Вы здесь

Тирсо де Молина. Из «Толедских вилл»

Художественная проза Тирсо де Молины (1581/84—1648) составляет сравнительно небольшую часть наследия знаменитого драматурга: это две книги — «Толедские виллы» (Мадрид, 1621) и «Полезные досуги» (1635). Построение первой, наиболее интересной, отдаленно восходит к «Декамерону» Боккаччо, но значительно усложнено по сравнению с этой классической книгой новелл. Обрамление — стилистически изысканная повесть о десяти дамах и кавалерах, развлекающих друг друга приятными рассказами на виллах в окрестностях Толедо, — иногда тематически сплетается с самими рассказами, более простыми по манере изложения. Кроме рассказов, в книгу вставлена одна поэма, много стихов и три комедии. Из десяти дней Тирсо написал только пять, протекающих в садах пяти вилл. Наиболее своеобразные и смелые, противоречащие церковной идеологии новеллы включены в третий день — это рассказ дона Хуана о своих приключениях и особенно о проделках его весельчака-слуги Каррильо, и в пятый — рассказ дона Мельчора о трех осмеянных мужьях, после которого следовала комедия «Благоразумный ревнивец».

Новелла «О трех осмеянных мужьях» печатается по первому русскому изданию «Толедских вилл» (без вставных комедий и без поэмы) в переводе Е.Лысенко, с предисловием Н. Томашевского (М., 1972). При сверке с CV 1949 года выяснилось, что нынешние испанские издания классиков сохраняют множество крупных цензурных купюр и подделок текста.

Н. Балашов

Перевод Е. Лысенко

***

Новелла о трех осмеянных мужьях

Дело было в Мадриде, младшей столице-наследнице[346], которая отделилась от императорского Толедо, просватавшего ее и давшего ей в супруги одного за другим четырех величайших монархов мира — Карла V и трех Филиппов, — и ныне, став самостоятельной, выказывает куда меньше учтивости и покорности, чем должно, ибо, нарушая четвертую заповедь, похищает у нее каждодневно не только жителей, но и власть отца, что столь достоин почтения. Там-то проживали в недавние времена три пригожие, разумные женщины: первая была замужем за казначеем богатого банкира, причем служба отнимала у ее супруга все время, и он приходил домой лишь в полдень, чтобы пообедать, и на ночь, чтобы поспать; муж второй был весьма известный художник, которому слава его кисти доставила работу в одном из самых знаменитых монастырей столицы, и он, расписывая там алтарь, трудился уже месяц с лишком, бывая дома не чаще, чем первый супруг, ибо праздники, когда он волей-неволей делал передышку, уходили на то, чтобы рассеять меланхолию, в которую сосредоточенность, требуемая ремеслом, обычно погружает живописцев; третья из женщин страдала от ревности и преклонных лет своего благоверного, которому перевалило за пятьдесят и у которого не было иного занятия, как терзать ни в чем не повинную бедняжку, а существовали они на изрядный доход с двух домов, стоявших в хорошем месте и приносивших достаточно, чтобы при усердии хлопотуньи хозяйки жить не хуже людей.

Все три женщины были подругами, ибо прежде жили в одном доме, и дружбе этой не мешало, что теперь их дома находились в разных концах города; мужья, следственно, тоже дружили меж собою, так что нередко две женщины заявляли своим владыкам, что идут проведать жену ревнивца; эта бедняжка не смела без мужа ступить за порог и не могла нанести ответный визит, а на праздничные гулянья, в театр или на турниры и игру в арголью[347] ходила только с мужем[348].

Однажды собрались три подружки в доме ревнивца, и жена его стала жаловаться на горькую свою жизнь, на грубые придирки мужа, на ссоры, что бывали у них всякий раз, когда она ходила к мессе, — хоть и на заре и вместе с ним самим, муж ревновал ее даже к кружевам мантильи за то, что касаются ее лица, — а подруги, сочувствуя страдалице, утешали ее. Затем явились мужья; все шестеро сели полдничать и за столом решили, что в день святого Власия — а оставалось до него немного — выйдут на рассвете из дому, чтобы поглядеть на короля, который, говорили, намерен после полудня отправиться в храм Богоматери[349] в Аточе, а как на тот же день приходился кумов четверг[350], то надумали они захватить с собой съестного, чтобы в соседней роще должным образом отметить и этот праздник, который в календаре хоть и не обозначен, но справляется, пожалуй, пышнее пасхи. И немало труда стоило подружкам добиться от глупого ревнивца дозволения, чтобы его жена тоже повеселилась с ними.

Пришел этот день, все славно закусили, потом подруги, усевшись на приятно пригревавшем солнышке, снова слушали бесконечные сетования бедной неудачницы[351], а мужья их тем временем катали шары в другом месте рощи. Вдруг женщины приметили, что неподалеку в кучке мусора что-то блестит, и жена ревнивца сказала:

— Милостивый боже! Что это там сверкает так ярко? Другие две посмотрели в ту сторону, и жена казначея сказала:

— Возможно, это драгоценность, которую потеряла какая-нибудь из дам, что собираются здесь, в роще, в такие дни.

Жена художника подошла поближе, пригляделась и вытащила из мусора перстень с чудесным бриллиантом, ограненным так искусно, что, играя в солнечных лучах, он сам сиял, как солнце. У трех подруг глаза разгорелись от жадности, — ценная находка сулила немалые деньги, — и каждая стала заявлять свои права, утверждая, что по справедливости перстень принадлежит только ей. Первая говорила, что она первая заметила, а потому у нее больше прав владеть им, нежели у остальных двух; вторая утверждала, что именно она угадала, что это сверкает, и потому несправедливо отнимать у нее перстень; третья же возражала подругам, что, поскольку она достала перстень из кучи мусора и на деле доказала то, о чем они лишь строили догадки, ей одной следует владеть перстнем, ибо она больше всех потрудилась.

