ПЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Двое слушателей чувствуют такое же разочарование в своих ожиданиях, как и читатель; третий же слушатель, напротив, вполне удовлетворен. Барон фон Мюнхгаузен сообщает несколько скудных сведений из своей семейной хроники

Уже во время последней части повествования учитель Агезилай обнаруживал явные признаки восстановленного удовлетворения. Он потирал руки от удовольствия, покачивался на стуле взад и вперед, вставлял разные "гм, гм! да, да! так, так! эге!" и бросал на г-на фон Мюнхгаузена взгляды, полные лукавства, сквозь которое просвечивал легкий оттенок глубокомыслия. Когда Мюнхгаузен кончил, учитель вскочил, подбежал к нему, крепко пожал ему руку и воскликнул:

Глубокочтимый благодетель, простите, что я не считаюсь с разницей общественных положений и так просто кидаюсь к вам, но как нужда не знает закона, так и восхищение не знает границ. Позвольте мне выразить вам, с каким удовольствием, с каким наслаждением я слушал вашу диатрибу, облеченную в форму исторической новеллы. Продолжайте в том же духе и вы можете быть уверены в сочувствии всех благородных умов. Наконец-то мы получили пищу для души и сердца.

Я вас не понимаю, - серьезно возразил г-н фон Мюнхгаузен.

Так! так! так! а я вас отлично понимаю, драгоценнейший! - воскликнул учитель. - Да, да! О, премудрый, вот что происходит, когда перебарщивают! Случается же это потому, что мы все доводим до крайности, что от всего на свете мы требуем самого высшего, самого невероятного. Не правда ли, глубокоуважаемый, вашим напускным сарказмом вы хотели сказать про этого столь часто травимого и непризнанного человека: смотрите, вот до каких невероятных экстравагантностей можно дойти, вот как насмешка сама себе вредит, вот как сильнейшие удары всегда попадают мимо, когда ими руководит страсть; а потому, о люди, учитесь довольствоваться тем, что у вас есть, ходите по средней дорожке между ненавистью и восхищением, которую мудрецы всех веков называли золотой! Эту и подобные истины вы хотели внушить вашей пространной сатирой, если только я правильно понял смысл ваших речей, а не плавал по их поверхности.

На это обращение учитель ожидал услышать что-нибудь лестное. Но г-н фон Мюнхгаузен только посмотрел на него широко раскрытыми глазами и сказал после долгого молчания:

Г-н профессор, вам бы комментарий к Фаусту написать.

Затем он повернулся к нему спиной и стал искать глаза барышни, которые, однако, его избегали.

Барышня же втайне любила героя новеллы, вот почему предложение положить предел его бесстрашной деятельности пришлось ей не по сердцу. Она имела обыкновение в часы сильных волнений декламировать успокоения ради его ломбардские шоссейно-топольные стихи. Но, как и всякая дама, она питала невероятный страх перед смешным; во время же рассказа Мюнхгаузена она видела себя как бы поставленной на одну доску со своим любимцем, а потому чувствовала себя совершенно уничтоженной в собственном сознании и тщетно искала какого-нибудь якоря спасения для своей беспомощной души.

В то же время ее пугало молчание, наступившее в обществе после разговора между г-ном фон Мюнхгаузеном и учителем, молчание, конца которому не предвиделось.

Отец ее делал ножом зарубки на дрянном деревянном столе, за которым все сидели, что входило в его обыкновение, когда он бывал серьезно расстроен. При этом он бормотал про себя:

Учитель, пожалуй, еще спятит! Ведь это же была чистейшая, неприкрытая сатира на Гирзевенцеля, Шмирзегенцеля или как его там зовут. Стихоплетство и романы разные, это не мое дело... вот природоведение и народоведение, это так!..

Учитель же сидел молча, красный от гнева. Он, правда, не понял мюнхгаузенского ответа, но чувствовал, что в нем кроется укол. В этом отношении с ним нельзя было шутить, так как его самолюбие могло сравниться разве только с его безграничным пристрастием к нравам древних спартанцев.

Кому не знакомо бремя таких штилей в обществе? Собеседники сидят, как флот, бессильный шевельнуться среди неподвижного моря. Вяло свисают паруса; тщетно следят за ними взоры, не раздует ли их, наконец, свежий ветерок. Но все напрасно! Кажется, что сломалось какое-то колесо в мироздании и что вся машина вместе с солнцем, луной и неподвижными звездами внезапно затормозилась. Так и общество, переживающее штиль, в отчаяньи ищет какой-нибудь мысли, замечания, выражения, чтоб раздуть паруса беседы. Тщетно! Никакие слова не срываются с уст, не превращаются в доступный слуху звук. Легенда говорит, что в это время ангел пролетает по комнате, но, судя по длине этих пауз, такие полеты предпринимаются иногда и ангелами, которые давно не тренировались. Наконец, кто-нибудь приносит себя в жертву общественности; он выпаливает какую-нибудь чудовищную глупость, и чары падают, языки развязываются; весла плещут, паруса шуршат, судно весело несется по морю искусства, городских новостей, политики, сообщений о болезнях и здоровьи, религиозных вопросов и карнавальных балов.

