый слух, что богатый жид Мисаил по доносу, что когда-то и где-то делал непозволительное предложение какой-то турчанке, лишился головы и все имение его отписано на султана, сделал меня благоразумнее, и я поудержался объявить о своем имуществе. Располагаясь всю наступающую осень и будущую зиму провести в столице оттоманов, я поручил Клодию съездить в Запорожскую Сечь и проведать, что делают Бернард и Тереза с детьми моими. Клодий отправился в путь, а я на место его нанял пожилого грека Кириака и начал вести жизнь тихую и скромную, тщательно избегая знакомства с турками, а и того более с турчанками.

Для знаменитого француза, привыкшего к шумным обществам, где женщины представляют первых лиц и разливают вокруг себя игры и смехи, проживать в Стамбуле значит почти то же, что томиться в пространной темнице.

Самым занимательным препровождением времени для меня было посещать греческие монастыри и церкви или провожать султана от дворца до главной мечети и оттуда назад. Обращаясь беспрестанно с греками, я усовершенствовался в языке их, а с тем вместе привык к обрядам их богослужения. Час от часу обряды эти мне более и более нравились, и наконец, я, нимало не обинуясь, в начале зимы торжественно посвящен в сыны греческой церкви и наречен Авениром. Немного времени спустя с нарочным посланным татарином получил я письмо от Клодия, из коего узнал, что Бернард со всем семейством поселился в предместий Запорожской Сечи, и как ему показалось, что управлять семейством и упражняться в торговле гораздо удобнее двоим, чем одному, то он, женившись на сопутнице своей, Терезе, детей моих выдал за своих. Однако ж быв истинно Мне преданными слугами, они не забыли происхождения сыновей моих и приговорили ученого казака, который некогда набирался премудрости в киевской бурсе и, избегая нищеты, обратился искать счастия в Запорожской Сечи. По ночам – ибо открыто заниматься учением почиталось в этой чудной столице большим беззаконием, – начал он учить их по-латыни и по-русски читать и писать, и успехи учения его были значительны. С тем же татарином я отправил к Клодию ответ, в коем поручал ему принесть благодарность мою Бернарду и Терезе за попечение о моих детях. Я приобщил подарки для всего семейства и объявлял, что с наступлением весны, а по последней мере лета, не премину переселиться к ним и основаться постоянным жилищем. Я строго наказывал, чтобы вам, дети мои, обо мне не иначе было напоминаемо, как о постороннем благодетеле, самом ближнем родственнике и друге отца вашего. Я также известил его о перемене исповедания.

К исходу зимы, в самые сумерки, Кириак ввел ко мне мальчика лет пятнадцати, в турецком платье. «Это несчастный, – говорил слуга с видом большого соучастия, – ищущий у вас покрова, по крайней мере, на одну наступающую ночь. Несчастия его так велики, что он теперь и описать их не в силах. Дайте ему убежище до утра, и вы не будете раскаиваться в содеянии добра невинно угнетенному».

Такие слова родили в сердце моем живейшее соболезнование, и я с участием друга подал руку молодому, робкому гостю. Мы ужинали вместе, и после, указав ему диван, я разделся, лег в постелю и уснул покойно, радуясь об услуге, оказанной ближнему, хотя и разноверцу.

В самую полночь я разбужен был сильным стуком в Двери моей спальни. Встаю поспешно, ощупью пробираюсь и отворяю. Кто опишет мое изумление, когда за порогом увидел я при свете многих фонарей четырех вооруженных турок и в средине их кадия. Мгновенно ворвались они в мою комнату, осветили ее и подняли вопль, нашед моего гостя. «Славные дела производят христиане, – возгласил кадий, – вовлекая правоверных в грехи, которых великий пророк никогда не прощает! Обыщите всю комнату тщательно, и что покажется подозрительным, возьмите с собою; немудрено, что такой дерзкий неверный имел намерение обольстить жен наших и дочерей и на этот предмет вел уже переписку. Не много будет, если осудят его испустить дыхание на коле».

Когда благочестивый кадий так проповедывал, сопровождавшие его янычары забрали мои баулы, в коих заключались все деньги и драгоценные вещи. Когда молодой турка оделся и вмешался в толпу этих извергов, то кадий сказал: «Ты должен остаться здесь под крепкою стражею до утра, ибо в делах такого рода поутру рассуждать гораздо пристойнее, чем ночью. Ты, Гассан, и ты, Омар, останьтесь за дверьми и блюдите крепко, чтоб преступник не ускользнул из рук правосудия, а мы отправимся куда надобно».