Спор становился все жарче, и, услышь его мужья, дело, возможно, дошло бы до драки — каждый стал бы отстаивать права своей жены, — но тут жена художника, самая разумная из трех, сказала:

— Послушайте меня, подруги, камешек этот так мал, ценность он представляет, лишь пока цел, а значит, делить его бессмысленно. Самое верное — продать и деньги разделить меж нами тремя, прежде чем мужья о нем проведают, — не то они отнимут законную нашу прибыль или же перессорятся, чтобы владеть перстнем единолично, и он станет яблоком раздора. Но разве кто из нас сможет надежно его сохранить, так чтобы остальным не в обиду было и чтобы мы могли доверять той, которая считает себя единственной полноправной владелицей этой вещицы? Глядите, вон там прогуливается с друзьями граф, мой сосед. Отзовем его в сторону, расскажем о нашем споре и, попросив быть нам судьей, подчинимся его приговору.

— Я согласна, — сказала казначейша, — графа я знаю, человек он разумный, и я уверена, что в этой тяжбе он подтвердит мое право.

— И я не против, — сказала неудачница. — Но как я могу осмелиться заговорить с ним о своем деле на виду у моего ревнивого старика? Граф молод, муж наверняка приревнует, а там и кулаки пойдут в ход.

Так спорили три подруги и все не могли прийти к согласию, как вдруг пронесся слух, что король уже прошел в ворота, и мужья вместе с толпой побежали туда поглазеть. Воспользовавшись случаем, женщины подозвали графа и изложили свою распрю, прося вынести решение до того, как мужья возвратятся и ревнивец будет иметь повод устроить дома жене взбучку. Тут же они вручили графу перстень, чтобы он сам отдал его той, которая, по его мнению, более достойна им владеть.

Граф был человеком тонкого ума и, хотя срок ему дали краткий, сразу ответил:

— На мой взгляд, сеньоры, ни одна из вас не обладает в этом споре столь несомненными правами, чтобы я мог решить его в ее пользу и отрицать права двух других. Однако, раз уж вы доверились мне, я решаю и постановляю, чтобы каждая из вас в течение полутора месяцев сыграла шутку со своим мужем, — разумеется, не в ущерб его чести; той, что выкажет больше изобретательности, мы и отдадим бриллиант, да я еще прибавлю от себя пятьдесят эскудо, а хранителем его покамест буду я. Но вот уже идут ваши благоверные, итак, за дело, а пока прощайте.

Граф ушел. Его благородство было залогом, что перстень в надежных руках, а корыстолюбие подруг убедило их исполнить приговор. Явились мужья. Короткий день близился к концу, солнце уходило на покой, так же поступили и три четы, причем каждая из подруг-спорщиц перебирала в уме всю библиотеку своих плутней, выбирая самую удачную, которая сделает ее победительницей в хитрости и владелицей злополучного бриллианта.

Жадность — столь сильная у женщин, что первая из них ради одного яблока загубила самое драгоценное свойство нашего естества, — не давала покоя жене алчного казначея: добыв через перегонный куб своего коварства квинтэссенцию всевозможных проделок, она сыграла с супругом следующую шутку.

По соседству от них проживал астролог, великий мастер узнавать по числам, что творится в чужих домах, меж тем как в его собственном, пока он сверялся с таблицами, жена его творила новые души, которые, подрастая на его хлебах, звали его «папашей». Сам же астролог питал к жене соседа своего казначея большой интерес и надежды не слишком скромные, хоть и скрытые, стать его помощником в делах супружеских. Хитрая казначейша знала о видах астролога; хотя честью своей она дорожила не меньше, чем престарелый воздыхатель — своей, и до сих пор отвергала его просьбы, но в нынешних обстоятельствах решила воспользоваться случаем и прибегнуть к его науке. Притворившись более покладистой, чем прежде, она сказала астрологу, что для забавной шутки, которою ей хочется повеселить друзей на карнавале, она просит убедить мужа, что тому предстоит через сутки проститься с жизнью и дать отчет богу в том, как дурно он ее прожил. Астролог обещал это сделать, радуясь, что угодит даме, и не стал расспрашивать, зачем ей это нужно. Потом она позвала доброго художника и глупого ревнивца и научила их, как они должны себя вести, чтобы придать вес нелепому предсказанию; их она тоже убедила, что шутка затеяна лишь для того, чтобы повеселиться, как положено в праздничные дни. Астролог же постарался встретить ничего не подозревавшего казначея, когда тот, устав оплачивать векселя, направлялся домой спать.

— Что вы так бледны, сосед? — сказал астролог. — Не хворость ли какая к вам привязалась?

— Благодарение богу, — отвечал тот, — если не говорить о досаде, какую я испытываю из-за того, что нынче пришлось выплатить более шести тысяч реалов в звонкой монете, я в жизни не чувствовал себя лучше!

— Цвет лица вашего, однако, не подтверждает такого радужного настроения, — возразил астролог. — Дайте-ка пощупать ваш пульс.

