134.*
Настасья Дмитриевна Офросимова была долго в старые годы воеводою на Москве, чем-то вроде Марфы Посадницы, но без малейших оттенков республиканизма. В московском обществе имела она силу и власть. Силу захватила, власть приобрела она с помощью общего к ней уважения. Откровенность и правдивость ее налагали на многих невольное почтение, на многих страх. Она была судом, пред которым докладывались житейские дела, тяжбы, экстренные случаи. Она и решала их приговором своим. Молодые люди, молодые барышни, только что вступивше в свет, не могли избегнуть осмотра и, так сказать, контроля ее. Матери представляли ей девиц своих и просили ее, мать-игуменью, благословить их и оказывать им и впредь свое начальническое благоволение. Что ни говори, это имело свою и хорошую сторону. В обществе нужна некоторая подчиненность чему-нибудь и кому-нибудь. Многие толкуют о равенстве, которого нет ни в природе, ни в человеческой натуре. Ничего нет скучнее и томительнее плоских равнин: глаз непременно требует, чтобы что-нибудь — пригорок, дерево — отделялось от видимого однообразия и несколько возвышалось над ним. Равенство перед законом дело другое. Но равенство на общественных ступенях — нелепость. Тут, для самой пользы общества и даже для приятности его, необходимы неровности, преимущества, вследствие прихоти судьбы, рождения, случайных, но узаконенных условий и обстоятельств. Для водворения этого равенства, о котором многие толкуют и тоскуют, за невозможностью сделать всех умными, надлежало бы сделать всех глупыми, чего, впрочем, многие бессознательно и прямо инстинктивно, может быть, и добиваются. В старой Москве живали и умирали тузы обоего пола. Фамусов прав был, когда гордился ими. Неужели лучше иметь в игре своей одни двойки да тройки?
У Офросимовой был ум не блестящий, но рассудительный и отличающийся русскою врожденною сметливостию. Когда генерал Закревский назначен был финляндским генерал-губернатором, она сказала: «Да как же будет он там управлять и объясняться? Ведь он ни на каком языке, кроме русского, не в состоянии даже попросить у кого бы то ни было табачку понюхать!»
Она имела несколько сыновей. Все они истые и кровные москвичи. Один из них, Александр Павлович, кажется старший из братьев, был большой чудак и очень забавен. Он в мать был честен и прямодушен. Речь свою пестрил он разными русскими прибаутками и загадками. Например, говорил он: «Я человек бесчасный, человек безвинный, но не бездушный». — «А почему так?» — «Потому что часов не ношу, вина не пью, но духи употребляю». Он прежде служил в гвардии, потом был в ополчении и в официальные дни любил щеголять в своем патриотическом зипуне с крестом непомерной величины Анны второй степени. Впрочем, когда он бывал и во фраке, он постоянно носил на себе этот крест вроде иконы. Проездом через Варшаву отправился он посмотреть на развод. Великий князь Константин Павлович заметил его, узнал и подозвал к себе. «Ну, как нравятся тебе здешние войска?» — спросил он его. «Превосходны, — отвечал Офросимов. — Тут уж не видать клавикордничанья!» — «Как? Что ты хочешь сказать?» — «Здесь не прыгают клавиши одна за другою, а все движется стройно, цельно, как будто каждый солдат сплочен с другими». Великому князю очень понравилась такая оценка, и смеялся он применению Офросимова.
В 18-м или 19-м году в числе многих революций в Европе совершилась революция и в мужском туалете. Были отменены короткие штаны при башмаках с пряжками, отменены и узкие в обтяжку панталоны с сапогами сверх панталонов; введены в употребление и законно утверждены либеральные широкие панталоны с гульфиком впереди, сверх сапог или при башмаках на балах. Эта благодетельная реформа в то время еше не доходила до Москвы. Приезжий NN первый явился в таких невыразимых на бал М.И. Корсаковой. Офросимов, заметя его, подбежал к нему и сказал: «Что ты за штуку тут выкидываешь? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить; а ты вздумал нарядиться матросом».