Они все вышли и заперли двери снаружи, оставив меня в темноте глубокой. Я сел на окне и все еще не знал, что мне думать о сем гибельном происшествии. Что, если молодой турка был не что иное, как гнусное орудие скрытого злодейства! Как мог проведать о том кадий? Где был Кириак во время всей суматохи! Истинно ничего не понимаю!

Я думал, передумывал и ни на чем не мог остановиться. Наконец рассвело, я осмотрелся и не нашел ничего из своих пожитков; даже карманные часы были похищены злодеями. Солнце взошло довольно высоко, а я все еще сидел в горестном безмолвии, ожидая, чем кончится моя участь. Наконец, около полудня, дверь комнаты моей отворилась, я вздрогнул, ожидая увидеть грозного кадия со стражею, – но обманулся; ко мне вошел приветливый хозяин гостиницы с письмом в руках. «Я несколько раз проходил мимо дверей твоей комнаты, – говорил он, – но, не слыша ни малейшего движения, почел, что ты спишь, а Кириак где-нибудь слушает обедню. Теперь только явился ко мне незнакомый жид с этим письмом, надписанным на твое имя, и ключом от твоей комнаты; прочти, пожалуй, и буде нет важной тайны, то скажи и мне, какой есть у тебя приятель в здешней гавани и не думаешь ли ты завести иностранную торговлю. Я родился, взрос и начинаю стареться в Стамбуле, так могу служить тебе добрым советом».

«Сколько мне известно, – отвечал я, – так в гавани нет у меня ни души знакомой. Но что делают двое янычаров, оставленных ночью у дверей моей спальни на страже и скоро ли будет сюда кадий?» – «Янычары? Кадий? – спросил хозяин с изумлением, – ты, верно, эту ночь спал дурно, что и теперь еще бредишь! Читай-ка дружеское письмо, а я между тем изготовлю прибор самого лучшего кофе; как выпьешь чашки две, то вся дурь мигом из головы твоей вылетит». – Он вышел; я с крайним смущением развертываю письмо и читаю:

«Почтеннейший Авенир!

Прежде всего поздравляю тебя с совершенною безопасностью от кадия и янычаров. Я, нижайший слуга твой, и несколько искренних моих друзей дожили до седых волос, борясь с нищетой. Наконец, благое провидение внушило в тебя мысль иметь меня в услужении. Сначала я прельщался, восхищался, смотря на твое золото и драгоценности; вскоре ангел-хранитель мой начал шептать мне на ухо: «Фалалей! неужели с тебя довольно зевать только на чужое имущество? Чем ты не человек? и почему не можешь пользоваться оным, как и другие?» Я послушался этого спасительного гласа, отыскал четырех друзей моих и условился с ними, как действовать. Что могло быть разумнее нашей выдумки? Надобно было привесть тебя в такое положение, чтобы ты не осмелился произнесть ни одного слова, а что было бы удачнее, как не поднять у тебя молодого турка? Опыт доказал, сколько мы были догадливы. Чтобы запастись нужною одеждою и нанять корабль до Каира, я успел у хозяина гостиницы повытянуть две тысячи цехинов, и к ночи готовы были кадий, четыре янычара и турчонок, который в самом деле был молодой грек, продавший нам себя на целый день и ночь за четыре цехина.

Когда ты читаешь эти строки, то мы уже за сто миль будем от Стамбула по пути к Египту. По прибытии в Каир прежде всего намерены мы поклониться публично великому пророку, завести на общую сумму торговый дом, накупить прекрасных невольниц и зажить настоящими господами. Не должен ли ты восхищаться, что целых пять человек, беззащитных греческих бродяг, делаешь на всю жизнь счастливыми мусульманами. Когда вздумаешь посвятиться в монахи, к чему у тебя довольно склонности, то не забудь в святых молитвах своих смиренного Кириака с братиею».