С тревогой подал ему руку недоумевающий сосед. А хитрый обманщик удивленно округлил брови и с дружеским участием сказал:

— Любезный сосед, когда бы изучение движения небесных светил не принесло мне иных плодов, кроме возможности нынче предостеречь вас о грозящей вам опасности, я считаю, что не зря трудился. Для таких дел и существуют друзья. Не был бы я вашим другом, когда б не предупредил о том, что вас ждет и что менее всего тревожит сейчас ваш ум. Распорядитесь поскорей имуществом вашим и домом или, что еще существенней, душой вашей. Ибо я говорю вам, и это несомненно, что завтра в этот же час вам придется изведать в ином мире, сколь в этом важнее было для вас потратить время на приведение в порядок счетов вашей совести, чем счетных книг вашего хозяина.

С испугом и насмешкою вместе бедный скряга ответил:

— Ежели это предсказание сбудется так же, как то, что вы сделали в прошлом году, — а тогда все получилось как раз наоборот, — значит, меня ожидает жизнь еще более долгая, чем я предполагал.

— Ну что ж, — возразил астролог, — я исполнил долг христианина и друга. Поступайте так, как вам заблагорассудится, а я, по крайней мере, знаю, что в мире ином вы не сможете подать на меня жалобу за то, что я не предупредил вас, хотя мог это сделать.

И, не слушая ответа, зашагал по улице прочь. Охваченный тревогой и сомнением, направился бедняга казначей к своему дому, щупая себе на ходу пульс и разные места тела, в которых мог ожидать приступа внезапного и смертельного недуга. Но все как будто было в должном порядке, а доверие к прорицателю он питал не слишком большое; поэтому, войдя в дом, он жене ничего не сказал, чтоб ее не огорчать, и попросил дать ему ужин; просьбу она тотчас исполнила, догадавшись по его поведению, что начало ее хитрому замыслу положено. Казначей поел немного и без охоты, велел приготовить постель и стал раздеваться, то и дело вздыхая. Прикинувшись любящей и заботливой, алчная бабенка спросила, что с ним, и казначей солгал, что у него-де были неприятности с банкиром, оттого он огорчен. Жена принялась утешать его всякими нежными словами. Затем они легли, но спал муж еще меньше, чем ел, и, хотя оба притворялись спящими, жена заметила, что все складывается как нельзя лучше для исполнения ее видов. Поднялся казначей раньше обычного, лицо его было бледно. Как всегда, отправился он на свою службу; дел в этот день оказалось у него так много, что сходить пообедать домой он не успел, и ему пришлось обедать вместе со своим хозяином-генуэзцем.

Вечером, когда он возвращался домой, на углу улицы, по которой он всегда проходил, его поджидали священник их прихода и другое духовное лицо с двумя-тремя знакомыми; всех их, по наущению казначейши, подговорил художник, сказав, чтобы они, когда казначей будет проходить мимо, сделали вид, будто его не замечают, и завели следующий разговор, так, чтобы он мог их слышать.

— Какая горестная кончина постигла несчастного нашего Лукаса Морено! — сказал священник[352], называя имя казначея.

— И правда, горестная, — отозвался второй священник. — Ни причаститься не успел, ни приготовиться, как должно христианину, и вот этим утром его нашли в постели мертвого, и жена, горячо его любившая, так горюет, что, того и гляди, составит ему компанию!

— А хуже всего то, — сказал третий из кружка, — что астролог, сосед его, уверяет, будто вчера его предупреждал, а он-де над предсказанием посмеялся и, так и не выпутавшись из тенет, в которых увязли все люди подобного ремесла, помер, как скотина.

— Да смилуется господь над его душою! — заметил четвертый. — Вот кому можно посочувствовать! Вдова-то осталась с приданым, что муж наживал, — возможно, нечестным путем, — и теперь вполне может второй раз выйти замуж. Но пойдемте, друзья, спать — холодно становится.

Бедный Лукас Морено кинулся было к ним — узнать, не умер ли в этот день какой-нибудь его тезка. Но они нарочно побыстрей распрощались и разошлись кто куда, а казначей так и остался в смятении, которое вы легко вообразите. Неуверенным шагом поплелся он дальше и на ближайшем к своему дому перекрестке увидал астролога, беседующего с художником. Заметив казначея, астролог сказал, будто продолжая разговор о его кончине:

— Не пожелал, видите ли, мне верить, когда я намедни сказал ему, что через сутки он умрет! Невежды смеются над столь точной наукой, как астрология! А вот глядите, что с ним произошло. В этот час он, я знаю, горько кается, что не поверил мне!

Художник ответил:

— Да, бедняга Лукас Морено был изрядным упрямцем, да и обжорой, кстати. Небось объелся генуэзскими копченостями, и хватила его кондрашка. Да вознесет господь душу его на небеса и утешит скорбящую вдову! Хорошего друга потеряли мы с вами!

Тут уж перепуганный казначей не мог выдержать и, подойдя к ним, сказал:

— Что это значит, сеньоры? Кто это похоронил меня заживо или, приняв мой облик, умер вместо меня? Я-то, слава богу, жив-здоров!

Оба кинулись прочь, притворяясь, будто ужасно испугались, и выкрикивая:

— Иисусе праведный! Иисусе, спаси меня и помилуй! Душа Лукаса Морено бродит неприкаянная! Видно, требует, чтобы употребили на добрые дела его достояние, грехом приобретенное! Заклинаю тебя господом богом, не гонись за мной, но скажи с того места, где стоишь, чего ты хочешь!

И убежали от казначея, а он готов был поколотить их, чтобы узнать правду, — такая вопиющая ложь привела его в ярость.