Говорили о ком-то: «Что ему за охота ухаживать всегда за девчонками, ведь из этого ничего не выйдет, и смешно». — «Ничуть не смешно, — перебил Офросимов, — он хочет быть министром, он смотрит и метит вдаль. Девчонки выйдут замуж и вспомнят тогда, что он обращал на них внимание, да и отблагодарят его».
Он уморительно смешно рассказывал о сношениях своих с Кокошкиным (Ф.Ф.). У них была общая родственница, старая дева. Была она при смерти больна. Та и другая сторона имели в виду наследовать ей. Проживала она у Кокошкина. Офросимов отправляется к нему. Едва вошел он, в комнату явился и Кокошкин. Больная лежала на кровати выпуча глаза и не давала почти никаких признаков жизни.
Офросимов: Матушка моя прислала меня к вам узнать о здоровье.
Больная протяжно хрипит.
Кокошкин: Сестрица очень благодарит матушку вашу и вас за внимание к ней.
Офросимов еще ближе подходит к кровати больной и говорит:
— Матушка приказала мне спросить вас, не желаете ли вы и не нужно ли вам, чтобы она вас навестила.
Больная еще протяжнее хрипит.
Кокошкин: Сестрица очень благодарит матушку вашу за доброе предложение, но просит ее заехать к ней попозже, когда ей будет легче.
Офросимов: Да помилуйте, Федор Федорович, что это переводите вы мне по-своему мычание и хрипение сестрицы? Она ничего не слышит и не понимает и ни одного слова выговорить не может, а вы сочиняете за нее ответы.
Сестрица вскоре затем скончалась, а между наследниками началась тяжба.
Рассказ Офросимова, целиком в лицах переданный на сцене, мог бы придать живое и мастерское явление комедии нравов.
Он говорил оригинально, чистым, крепко отчеканенным русским словом, говорил несколько отрывисто и с особенным ударением, так сказать подчеркивал выражения, которым хотел дать усиленное значение и выпуклость.
Старая Москва была богатая руда подобных оригиналов-самородков. Когда живал я в ней, я их всегда отыскивал и привязывался к ним.
На всех московских есть особый отпечаток. То-то и беда, что не на всех, а только на некоторых. И за то спасибо! Оригинальность, когда она не напускная, не изученная, не поддельная, не подкрашенная, есть всегда более или менее признак независимости характера; а подобная независимость есть своего рода мужество, своего рода доблесть. Дон Кихот, может быть, смешон, но прежде всего он рыцарски благороден. Иногда уже и то вменяется в достоинство, что бываешь не похож на других. Мы не касаемся здесь исторических оригиналов, этих почтенных обломков другого века, другого славного царствования. Они на почве Москвы, хотя и старой, но которую все же начинало уже проветривать свежее влияние новых времен, составляли, так сказать, заматерелый слой: он не смешивался с другими. Для изображения подобных археологических оригиналов надобно приступить к начертанию исторической картины. Здесь, довольствуемся тем, что накидываем беглым карандашом отдельные очерки, рисунки для альбома или политипажи.
Вот еще несколько отдельных лиц, которые выглядывают из памяти моей.
Старик Приклонский едва ли не единый на твердой земле добросовестно и по глубокому убеждению не признавал за Наполеоном императорского титла. До конца жизни своей честил он его не иначе как первым консулом, к которому питал сочувствие. Он горячо отстаивал мнение свое и не менее горячо негодовал на слабодушие правительств и журналов, которые величали Наполеона императором.