Я сидел в окаменении, как вошел веселый хозяин с кофеем. «Ну, что хорошего пишут из гавани?» – спросил он, присев подле меня. «Тайны никакой нет, – отвечал я с притворным равнодушием, – а любопытного довольно. На, читай; тут кое-что и до тебя касается». – Он схватил письмо и начал читать вполголоса, а я, прикушивая кофе, смотрел в лицо его внимательно. При каждой новости улыбающееся лицо его делалось пасмурнее, и когда прочитал; я хотел у хозяина гостиницы повытянуть две тысячи цехинов, – то он побледнел, задрожал всем телом, выронил из рук письмо и закрыл глаза. Я схватил его обеими руками.

«Если и ты не лучше моего проводил, то выкушай чашку кофе; уверяю, что нашедшая на тебя дурь мигом из головы вылетит». – «Ох, горе! – сказал хозяин со стоном, – эти две тысячи цехинов составляли половину моего имущества! Что я, бедный, буду делать? Сейчас брошусь к кадию, отсчитаю пятьдесят цехинов и упрошу его уговорить визиря, чтобы злодеев искали по всему Каиру, опечатали б все их имение». – «Пустое затеваешь. – прервал я, – разве для того грабители сделаются ренегатами, чтобы турки предали их в наши руки? Лучше всего успокоиться и поискать способов другим образом вознаградить свою потерю». – Грек оставил меня со стоном, а я отправился к Оресту, учившему меня на корабле по-гречески и по-турецки. При расставанья нашем я, сверх значительного подарка, ссудил его тысячью червонными и на эту сумму надеялся удобно достичь Запорожской Сечи.

«Вот настоящая беда, – говорит мой педагог. – Два дня назад на все наличные деньги накупил я товару и караван отправил в Измаил, а завтра сам должен туда отправиться. У меня на дорогу не более осталось денег, как на прокормление себя и трех коней». – Подумав с минуту, я восхитился родившеюся во мне мыслию. «Хорошо, приятель! – вскричал я. – Ты едешь в Измаил, и мне нужно быть недалеко оттуда. Ты здесь не чужестранец, подобно мне, и легко изворотиться можешь. Найди для меня пятьсот червонных, мы сквитаемся и поедем вместе в дорогу».

Приятель мой весьма обрадовался столь выгодному предложению; в тот же день вручил мне требуемую сумму, и на другой день, оставя Стамбул, столько для меня намятный, отправились мы в путь в одной повозке. До конца нашей дороги не встречали мы ничего особенного. В Измаиле пробыв до наступления весны, я отправился далее и в свое время благополучно прибыл в Сечь Запорожскую под видом греческого купца.

Тайно виделся я с Клодием, Бернардом и Терезою.

Я нередко видел и вас, дети мои, не будучи вами узнан.

Отрощенные усы, остриженные волосы и длинное платье вид мой очень много переменили, так что сначала и Бернард не узнал меня. Приведя в известность деньги, как оставшиеся у меня и у моих служителей, так и бывшие у них в товарах, я увидел, что их весьма недостаточно, чтоб всем нам проводить жизнь беззаботную. Обдумывая сей предмет с надлежащим вниманием и следуя всегдашней склонности к военной службе, которая одна удобна была залечить раны моего сердца, я решился просить войсковых старшин о принятии меня в сочлены. Меня благосклонно выслушали, вписали в список под именем Авенира Булата, и я вскоре явился в строю запорожцев, готовящихся выступить в поход против турок, вследствие полученных повелений от царя московского. Клодий, не желая со мною расстаться и следуя моему примеру, принял греческое исповедание и под именем Вианора сделался запорожцем и встал в строе подле меня. Не лишнее будет прибавить, что он, лишь только получил от меня уведомление о перемене исповедания, то и вас троих приобщил к греческой церкви. Что сказать вам, дети мои, о воинских моих подвигах? Десять лет прошли почти в беспрерывных походах против разных неприятелей, а иногда, не хочу греха таить, – иногда против самих малороссиян, хотя и против воли. Я постепенно был возвышаем в званиях и обогащался от набегов, хотя также без особенного искательства.

Имя мое было прославляемо, и по кончине последнего атамана я единодушно всем войском избран в это верховное звание.