Не чуя под собою ног, с замирающим сердцем, он подошел к своему дому и увидел ревнивца, — тот, делая вид, будто только что вышел из дома, ждал его, чтобы окончательно свести с ума. Ревнивец сделал шаг ему навстречу, но, поравнявшись, попятился, стал творить крестное знамение да приговаривать:

— Блаженные души чистилища! Не то это призрак, не то покойный Лукас Морено?

— Я Лукас Морено! Только не тот, дружище Сантильяна, — сказал пораженный казначей. — Чего вы креститесь? Скажите на милость, когда это я умер, что вы так переполошились?

И схватил ревнивца за плащ, чтобы он не убежал. Но тот, оставив плащ в руке казначея, вырвался и с криком бросился наутек, крестясь и бормоча:

— Чур меня, нечистый дух! Я Лукасу Морено ничего не должен, кроме шести реалов, что он выиграл у меня как-то в кегли! Quod non penitur non solvitur![353]. Ежели за ними ты пришел, возьми и продай этот плащ, а я никаких счетов с покойниками иметь не желаю!

С такими словами он скрылся из виду, а наш Морено так и застыл на месте — еще немного, и он бы упал без чувств.

— Конечно! Чего тут еще сомневаться! Видно, я и впрямь умер! — повторял он про себя. — Видно, бог послал меня в этот мир в облике духа, чтобы я распорядился своим имуществом и составил завещание! И все-таки, боже милостивый, как же это приключилось? Если я скончался скоропостижно, почему в смертный свой час я не видел дьявола, и никто не позвал меня на суд, и я не могу слова сказать о другом мире? Если же я — душа, а тело мое осталось в гробу, то почему я одет, почему я вижу, слышу, пользуюсь всеми пятью чувствами? А может, я воскрес? Но тогда я должен был увидеть или услышать ангела, повелевшего мне именем бога воскреснуть? Впрочем, откуда мне знать, какие порядки в мире ином? Может статься, у них там не принято разговаривать с писцами, и когда меня снова облекли в прежнюю мою плоть, — мое же ремесло перышком скрипеть, — они погнушались беседовать с кем-то из нашего чернильного племени. Одно понимаю — все от меня бегут и считают, что я умер, даже лучшие друзья, а потому это, наверно, правда. Но опять же, говорят, что смертный час — самый горький, и как это я мог ничего не почувствовать и ничто у меня не болело? Должно быть, внезапная смерть в одну дверь входит, в другую выходит, так что боль даже не успевает сделать свое дело. Однако… Что, если это шутка моих друзей? Пора нынче самая подходящая, и я заметил, что никто из тех, кого я встречал на улицах, не пугался меня, кроме них. Боже правый, неужто я так легко избавлюсь от смерти!

Поглощенный этими безумными мыслями, он подошел к дому, увидел, что дверь заперта, и принялся громко стучать. Ночь стояла холодная, темная; плутовка-жена уже была извещена о всех встречах мужа и должным образом подготовилась. В доме находилась только одна служанка — двух других слуг казначейша послала с выдуманным поручением куда-то за две лиги. Прислуга была хитрая девка, не плоше госпожи; услыхав стук, она окликнула жалобным голосом:

— Кто там?

— Открой, Касильда, это я, — отвечал живой покойник.

— Кто стучится, — продолжала девушка, — в такой час в наш дом, где проживают лишь отчаяние и вдовство?

— Перестань, дуреха, — сказал казначей, — я твой хозяин. Ты что, меня не знаешь? Отвори — идет дождь, и холод стоит такой, что невозможно терпеть.

— Мой хозяин? — переспросила девушка. — О, если бы господу это было угодно! Бедняга уже гниет в земле! Он в тех местах, где его за умение считать назначили, верно, главным казначеем преисподней, — там-то все счета оплачиваются наличными, — ежели только бог не смилостивился над его душой!

Этого бедняга уж не мог стерпеть — столько доказательств его смерти совсем свели- его с ума. Он ударил ногой в дверь, которая, не дожидаясь второго толчка, распахнулась, служанка убежала в дом, крича так же, как и прочие, кого он встречал. На крик вышла жена в одежде скорбной вдовы, изображая на лице испуг. При виде мужа она упала без чувств, простонав: «Иисусе, что я вижу!» Казначей от изумления едва не последовал ее примеру, — теперь он окончательно убедился, что мертв. И все же, тронутый таким проявлением любви, он взял жену на руки, отнес ее в спальню, раздел и уложил в постель; она, разумеется, все слышала, но прикидывалась полумертвой. Служанка же, давясь от смеха и испуская вопли ужаса, заперлась в соседней комнате. Несчастный покойник, не задумываясь, положено ли душам из иного мира принимать пищу, выдвинул ящик конторки и, достав коробку с мармеладом, добавил к нему бисквиты и генуэзский чернослив, которые протолкнул себе в глотку струею доброго вина из меха, после этого он решил, что жизнь на том свете не так уж горестна, раз блуждающие неприкаянные душ могут тешить себя столь живительными яствами. Словом, добрый наш Лукас Морено со всем усердием постарался подкрепить свое изнемогшее сердце наилучшим сердечным снадобьем; от перенесенных волнений он изрядно ослабел и притомился, а потому Ноев бальзам вскоре ударил ему в ноги и в голову, и он, очутившись в блаженных Бахусовых чертогах, кое-как разделся и повалился рядом с женой, которая все еще изображала обморок, борясь со смехом, рвавшимся из ее груди. От усталости и опьянения Лукас наконец захрапел: сон сразил его ударами винных мечей, ибо нет лучшего снотворного, чем то, что добывают в точиле. Проспал казначей до самого утра, и снились ему ад, чистилище и рай. Друзья-насмешники успели наведаться до его пробуждения; узнав от служанки обо всем происшедшем, они похвалили мертвеца за то, что он не поддался горю, по с помощью Бахусова изделия предпочел уснуть мертвецки пьяным.