После того как в обществе, о котором здесь идет речь, молчание продлилось несколько минут и различные аффекты умолкнувших собеседников превратились в горячее желание услышать человеческое слово, барышня, точно просветленная добрым гением, внезапно обратилась к Мюнхгаузену:

Летом все-таки погода всегда бывает лучше, чем зимой.

После этого взрыва всем стало легче дышаться; общество почувствовало, что чары, тяготевшие над ним после столь продолжительных разговоров о нашем национальном драматурге, спали. Мюнхгаузен же поцеловал у барышни руку и заговорил:

Вы высказали сейчас глубокую истину, сударыня, и я знаю кроме вас только одну даму, которая твердо усвоила в своей возвышенной душе это замечательное наблюдение над природой и сообщала его одному поэту каждый раз, когда он имел счастье с ней встретиться. Несмотря на то, что этот поэт напечатал несколько произведений, не оставшихся незамеченными, несмотря на то, что с ним можно было говорить о чем угодно, так как он интересовался более или менее всем и охотно поучал тому, о чем не имел понятия, - несмотря на все это, говорю я, эта дама выражает каждый раз, когда он имеет счастье с ней встретиться, только свое убеждение, что погода летом бывает лучше, чем зимой.

Невероятно! - воскликнул старый барон.

Может быть, невероятно, но это так, - ответил г-н фон Мюнхгаузен. Поэт мне друг и заверил меня в этом своим честным словом.

Затем Мюнхгаузен весело продолжал:

Я хотел сообщить вам несколько кратких сведений о своей семье. Вот они: так называемый Мюнхгаузен-Враль - это мой дед, если только наше родословное дерево в Боденвердере не ошибается. Недавно Адольф Шретер [27] написал в Дюссельдорфе его портрет; на этой картине дед потягивает трубку в кругу охотников и арендаторов и рассказывает этим людям свои истории. Напротив него сидит какой-то толстый человек; он снял куртку, чтобы удобнее слушать, и лицо его выражает самое доверчивое внимание; рядом с ним улеглась его огромная собака, чрезвычайно на него похожая.

Мой дед удался Адольфу Шретеру, как никому. В этом нет ничего удивительного, так как старый Мюнхгаузен явился ему во сне; это было видение. Видения являются не одним только благочестивым художникам, - они бывают и у других. Никто не нарисует двух младенцев, убиваемых двумя злодеями, или кегельбана, или даже портрета без того, чтобы эти предметы ему не явились. Но вот в чем преимущество мирских видений: здесь всегда можно сравнить и определить, насколько они верны, так как везде водятся и невинные младенцы, и злодеи, и кегельбаны, и люди, с которых рисуют портреты; но с благочестивыми видениями этого не сделаешь, и поэтому никто не знает, выглядели ли все эти ангелочки, богоматери и угоднички так, как утверждают люди, которым они являлись.

Что Адольф Шретер имел настоящее видение, это подтвердил еще недавно один старый, седой, как лунь, охотник из Боденвердера, который торгует сейчас в разнос порошком от крыс и мышей и между прочим забрел на берега Рейна. Он зашел на выставку, так как надеялся там расторговаться, и когда увидел картинку, воскликнул: "Да ведь это наш старый барин, прямо как живой, когда рассказывал про двенадцать уток!" Картинку собираются теперь воспроизвести al fresco, с фигурами в человеческий рост для нового зала знаменитых мужей в Ганновере.

Родство с этим человеком причинило моему отцу величайший вред на всю жизнь. Если он собирался занять деньги под свое дворянское слово с обещанием заплатить при первой возможности, то ростовщики, с которыми он имел дело, говорили:

Очень жаль, но мы не можем вам служить, ведь вы г-н фон Мюнхгаузен. Он поступил на военную службу и однажды в качестве штаб-ротмистра сделал рапорт, действительно казавшийся невероятным; генерал ему не поверил и вследствие этого проиграл битву. Против него начались интриги за интригами; дело было извращено, и он был уволен в отставку с немилостью. Тогда он посвятил себя финансам и открыл тайное средство размножать благородные металлы; он хотел продать его государству, но государство отказалось, и ему было сказано: "Хорошо, хорошо, мы и без того знаем, что вас зовут Мюнхгаузен". Из финансового ведомства его тоже уволили с немилостью за то, что он аферист, как говорилось в приказе об отставке. А что получило государство от этого отказа? Оно принуждено было печатать бумажные деньги.