Хотя устроение Запорожской Сечи сделано на тот конец, чтобы храбрые казаки защищали пределы Российские от беспрестанных нападений соседей, всегда хищных, всегда вероломных, однако и самые эти защитники, сколько по уродливому образованию правления, столько и потому, что почт половина их состояла из иностранцев, для которых выгоды России или ничего, или очень мало значили, нередко бывали гибельнее для родных своих, чем неверные, а потому я для отведения от войска угрожавшей бури два раза бывал в Москве, и всякий раз мне счастливилось гнев царя православного обращать на милость. Я был приглашаем к столу его и на охоту и был столь счастлив, что заслужил его благоволение, а от окружающих его бояр приветливость и дружбу.

Узнав обстоятельно весь образ правления в Сечи, источники общественных и частных доходов, нравственность чиновников и простых воинов, я сказал самому себе: когда знатнейшие царства и республики пали в свое время, то как не последовать этого и с Сечью Запорожскою? Пройдет столетие, и, может быть, одним только географам будет известно место, где стояла некогда Сечь Запорожская.

Мне о самом себе заботиться еще нечего, но у меня подрастают три сына, которых благосостояние от меня должно зависеть. Обдумав предмет сей со всех сторон, я в последнюю бытность при дворе московском купил большое и богатое поместье в области Тульской и утвердил его на имена ваши, дети мои, имена, полученные вами в недрах греческой церкви. Я предположил продержать вас при себе до совершенного вашего возраста; но как во все это время проживать вам при Бернарде и Терезе и заниматься торговыми делами было бы для будущего состояния вашего бесполезно и несообразно с вашим происхождением, то я приблизил вас к себе, сделал своими оруженосцами, брал с собою при всяком походе и был совершенно доволен вами после каждого сражения. Может быть, я и теперь еще вам не открылся бы, по ранней вашей молодости, ибо тебе, Астион, только двадцать три года, тебе же, Эраст, двадцать, а тебе, Кронид, семнадцать лет; но настоящее положение мое того потребовало, и вы знаете обо мне и о себе все, что вам на первый случай знать нужно. Если угодно будет всевышнему призвать меня к жизни, то я испрошу от войска всем нам увольнение, и мы отправимся в Тульское наше поместье; если же по всесвятой его воле ангел смерти смежит глаза мои, на такой конец объявляю вам последнюю волю мою:

От Вианора получите вы ключ от потаенной двери, ведущей в обширное подземелье под моим домом. Там, под видом хранения вина и других жизненных припасов, хранится весьма довольное имущество, в оружии, в серебре, золоте и драгоценных каменьях состоящее. Там же найдете вы большое число книг и рукописей, собранных мною в Москве, а что всего важнее, там найдете вы ларец из черного дерева и в нем все бумаги, свидетельствующие о вашем происхождении и о правах на владение купленным мною поместьем. Вианору поручено доставить вам способ отсюда освободиться и спасти все оставляемое мною имущество. Заклинаю вас, дети мои, жить между собою в согласии, без всякого раздела и даже не мыслить о том: это мое, это твое. Вы, конечно, будете иметь супруг и детей, но и этим последним завещайте, именем моим, исполнять эту волю мою до совершенного истребления нашего рода. Теперь ступайте в свой курень и ожидайте моего призыва».

Юноши пали на колена у одра недужного; с пролитием горьких слез облобызали руки его; он благословил их, и они удалились.

На другой день, около полудня, они, быв призваны к отцу, нашли его спокойным и даже веселым. Подле него стоял медик Сатир с видом самодовольствия. «Друзья мои! – сказал он, протянув руку, – если положиться на уверения этого пана доктора, то Запорожье не лишилось еще своего атамана». – «Так, – молвил Сатир, закручивая усы, – я божусь памятью Иппократа, что через две недели ты будешь бодро сидеть на коне, кушать наливки и курить тютюн; только надобно поостеречься и за все не приниматься вдруг совокупными силами». – «Будь уверен, – сказал Авенир с улыбкою, – что совет твой с точностью исполнен будет». Он дал знак Вианору; этот вручил эскулапу кошелек с золотом, и веселый медик удалялся.

Предсказание его сбылось. Авенир день ото дня становился здоровее и точно через две недели мог уже довольно бодро прогуливаться, заглянуть раз-другой в кубок и выкурить трубки две табаку. Во всей Сечи повещено было, что в первый воскресный день Авенир будет в соборе публично благодарить бога за выздоровление, а после торжественно на церковной площади говорить речь к воинам, наконец же, он пригласит всех куренных атаманов и все войсковое начальство к себе на обед, а для простых казаков в каждый курень пошлется по бочке вина. С каким нетерпением все ожидали сего радостного дня! И он наконец настал.