Рано поутру хитрая казначейша проснулась и увидела, что муж еще спит; тогда она потихоньку встала, надела нарядное платье, а вдовий балахон и лицемерно траурную току велела унести из дому. С веселым лицом она подошла к постели и стала будить мнимого покойника:

— До каких пор намерен ты спать, муженек? Неужто винные пары, затуманившие тебе голову вчера вечером, еще не улетучились?

Она трясла его за руки, дергала за нос, и наконец он, отчаянно зевая, очнулся от сна. Увидав жену, празднично разодетую и улыбающуюся, — не в трауре, не плачущую, как было накануне, — он снова изумился и сказал:

— Полония, где я? Неужели ты тоже вслед за мной умерла и, верная любви, которую питала ко мне на земле и из-за которой ее покинула, явилась сюда, в иной мир, чтобы второй раз отпраздновать нашу свадьбу? Какая болезнь или другая причина побудила тебя расстаться с жизнью? Ибо, клянусь богом, — ежели в этой жизни дозволено божиться, — я-то сам не знаю, как умер и в какие края забросило меня провидение! Выходит, здесь есть кровати и комнаты? Здесь продаются вино и бисквиты? Какой возчик подвез меня к моей конторке? Ведь я вчера вечером взял оттуда вдоволь еды и вина, чтобы скрасить разлуку с тобой и одиночество, которое постигло меня в этих неведомых местах.

— Славные шуточки внушает тебе, муженек, карнавальный день! — отвечала хитрая насмешница. — Что за бредни? Полно шутить, подымайся — банкир уже два раза присылал за тобой.

— Стало быть, я не умер и меня вчера не похоронили? — спросил он.

— Скорее всего, — отвечала она, — ты намедни сам схоронил в себе душу нашего винного меха — он-то вон какой тощий стал, а ты чепуху городишь.

— Ежели можно похоронить душу, любимая моя Полония, — Сказал он, — признаюсь, что вчера вечером я воздал ей все почести; но ведь я сам уже был похоронен, я видел огорченного священника, горюющих друзей наших, плачущую Касильду и тебя в трауре.

— Да перестань же шутить, — возразила жена, — банкир зовет тебя к себе!

— Значит, и здесь они есть? — спросил он. — Да, видно, я иду не по пути спасения, раз мне велят явиться туда, где обитают векселя и проживают мошенники.

— Полно, не бранись, — сказала Полония, — лучше вставай-ка поскорей; послушать тебя, и впрямь подумаешь, что ты говоришь всерьез, а ведь все это сущая чепуха.

— Клянусь господом нашим, жена, — отвечал Лукас Морено, — уже сутки, как я умер, а вот сколько времени прошло с похорон, того я не знаю! Спроси у Касильды, у священника нашего прихода, у нашего друга художника, у Сантильяны-ревнивца, у соседа нашего астролога и, наконец, у себя самой, — вчера ты была вдовой в трауре, а нынче, полагаю, мертва, как и я; если память мне не изменяет, вчера вечером я принес тебя в постель без дыхания и без пульса, — должно быть, ужас при виде меня лишил тебя жизни, а как это случилось, ты не помнишь и потому, очутившись в загробном мире, все никак не можешь поверить.

— Что за глупости, муженек? — сказала она с притворной тревогой. — Разве вчера мы с тобой не легли спать, будучи живыми и здоровыми? Какие это похороны, покойники и загробные миры тебе мерещатся?.. Касильда, позови-ка сюда нашего соседа астролога, — он ведь заодно и лекарь, — пусть скажет, какая хворь напала на доброго моего Лукаса Морено; боюсь, что эти шлюхи, с которыми он якшается, совсем свели его с ума.

Ошеломленный муж не знал, что сказать, не понимал, безумен ли он, мертв или жив, и жена не могла доказать ему, что он — не привидение, вернувшееся на землю, чтобы распорядиться своим имуществом.

Меж тем явились оба помощника по шутке. Полония рассказала им, что с мужем, и они — не без улыбки — стали объяснять ему, что он не только находится в мире земном, но к тому же в Мадриде и у себя дома, а ежели будет упорствовать, то вполне может угодить в дом Нунция[354]. Явился наконец астролог, за которым посылали служанку, и определил, что казначей повредился в уме от своих конторских книг и расчетов; тогда тот, обрадовавшись, что жив, но рассердившись, что его считают сумасшедшим, сказал, обращаясь ко всем:

— Но ежели я воистину не мертв, что означали ваш ужас и заклятья ваши, с которыми вы вчера убежали от меня, сотворив тысячу крестных знамений, — целая процессия кающихся столько не накрестится?

— Вы вчера видели меня? — возразил астролог. — Но это невозможно. Вчера я день-деньской сидел, запершись в своем кабинете, делал вычисления, чтобы обнаружить похитителя драгоценного бриллианта.

— Я-то, во всяком случае, не выходил из монастыря, — сказал художник. — Трудился до одиннадцати вечера.

— И я, — подхватил старик, — тоже вчера носа на улицу не высунул, снаряжал посланца на свою родину, в Монтанью.

— Час от часу не легче! — сказал казначей, уже почти всерьез сойдя с ума. — Разве не вы, сосед, сказали мне позавчера вечером, что, дескать, судя по дурному цвету лица, пульсу и пророчествам ваших чисел, я по прошествии суток непременно умру?