Но и отец тоже не получил прибыли от своего тайного средства; он не мог его использовать для себя, так как первоначальные расходы были слишком велики для частного лица. Он сватался поочередно к двенадцати девушкам, но

первая сказала, оробев,

вторая - как лев,

третья - едко,

четвертая - метко,

пятая - как кокетка,

шестая - велеречиво,

седьмая - медоточиво,

восьмая - скорометательно кратко,

девятая - взоромечтательно сладко,

десятая - ссороискательно гадко,

одиннадцатая - шаловливо и нежно, но все же, хитро виляя,

двенадцатая - горделиво небрежно и тоже перо вставляя:

Г-н фон Мюнхгаузен, спасибо за оказанную честь, но ведь вы нас надуваете.

Таким образом все двенадцать кандидаток в мои матери отказали этому бедному человеку только из-за его фамилии и из-за дедушкиной репутации.

Я так и остался бы без матери, если б он потерпел фиаско еще и у тринадцатой; но это была мыслительница, которая находила скрытое значение в книге о дедушкином вранье и истолковала все аллегорически и теософски. Она дала слово моему отцу, но не из любви к нему, как она открыто заявила при обручении, а из уважения к моему деду.

Я не имею права распространяться об этом браке. Он скрывает в себе тайны, которые, в свою очередь, глубоко связаны с другими тайнами моего самого сокровенного "я" и которые последуют за мною в могилу. Одно только скажу вам: брак из уважения к отцу супруга есть для последнего несчастнейший из несчастнейших браков. "Несчастный брак из деликатности" Шредера - сущие пустяки, а "Брак по объявлению" - просто рай по сравнению с браком из уважения [28].

Барон Феофил фон Мюнхгаузен (так звали человека, которого мир считает моим отцом) всецело отдался серьезным занятиям, после того как ему так не повезло в любви и в жизни. Он сделался большим трезвенником, и за то время, что я был в Боденвердере, улыбнулся при мне всего три раза.

Раннее детство я, по странному сплетению случая, рока и страстей, провел среди животных, а именно среди козьего стада на Эте. Что со мною там было, об этом я поведаю в другой раз, теперь же скажу только, что, по странному сплетению случая, рока и страстей, я прожил отроческие годы в доме отца. С этим человеком (которому я, каковы бы ни были вышеупомянутые таинственные обстоятельства, все же обязан жизнью) я изучал всякую всячину.

Утром: философия, география, алхимия, техника, отечественная история, всеобщая история, физика, математика, статика, гидростатика, аэростатика.

Днем: литература, поэзия, музыка, пластика, драстика, феллопластика.

Вечером: гимнастика, гиппиатрия, медицина, в особенности анатомия, физиология, патология, семиотика, биотика, траволечение.

Ночью: мы репетировали, экспериментировали, диспутировали.

При таком учебном плане я, во всяком случае, мог кой-чему научиться.

Когда же вы спали? - спросила барышня.

С четверть часика, когда придется, во время более легких уроков, объяснил г-н фон Мюнхгаузен. - Я был скоросоней, как бывают скороходы. В несколько минут я мог втеснить такое количество сна, какое обыкновенные люди укладывают только в несколько часов. О сне вообще не может быть речи для человека, который хочет быть на высоте своей эпохи, после того, как научные открытия достигли таких размеров. Не только мое образование, но и дух мой, и характер не были оставлены без внимания в Боденвердере. В особенности прививал мне мой так называемый отец сильное моральное отвращение ко лжи, ибо дед расстроил этим пороком наше семейное счастье. Мой так называемый отец придерживался в отношении некоторых вещей собственных принципов и придавал особенно большое значение первым чувственным впечатлениям детства. Каждый воскресный и праздничный день я получал аллегорическую фигуру Истины, выпеченную из пряничного теста с медом, - обнаженную особу с двумя изюминками вместо глаз, с бомбергской сливой вместо носа и солнцем из миндалин на груди. После того как я с наслаждением съедал эту аллегорию, мне неизменно повторяли: "Истина сладка, как медовый пряник". Но если я портил желудок и принужден был принять ревень, мне строжайше говорили: "Это горький напиток лжи".

Правильность этого метода оправдывается на мне. Я действительно получил непреодолимое отвращение ко лжи и могу сказать, что ни одно лживое слово не слетело с моих уст, за исключением разве одного, за которое, впрочем, я тут же горько поплатился. Долго я не мог думать об истине, или об известных истинах без того, чтоб мне не вспоминались медовый пряник, изюмины, миндалины и бамбергские сливы, но все же со временем дух мой возвысился до идеальных представлений.