Излишним считаю описывать, с каким торжеством Авенпр, сидя на сильном турецком коне, окруженный всеми наличными чиновниками в Сечи, прибыл ко храму. По окончании благодарственного молебствия звон колоколов и гром из мущиров [53] поколебали воздух и стены храма. По выходе на крыльцо Авенир дал знак рукою, и все мгновенно умолкло. Он поклонился на три стороны и произнес: «Дети мои, казаки запорожские! двадцать лет я живу между вами и десять лет атаманствую. Я всегда был доволен вами; были ль вы всегда довольны мною?» – «Ура!» – загремело со всех сторон, и тысячи шапок поднялись на воздух. Авенир продолжал: «Благодарю бога и вас за то несравненное удовольствие, какое вы мне теперь доставляете.

Вы сами, конечно, чувствуете, что после сего для меня было бы смертельным ударом лишиться хотя отчасти вашей благосклонности. Но ах! это неотменно должно последовать. Вы видите, волосы мои белеть начинают. Признаюсь откровенно, что взоры мои темнеют; рука моя слаба уже наносить врагу такие удары, какие прежде наносила. Итак, дети мои, чтобы мне и в гроб взять с собою воспоминание любви вашей и признательности, я теперь – в виду всеблагого бога, в виду священнослужителей алтарей его, в виду всего войска Запорожского – слагаю с себя торжественно звания не только атамана, но и простого воина».

Он умолк. Глубокое молчание господствовало повсюду.

Какое-то унылое негодование распростерлось на липах каждого. Все взглядывали друг на друга и с робостью потупляли взоры в землю. Авенир продолжал:

«Храбрые запорожцы! в этих трех молодых воинах вы видите трех родных сыновей моих. В московском царстве есть у меня поместье, достаточное прокормить меня с семейством. Вся цель остальной жизни моей заключается в том, чтобы сыновей своих видеть при дворе царя благоверного. За все труды, понесенные мною в войске чрез двадцать лет служения, я прошу от вас, дети мои, согласия на удаление мое отсюда с детьми моими, с Вианором и тем имуществом, которое получил я от вас же при разделе добыч воинских. Благодарность моя за ваш подарок пойдет со мною за пределы гроба!»

Долго длилось глубокое, мрачное молчание. Наконец первенствующий священнослужитель, возвыся голос, произнес: «Я осмеливаюсь думать, что с нашей стороны была бы величайшая несправедливость воспрепятствовать знаменитому Авениру в исполнении его желания. Не имел ли он тысячи способов успеть в этом, не говоря никому ни слова? Итак, советую вам произнести свое согласие, я умоляю всеблагого бога – благословить оное!»

«Согласны! согласны!» – раздалось отовсюду; опять колокола зазвучали, мущиры загремели, и Авенир, сопровождаемый многочисленною свитою, отправился в дом свой.

Великое пиршество продолжалось до самой ночи, и все разошлись по своим местам, довольны праздником.

Следующий день прошел в приготовлениях к дороге; и когда настало утро третьего дня, Авенир, его сыновья и Вианор пустились в путь. За ними нанятые чумаки вели двенадцать коней, навьюченных пожитками. Бесчисленное множество народа провожало их далеко за город, а всех далее рыдающие Бернард и Тереза и их дети.

Гаркуша, малороссийский разбойник

Часть первая

Глава 1

Повод к мести

Повествователи необыкновенных происшествий!

Всегда ли и все ли вы старались вникнуть в первоначальную причину оных? Ах, как горестно для всякого, не говорю уже для чувствительного человека, видеть, что погибает сочеловек, по промыслу божию снабженный от природы весьма достаточными дарованиями, а потому неоспоримым правом на счастье! Источники злополучия его крылись, с одной стороны, в нем самом, с другой – в предметах, его окружающих.