— Я? — удивился астролог. — Да ведь мы с вами не виделись уже дня четыре! Что это вы выдумали? Опомнитесь, друг Лукас Морено, знать, вам этой ночью что-то во сне привиделось!

— Какой же это сон! Все это чистая правда, — воскликнул казначей. — Да если вы мне докажете, что я жив, тогда я на радостях согласен взять на себя расходы в мясопустный вторник!

— Очень будем рады, — ответили все. — А чтобы вы окончательно убедились, одевайтесь поскорее и пойдемте к мессе в нашу приходскую церковь. Все это у вас от разгоряченного воображения.

Недоверчивый покойник послушался. И, чтобы вас не утомить, скажу, что с духовными лицами, толковавшими накануне о его погребении, повторилась та же сцена, что с друзьями. Смеху, шуток было немало, казначей почувствовал, что стерпеть у него не хватит сил, и после знатного угощения, устроенного им по обещанию, друзья уговорили его недельки на две покинуть Мадрид, чтобы уладить какие-то дела банкира, — а тем временем-де история эта будет предана забвению, оно в столице быстро покрывает любые происшествия, даже самые удивительные. Жена казначея условилась со всеми участниками проделки, чтобы они, упаси бог, не проболтались мужу и продолжали убеждать его, будто все ему приснилось, — ей все же было немного боязно, как бы не пришлось поплатиться своими боками.

Тем временем как наш казначей, в отъезде будучи, убеждался на опыте, что жив, а толки о его погребении, состоявшемся во сне, затихали, жена художника тоже не преминула сыграть с мужем шутку, которую задумала, позавидовав удачной проделке подруги. Для этого договорилась она с одним из своих братьев, охотником позабавиться на чужой счет, и в ближайший четверг послала его на рынок Себада купить дверь, — их в этот день выносят там на продажу, — в точности такого размера, как дверь ее дома с парадного хода, изрядно уже обветшавшая и просившая замены. Брат принес дверь украдкой, под покровом темноты. Женщина спрятала ее. чтобы не попалась на глаза художнику, научила братца, что он должен делать, и заперла его еще с двумя друзьями в подвале. Часа два спустя пришел супруг из монастыря, где трудился, оставив там своих учеников растирать краски, — алтарь надо было закончить к пасхе, и приходилось поторапливаться. Мари Перес (так звали алчную жену художника) встретила мужа очень нежно и ласково. Легли они рано, чтобы завтра встать пораньше, и проспали до полуночи, — вернее, спал только ничего не подозревавший муж, а жене-то было не до сна, голова у нее прямо пухла от чудовищных хитросплетений. И вот в полночь коварная женщина принялась громко стонать и вопить:

— Иисусе, умираю! Ох, муженек, пришел мой смертный час! Зовите поскорей духовника, я умираю! — причитала она самым жалобным голосом, как это умеют делать женщины, когда захотят.

Супруг, встревожившись, стал спрашивать, что с ней, но она в ответ только говорила:

— Иисусе! Матерь божия! Я умираю! Исповедь! Причастие! Погибаю!

От криков этих проснулась племянница, жившая у них в доме, и прибежала вместо служанки на помощь, — а она тоже была посвящена в затею. Увидев тетушку в таком состоянии, она с плачем бросилась прикладывать ей согретые полотенца на живот, кормить сухариками, смоченными в вине с корицей, и применять другие снадобья, но боли все не унимались — потому что больная этого не хотела, — и бедняге Моралесу (таково было имя художника), хочешь не хочешь, пришлось, не выспавшись, подняться с постели; зная обычные жалобы своей жены, он решил, что у нее приступ маточных болей, но сама больная и племянница уверяли, что беда случилась из-за съеденного на ужин салата, — слишком-де крепкий уксус да ломоть сыру в придачу уж не первый раз приводят ее на край могилы. Художник побранил жену за невоздержность, а она, едва дыша, отвечала:

— Не время теперь, Моралес, попрекать, когда уже ничем не поможешь. Лучше вели позвать матушку Кастехону, — она знает мои болезни, и только она одна может применить средство, которое прекратит эти ужасные боли, а если и ей не удастся, копайте мне могилу.

— Бедная моя женушка, — молвил удрученный муж. — Кастехона ведь переехала на другой конец города, к воротам Фуэнкарраль, а мы живем в Лавапьес; да еще ночь нынче холодная, зимняя, и, коль слух меня не обманывает, по крыше не то дождь шумит, не то снег. Но если я, несмотря на непогоду, все же отправлюсь, кто поручится, что Кастехона захочет встать и пойти к нам? Помнится, в прошлый раз, когда у тебя был такой приступ, я покупал две унции опийной настойки на горячем изумруде с кожурой половинки апельсина, и мы тебе растирали ею живот. Схожу-ка я за нею в аптеку. Только, бога ради, успокойся и не гони меня в такую даль, — все равно это будет бесполезно, да я еще, пожалуй, такую схвачу простуду, что и у меня начнутся легочные боли почище твоих.

Тут жена во всю мочь заголосила и стала причитать:

— Благословен будь, господи, что дал мне такого доброго муженька! Можно подумать, будто я требую от него невесть какого подвига, — чтобы он, к примеру, когда я помру, лег заживо со мной в могилу, или чтобы вскрыл себе вены на руках, или чтобы отдал хоть паршивую тряпицу! Нет, я всего лишь прошу позвать ко мне старуху Кастехону, так он, упаси бог, боится промочить себе ноги! Да, я знаю, ты хочешь второй раз жениться, при каждом моем стоне сердце у тебя прыгает от радости, потому ты и не желаешь шагу сделать — как бы ненароком не положить конец моим мучениям и твоим надеждам. Ну же, ложись в постель, спи себе спокойно — но знай, если я сейчас умру, то перед смертью заявлю, что ты подсыпал мне сулемы во вчерашний салат.