Что же касается единственной лжи в моей жизни и ее последствий, то дело обстояло так. Сижу я однажды у себя за секретером и занимаюсь серьезным делом. Слуга докладывает, что меня спрашивают.

Проваливай, - говорю я ему, - меня нет дома.

Г-на барона нет дома, - говорит он за дверью.

Как только слуга исполнил мое приказание и я услышал, что посетитель ушел, я начинаю чувствовать беспокойство, которое не позволяет мне усидеть за столом; я вскакиваю, меня бросает то в жар, то в холод и вообще мне сильно не по себе. Мне вспоминается ревень моих детских дней и его аллегорическое значение, фантазия вступает в свои неограниченные права, тайные связи между душой и телом начинают действовать все сильнее, все конкретнее растет во мне мысль о ревене, вскоре я с головы до пят пропитываюсь ревенем, природа следует за воображением, недуг прорывается... Остальное вы угадываете сами!

Последствия моей лжи, обусловленные ревенно-аллегорическими воспоминаниями, сказываются с такой силой, что наука робко отступает перед нею. В городе - двадцать четыре врача; все они один за другим навещают болящего. Раздается двадцать четыре мнения, предписывается двадцать четыре разных и противоположных средства. Первый говорит, что это слабость, второй настаивает на гиперестезии, третий на новой форме чахотки. Четвертый предписывает сипапизмы, пятый катаплазмы, шестой припарки, седьмой adstrin gentia, восьмой mitigantia, девятый corro borantia:

Ипекакуана! - восклицает десятый.

Нет, гиосциамус! - кричит одиннадцатый.

Ни то, ни другое, а красный лук, - спокойно говорит двенадцатый; тринадцатый, четырнадцатый, пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый оперируют, скарифицируют, ампутируют, эвакуируют, трепанируют; номер восемнадцатый установил диагноз верно, девятнадцатый говорит, что с прогнозом скверно, двадцатый дает borax, двадцать первый storax, двадцать второй находит, что всему виною торакс; двадцать третий предлагает мне франконского винца, двадцать четвертый превращает больного в полумертвеца.

Из этого состояния выводит меня один гомеопат при помощи 1/6000000 грана мышьяка.

Господин доктор, - говорю я, ослабленный двадцатичетырехкратным аллопатическим лечением, - г-н доктор, все это оттого, что я соврал.

Соврали! - восклицает тот. - В таком случае нет ничего легче, чем вас вылечить.

Вы должны наклеветать, т.е. солгать со злобным намерением, и тогда болезнь моментально пройдет.

Мысль, как молния, пронизывает мне душу.

В Швабию! - кричу я. - В Штутгарт! Доктор Нахтвехтер - человеколюбец, он будет великодушен и позволит мне некоторое время, до моего выздоровления, сотрудничать в его литературном листке [29].

Меня укутывают в тюфяки, кладут в карету, и я добираюсь до Штутгарта еле живой. В этот самый момент издатель литературного листка выходит из Палаты, где при обсуждении налога на вино он говорил о бремени, под которым страждет церковь.

Благородный человек, - говорю я, - вы, чье лицо светится добротой и честностью! Вы - ночной сторож Германии, который всегда трубит, что полночь настала, когда заря взошла! Так-то и так-то обстоит со мной.

Я рассказываю ему всю историю и излагаю свою просьбу.

Охотно, - говорит Нахтвехтер, - начхать мне на литературу.

Он дает мне инструкции относительно статьи для листка, и я сажусь писать. На первой же странице я чувствую успокоение, на второй уже облегчение, на третьей кровь притекает в жилы, на четвертой ко мне возвращаются силы, на пятой полнеет мой отощавший лик, а после шестой я здоров, как бык; так что мне уже не к чему было писать дальше о книгах и авторах, которым надо было нашить по первое число, и я мог предоставить Нахтвехтеру окончание статьи.

Таким образом, штутгартский литературный листок вылечил меня гомеопатически от губительных последствий лжи. Вероятно, Нахтвехтер не принимал в детстве ревеня или не имел никакого воображения, иначе он давно бы умер от своего листка. Я же остерегусь когда-либо еще погрешать против правды, так как знаю, что Нахтвехтер мне больше не поможет. Он вопит о неблагодарности: я-де, мол, сидел у его очага, он-де оказал мне гостеприимство, как капитан Роландо Жиль Блазу в своей берлоге, а я-де не исполнил своего долга и перестал врать для него, как только выздоровел.

Против этих и подобных обвинений защищает меня одно старое изречение, гласящее:

Связует правда нас, а ложь к раздору тянет.

Коль ты обманешь свет, то свет тебя обманет.