В прекраснейшей стране под российским небом, в пределах украинских, в помещичьем селении жил молодой пастух Гаркуша. Он был статный, дородный молодец и самый сильный из всей деревни. Все девушки заглядывались на Гаркушу, сидели румяные щеки его, черные кудрявые волосы, широкие плечи, крепкие мышцы и не могли не отворачиваться, смотря на его свиту [54], всю в лохмотьях, украшенную дегтярными пятнами, прильнувшими к ним клочками овечьей шерсти, и на постолы [55], кои казались рыжее глины [56]. Он был сирота и беднее всех из деревни. Несмотря на то, самые даже мужчины имели его в почтении.

Никто не мог превзойти его в ловкости на кулачных боях, в проворстве на плясках и в звонкости голоса во время песен. Он играл на гудке и волынке не хуже одноглазого деревенского музыканта, который считался чудом искусства во всей округе.

В Малороссии – так, как и во всем свете, – всякий и всякая, идучи в церковь, наряжаются сколько можно великолепнее; а как у бедного Гаркуши и самое праздничное платье было хуже, чем у других будничные, то он редко посещал храм божий, а довольствовался во время священнодействия стоять на паперти и со смирением мытаря творить свои молитвы. От природы, подобно всем малороссиянам, не побывавшим еще на Руси, был он набожен и свято соблюдал правила, переданные ему родителями. Он почитал за великий грех по постам есть скоромное, красть, ласково смотреть на пригожую жидовку-шинкарку и тому подобное.

В конце сентября распустил он стада свои, собрал условленную плату, состоящую в съестных припасах, достаточных на прокорм его и двух бодрых псов чрез целую зиму, да деньгами два рубли, и скрылся в уединенную свою хату. К великому его злополучию, – невольный вздох при воспоминании о сем вылетает из груди моей, – к величайшему его злополучию, скажу я, настал день его рождения и – в день воскресный. Ему исполнилось двадцать пять лет. Гаркуша, как стал себя помнить, всегда посвящал его на славословие божье, служил молебен и после отлично угощал – псов своих, ибо никто из людей не удостоивал его посещением, да он нисколько о том и не печалился.

И на сей раз Гаркуша не отступил от своего правила.

Он чисто-начисто выбрился, закрутил усы, намазал постолы дегтем, надел довольно чистую свиту и отправился в церковь. Он стал у самого крылоса, ибо никого еще там не было, и начал молиться, как умел. Мог ли он подумать, что с того дня, столько для него святого, начнутся его бедствия? Ах! Лучше, стократно было бы лучше, если б он остался дома и готовил обед для себя и косматых своих собеседников!

Мало-помалу церковь начала наполняться народом, наполнилась, и священнодействие началось. Когда Гаркуша со всем усердием творил земные поклоны, то некто из народа толкнул его в спину столь небрежно, что он плотно стукнулся лбом об пол. Поднявшись, он видит подле себя Карпа, племянника своего старосты.

– Посторонись! – сказал тот надменно.

– Некуда! – отвечал Гаркуша. – И всякий имеет такое же право сего от меня требовать, как и ты.

– Ба! – сказал племянник старосты, – так я равен тебе, негодный?

– Я такой же христианин, – отвечал сей и продолжал молиться; но соперник его шепнул что-то на ухо дьяку Якову Лысому, и сей знаменитый сановник, сошед с крылоса, взял Гаркушу за руку, повел по церкви, потом, выведши за двери, сказал:

– Оставайся здесь, невежа, когда не умеешь смиренно стоять во храме, иначе – ты меня знаешь: покайся во грехе и смирись!

Несмотря на проливной дождь, ветер, град, словом, на все собравшиеся октябрьские непогоды, Гаркуша смиренно простоял на паперти до окончания службы, выждал всех людей и уж хотел вступить в церковь для отслужения молебна, как показался священник со своим причтом.

Сколько ни умолял его Гаркуша воротиться, удвоивал и утроивал обыкновенную плату, тщетно! «Для чего не сказал заранее», – был ответ, и скоро все скрылись.

С стесненным сердцем, со слезами на глазах воротился Гаркуша в свою хижину, и в первый раз ласки верных псов не могли развеселить его. Он отобедал без вкуса пасмурно сел на скамье, и – мщение представилось воображению его в прелестном виде добродетели или сознания своего внутреннего достоинства. «Виноват ли я, – сказан он с видом презрения, – виноват ли, что никто из предков моих не был не только старостою, но даже ни сотским, ни десятником? Виноват ли, что я молился господу богу в смурой и старой свите, а противник мой в белой и новой свите толкнул меня в спину? И за то лишать меня лучшего удовольствия отслужить молебен ангелу-хранителю?