Был еще оригинал, повсеместный, всюду являющийся, везде встречаемый. Он не был оригинал тонкой и примечательной грани; все было в нем довольно грубо и аляповато; со всем тем все любили его. Он вхож был во все лучшие дома. Дамский угодник, он находился в свите то одной, то другой московской красавицы. Откуда был он? Какое было предыдущее его? Какие родственные связи? Никто не знал, да никто и не любопытствовал узнать. Знали только, что он дворянин Сибилев, и довольно. Аристократическая, но преимущественно гостеприимная, Москва не наводила генеалогических справок, когда дело шло о том, чтобы за обедом иметь готовый прибор для того и для другого. Сибилев имел в Москве, вероятно, двадцать или тридцать таких ежедневно готовых для него приборов. Хотя и нахлебник, не был он, так сказать, дворовым ни в одном доме, а держал себя пристойно и даже с некоторою независимостью. Бедный, или по крайней мере весьма ограниченный в средствах своих, никогда не был он подлипалою пред богатою знатью. Еще одно достоинство: несмотря на проживанье его то там, то здесь — или и там и здесь, — он не был сплетником и не переносил сору из одного дома в другой. Вообще был он нрава веселого и большой хохотун. У него были кошачьи ухватки. Он часто лицо свое словно облизывал носовыми платками, которых носил в кармане по три и по четыре. Князь Юсупов говорил про него: «Он не только московский ловелас, но и московский ложелаз». Так прозвал он его потому, что, бывая во всех спектаклях, он никогда ничего не платил за вход, а таскался по ложам знакомых своих барынь.
Забавно, что, не зная французского языка и не понимая на нем ни полслова, он попался в театральную французскую историю, которая в свое время наделала много шуму в Москве как сама по себе, так и по своим последствиям. Русская барыня1 содержала некоторое время труппу французских актеров. Лучшее московское общество охотно посещало театр. По каким-то закулисным или внекулисным обстоятельствам содержательница не взлюбила молодой актрисы, которая была любимицею публики. Однажды в ее роли на сцену явилась другая актриса. Публика встретила ее дружным шиканьем: не давали ей пикнуть. Вслед за тем стали требовать прежней актрисы. Шум и разные наступательные заявления поминутно разрастались. Публика начала вызывать к ответу директрису театра. Завелась гласная и крупная полемика между креслами и сценою. Пересылались с одной стороны к другой колкости и разные поджигательные вызовы. Полиция была в недоумении и не знала, на что решиться, тем более что спектакль не принадлежал императорской дирекции, а совершенно частной. Казус выходил неслыханный в летописях полиции и театра. Разумеется, донесли о нем в Петербург, и, вероятно, с некоторыми преувеличениями и вышивками. Из Петербурга не замедлило приказание арестовать зачинщиков театрального скандала и рассадить военных или военноотставных по гауптвахтам, а статских по съезжим домам. Наш бедный ложелаз, не повинный тут ни единым словом, попал в сей последний разряд. В числе временных жильцов съезжей был и богатый граф Потемкин. Сей великолепный Потемкин, если не Тавриды, а просто Пречистенки, на которой имел он свой дом, перенес из него в съезжий дом всю роскошную свою обстановку. Здесь давал он нам лакомые и веселые обеды. В восьмой день заточения приехал во время обеда обер-полицмейстер Шульгин 2-й и объявил узникам, что они свободны. Все это было довольно драматически и забавно, и замоскворецкий съезжий дом долго не забудет своих неожиданных и необычайных арестантов. Сибилев получил новый оттенок известности своим в чужом пиру похмельем.
В числе оригиналов как не упомянуть Новосильцева, приятеля графа Растогтчина! Он слыл каким-то таинственным нелюдимом, запертым в своем недоступном доме. Москва только и знала его как какого-нибудь стамбульского пашу. С трубкою во рту разъезжал он по городским улицам на красивом коне, покрытом богатым и золотом вышитым чепраком и увешанном богатою цепочною сбруею. Народ, встречаясь с ним, снимал шапки, недоумевая, как величать его.
Разве все это не живописно? Встречаются ли еще подобные оригиналы-самородки в нашей Белокаменной или и они переплавлены в общем литейном горниле в одну сплошную и безличную массу? Жаль, если так!
- 1. Карцева. — Прим. П. Вяземского