— Ах, жена, жена, — отвечал муж, — придержи язык; боли в матке — это еще не оправдание для таких поклепов. Гляди, как бы я не взял палку, тогда вместо живота у тебя заболит спина!

— Бить палкой сеньору тетушку? — возмутилась плутовка-племянница. — Чтобы вовек не знала покоя ваша милость и я сама, если прежде не выцарапаю вам глаза вот этими вот ногтями!

Художник набросился на девчонку, стал ее трясти и уж собрался было проучить ремнем, но она вырвалась и убежала, а больная завопила еще громче, стала кричать, что умирает, и требовать священника, лекарку, святое причастие…

— Ох, смерть моя! Подсыпали мне отравы! Иисусе! Нет, болезнь эта не от матки, а от мужа!

Моралес осерчал, но также испугался, как бы не сыграли с ним злую шутку, — не подозревая о том, что без его ведома затеяла жена, — вдруг она и впрямь умрет, пустив слух, что это он ее отправил на тот свет. Не уронить бы в колодец вслед за ведром и веревку! И он принялся успокаивать жену нежными словами и ласками, потом зажег фонарь, без которого в темень и грязь было не пройти, обул сапоги, надел плащ от дождя, натянул на шляпу капюшон и отправился искать матушку Кастехону, на каждом шагу попадая под струи воды, лившиеся с крыш. Доброму Моралесу было известно, что лекарка переселилась на улицу Фуэнкарраль, но дома ее он не знал — и вот впотьмах, хоть глаз выколи, под проливным дождем, как я уже говорил, брел он с улицы Лавапьес на другой конец города, не встречая ни души и кляня супружескую жизнь. Судите сами, мог ли он быстро найти то, что искал и что никому не было нужно; я же, пока он мокнет под дождем, вернусь к нашей больной, страдающей воспалением хитрости, а не живота. Убедившись, что муж-простак ушел, она позвала брата, спрятанного ею в подвале с двумя приятелями; те вмиг сорвали старую входную дверь и приладили новую, к которой уже были приделаны замок и кольцо, — дверь была подобрана точно по размеру и сразу села на петли без малейшего шума. Сверху, на перекладине косяка, прибили табличку, где на белом поле было написано: «Гостиница». После чего жена художника привела ораву живших поблизости друзей с женами, двумя злыми псами, гитарами и кастаньетами, велела из соседнего трактира принести заранее заказанный ужин и вино, и пошло у них веселье с песнями и плясками в честь утопающего старухоискателя, который Кастехону так и не нашел, только попусту стучался в дома и тревожил жителей.

По колено в воде, по горло сытый прогулкою, возвратился наш художник домой. Услыхав за дверью голоса, топот танцующих, шум веселья, он подумал, что ошибся: приподняв фонарь, он посветил себе и увидал новую дверь и вывеску со словом «Гостиница», что поразило его чрезвычайно. Оглядел он улицу, убедился, что это улица Лавапьес. Подошел к ближайшим домам, видит — это дома его соседей. Поглядел на дома напротив — тоже все знакомые. Вернулся он тогда к своему дому и теперь лишь заметил, что дверь недавно поставлена и таблица только что прибита.

— Господи спаси и помилуй! — сказал он, крестясь. — Всего полтора часа, как я ушел из дому, и жена моя тогда была скорее расположена плакать, чем плясать. В доме живем только мы двое да племянница. Дверь, правда, следовало заменить, но когда я уходил, она была та, что всегда. Гостиниц я на этой улице в жизни не видывал, а если б они здесь и появились, то кто мог среди ночи и в такой короткий срок пожаловать моему дому столь высокий чин? Сказать, что я это во сне вижу, нельзя — глаза у меня открыты и уши ясно слышат колдовские звуки. Валить все на вино, когда кругом все залито водой, — понапрасну оскорблять его честь. Итак, что же это может быть?

Он снова стал щупать и разглядывать дверь и таблицу, прислушиваться к музыке и танцам, недоумевая, чем вызвана подобная перемена. Затем схватил кольцо и стал стучать изо всех сил, чуть не разбудил весь околоток, однако танцующие постояльцы не слышали — или не хотели слышать. Он тогда стал колотить еще громче. После того как его продержали изрядный срок под дождем, — так в Галисии вымачивают полотно, — какой-то слуга с горящей свечой в руке и в грязном, рваном колпаке наконец отворил верхнее окно и сказал:

— Мест нет, братец! Ступай себе с богом и перестань шуметь, не то мы коронуем дурака ночным горшком с шестидневной начинкой.

— Не надо мне никакого места, — сказал художник, — я пришел в свой собственный дом и требую, чтобы меня впустили и чтобы тот человек, который теперь здесь за хозяина, сказал мне, кто это успел в полтора часа превратить мой дом в заезжий, хотя деньги за него платил я, Диего де Моралес.

— Скажи «де Налакалес», — отвечал слуга, — ведь это вино в тебе говорит! Знаешь, братец, коль ты так нахлестался, купанье под дождем будет тебе в самый раз! Убирайся, пока цел, и не смей барабанить в дверь, не то напущу барбоса, уж он разукрасит тебя клыками!