О, это не пройдет вам даром – тебе, пан дьяк Яков Лысый, и тебе, Карп, племянник старосты! И я сумею лишить вас любимых предметов!» Долго рассуждал он о роде отмщения и о способах к достижению оного. Наконец утвердился в мыслях и произвел в действо свое предприятие.

Глава 2

Мщение

У пана дьяка Якова Лысого была в саду голубятня, и в ней, – как известно было всему селению, – водились лучшие голуби, и Яков Лысый любил охоту сию более всего и охотнее лазил на голубятню, чем вступал в чертоги жида, содержащего шинок, хотя и туда ходил он охотнее, чем на крылос. Чтобы удовлетворить своему вкусу, то он располагал время так: в воскресный или праздничный день – по необходимости – бывал он на крылосе, а после посещал прихожан; и как проживал у него отставной капрал, обучавший крестьянских детей грамоте, то посещениям пана дьяка везде были рады. В понедельник лазил он на голубятню, чистил, выметал перья, переменял корм и питье, сплетал новые соломенные гнезда или чинил старые и любовался, смотря на круги, делаемые козырными в воздухе, или слушая их воркованье. К вечеру собирал своих любимцев, запирал храмину их деревянною задвижкою и спускался наземь. Во вторник с утра входил он во храм жидовский, толковал собравшимся посетителям затруднительные места в ежедневных молитвах, рассказывал о подвигах угодников, о проказах злых духов и о прочем тому подобном, а за то во весь день ел и пил на счет благочестивых слушателей. Такое препровождение времени пана дьяка Якова Лысого известно было всему селению, а потому и Гаркуше, и на сем-то сведении – покамест – основал он свое мщение.

В числе имущества Гаркуши были у него доморощенные кот и кошка. Сии-то орудия ко мщению запер он в пустой чулан, решившись твердо продержать там три дня, не давая ни куска хлеба. Сколько бедные твари ни кричали, так звонко, так жалобно, – он пребыл непоколебим в своем слове, говоря им в утешенье: «Поститесь, друзья мои, хорошенько! Скоро я доставлю вам богатое разговенье!»

В сумерки третьего дня, когда глубокий мрак покрыл природу, Гаркуша изловил своих великопостников, запрятал в кулек и пошел, куда надобно. Для него ничего не значило перелезть забор и взобраться на голубятню. С трепетом сердца отпер он дверь, впустил туда голодных супостатов, запер, сошел на низ и прибыл домой. Он не мог налюбоваться сам собою за такую замысловатую выдумку. Рассуждая о сем долее, он нечаянно попал на мысль, чтобы к довершению своего удовольствия быть свидетелем поражения дьякова при виде разорения.

Поутру на другой день отправился он к жиду, где застал уже велеречивого витию, рассказывающего о каком-то чудесном похождении Асмодея. Гаркуша нечувствительно завел речь о голубях и с таким жаром, с таким восторгом превозносил сию охоту, что Яков Лысый умилился. Они попотчевали один другого, и Гаркуша предложил: не продаст ли он пару ему, дабы и он со временем мог наслаждаться подобным благополучием? Хотя и не скоро, однако, видя неотступные просьбы, а особливо двойную плату, ибо Гаркуша давал гривну, когда везде можно было иметь пару за пять копеек, Яков склонился.

– Хорошо! – сказал он, принимая в задаток целый пятак. – Только не сегодня, ибо я по сим дням обыкновенно до ночи не выхожу отсюда. Завтра поутру приходи ко мне, вместе взлезем на голубятню, и ты выберешь.

Того-то и надобно было Гаркуше. Рано поутру посетил он дьяческие палаты, запасшись сверх платы полною сулейкою. Ему хотелось привести хозяина в состояние, в котором всякое впечатление чувствуемо бывает несравненно живее, поразительнее. Яков Лысый был немаловажный политик. Видя запас Гаркуши, он поставил на стол пироги, и оба принялись за дело, безумолкно беседуя о голубях. Настал день – и наши охотники отправились за добычею.

Дверь голубятни открыта. Не только мое, но и Мейснерово перо слабо описать весь ужас, поразивший Якова, когда увидел, что две большие кошки бросились к нему под ноги, каждая держа во рту по трепещущему голубю. Они спустились вниз и скрылись в кустарниках. Окаменелый Яков неподвижными глазами смотрел вслед за ними, потом обеими руками ударил себя по лысине и громко возопил:

– О блаженный Исаакий! Возможно ли? Уж не дьяволы ли в образе кошек пришли сюда соблазнять меня? Неужели и я праведен, что они приняли на себя труд сей? Посмотрим!

Трепещущими – Яков от горести, а Гаркуша от удовольствия – стопами вошли они в голубятню. Пол покрыт был опрокинутыми гнездами, разбитыми яйцами, издохшими голубятами и перьями. Из возрастных – иные были загрызены, другие изувечены: кто без ноги, кто без крыла, кто без хвоста. Яков, видя сие бедствие, зарыдал велегласно.

– Это не даровое, – вопиял он, – конечно, какой-нибудь потаенный злодей сочинил мне сию пакость, да приимет его сам сатана в свои объятия! Ни одного голубя нет в целости! Ну, приятель! Вот твой пятак назад! Видишь – не моя вина, что отступаюсь от своего слова!

– Очень вижу, – отвечал Гаркуша, хладнокровно принимая свой задаток.

Они спустились: Гаркуша пошел к своей хате, а Яков, – коему нечего уже было делать на голубятне, – печально побрел в шинок, где с пролитием многих слез поведал о злосчастии, сделанном ему демонами, конечно, в отмщение за богоугодную жизнь его!

– И я видел на обратном пути отсюда, – сказал племянник старосты Карп, – это было третьего дня в глубокие сумерки, одного демона, лезущего через забор твоего сада. Я подошел ближе и узнал его. Он держал в руках кулек с маленькими демонами, которые ужасно мяучили.

Любопытство заставило меня остановиться. Этот рослый демон прошел твой сад и взлез на голубятню, а что там делал, не знаю. Демон сей попросту, то есть по-нашему, называется Гаркушею, а малые демоны по голосу совершенно походили на наших кошек.

Кто изобразит ярость, злобу, бешенство, покрывшие пространное чело Якова Лысого? Пришед в себя, он бросился в дом старосты, поведал ему свой убыток, свое отчаяние и – требовал должного правосудия!

Дело само по себе было такой важности, что необходимо должно было произвести немедленное исследование.

Староста течет в сборную хату, созывает десятских и выборных, объявляет им о доносе пана дьяка на Гаркушу и повелевает пред судилище свое представить обвиняемого.

Выборные вскоре явились с Гаркушею, донеся, что они застали его хохотавшего, смотря, как коты его забавлялись голубями, причем и сих страдальцев показали, заключив, что и законопротивные кошки были бы также преданы суду, если бы не ускользнули от рук их.

Гаркуша противу таких свидетельств ничего не мог представить в оправданье, посему, яко голубубийца, тать, нарушитель тишины, по мирскому определению изрядно был выстеган лозами и принужден заплатить Якову Лысому в вознаграждение убытка рубль деньгами.

Глава 3

Вдвойне наказан

Это не то уже для Гаркуши, что быть выведену из церкви. После истязания и заплаты денежной пени он, оставшись один, погрузился в мрачную задумчивость. Темное чувство справедливости вперяло ему, что он, конечно, неправ, обидя дьяка самым чувствительным образом; но ему также казалось, что в вознаграждение убытка довольно было взять с него только рубль; а потому стегание лозами было лишнее, и он считал его неправосудным, а потому достойным отмщения. На сем чувствовании он опять остановился.

В самую мрачную осеннюю ночь Гаркуша вторично переправился в сад дьяка, осмотревшись прежде внимательно, нет ли где опять свидетеля его подвигов. С возможным старанием трудился он в продолжение всей ночи и уже на рассвете воротился в хату свою благополучно. Что же он делал? Он подпилил все лучшие деревья, оставя их на пнях, так сказать, на нитке. Яблони, груши и все, что стоило труда, – истреблено было. Одни кустарники смородины, крыжовнику и прочие пощажены были. Как в такую пору года никто не занимается садом, а особливо в Малороссии, где на попечение одной природы оставляют сады на зимнее время, то и пану дьяку Якову в голову не приходила новая пакость