И слуга с размаху захлопнул окно. Выпивка и веселье в доме продолжались; бедный художник, кляня весь мир, был уверен, что это какая-то колдунья наслала на него наважденье. С неба все чаще опрокидывались целые кувшины воды и снега, дул северный ветер, освежая разгоряченную голову. Свеча в фонаре кончилась, а с нею — терпенье художника. Снова принявшись колотить дверным кольцом, он услыхал, что в доме откликнулись:

— Эй, парень, дай сюда палку! Спусти-ка наших псов! Выдь на улицу и устрой этому пьянчуге хорошее растиранье спины, чтоб у него мозги прочистились!

Дверь распахнулась, и выскочили две собаки — кабы слуга не придержал их и не загнал обратно, пришлось бы, пожалуй, остолбеневшему художнику всерьез поплакать от этой шутки.

— Чертов бродяга! — сказал слуга. — Что ты не даешь нам покоя своим стуком? Разве не сказано тебе — мест нет?

— Братец, да это ж мой дом! — отвечал художник. — Кой дьявол превратил его в гостиницу, когда еще при жизни моих родителей хозяином его был Диего де Моралес?

— Что ты городишь? — возразил тот. — Какие тут еще дурни марались-замарались?

— Да это я сам, — был ответ, — я, по милости божьей, известный в столице художник, уважаемый в этом околотке и проживающий в этом доме уже больше двадцати лет! Позовите сюда мою жену Мари Перес; если только она не превратилась в хозяйку гостиницы, она выведет меня из этого лабиринта!

— Как это возможно, — продолжал слуга, — когда уже больше шести лет в доме этом гостиница, одна из самых известных всем приезжающим в Мадрид, хозяина ее зовут Педро Карраско, его жену Мари Молино, а я их слуга! Ступай себе с богом! Сердце у меня жалостливое, иначе я вот этой целебной палкой выгнал бы из тебя винную хворь, от которой ты бредишь!

И, вернувшись в дом, он закрыл дверь, а непризнанный хозяин дома, будто громом оглушенный, не знал, что думать, что делать, и наконец побрел в потемках, утопая в грязи, к ревнивцу Сантильяне и постучался в дверь. Хотя было всего четыре часа утра, Сантильяна поднялся и зажег свет, думая, что с другом случилась беда или его избили в драке. Расспросив у художника, что произошло, он поднял жену; та, конечно, знала, какова подоплека этого происшествия, но решила шутку поддержать, и они вместе с мужем стали уверять промокшего художника, что все это колдовство и проказы, которыми святой Мартин — художник был его почитателем — часто развлекается в ненастные ночи. Развели огонь в очаге, чтобы гость согрелся, повесили сушить его платье, почистили сапоги, не переставая осыпать его насмешками, — под дождем и градом ему, пожалуй, легче было, — и уложили в постель, причем он твердил, что рассказывал им чистую правду, а они — что он пришел к ним, как говорится, под мухой.

Когда проказница Мари Перес узнала от своих соглядатаев, что супруг ее, весь мокрый и грязный, удалился, она с помощью гостей поставила старую дверь на прежнее место, сняла вывеску и, нагрузив гостей тем и другим, выпроводила всех, взяв с них слово хранить тайну. Теперь в доме остались только она да племянница, — обе поскорей легли, потому что ноги у них устали от плясок, руки от кастаньет, желудки от обильной еды, губы от смеха. К утру они хорошенько отоспались после ужина и гульбы, и тут явился полупросохший художник вместе со стариком Сантильяной, который, слыша, что Моралес и утром твердит то же, что ночью, готов был поверить художнику и пожелал сам увидеть новоявленное чудо. И вот подошли они к заколдованному дому. Смотрят — дверь старая, никакой вывески нет, в доме тихо, замок заперт. Тогда старик снова принялся подтрунивать над беднягой Моралесом, а тот — огрызаться, клянясь и божась, что говорил чистую правду, что все это козни дьявола, который, видно, задумал сжить его со свету. Они постучались, полуодетая племянница отворила волшебную дверь и, увидав своего дядю, почти отчима, сказала:

— С каким лицом покажетесь вы, сеньор дядюшка, перед своей женой? И что может сказать в оправдание человек, который в полночь оставил ее при смерти, отправился за лекаркой и возвращается в восемь утра без старухи и без тени смущения на лице?

— Когда б ты, Брихида, знала, — отвечал он, — чего я этой ночью насмотрелся благодаря твоей тетке, ты бы не попрекала меня, а пожалела! Завтра же мы уедем из этого дома, этого притона демонов!

Мнимая больная услыхала его голос и, как ошпаренная вскочив с постели в одной нижней юбке, выбежала с криком:

— Ну и муженек у меня, вот как он заботится о здоровье жены! Четырехдневная лихорадка чтоб потрясла тебя, драгоценный Моралес, лучше б ты вовек не возвращался! Не повредила ли тебе вчерашняя стужа? Может, насморк схватил? Да ты вроде отощал после вчерашней грозы! Ну ясно, там недалеко живет благочестивая Марта, небось пригрела тебя! Конечно, ты надеялся, что, придя с Кастехоной, застанешь меня мертвой и сможешь распоряжаться приданым моим и всем имуществом, как тебе в башку взбредет! Чтоб тебе и всем, кто мне зла желает, никогда добра не видать! А ваша милость, сеньор Сантильяна, вы-то зачем пришли с этим негодяем? Ежели мирить нас, так зря потрудились — клянусь памятью моей матери, я сейчас же иду к викарию просить развода! Не желаю ждать, чтоб меня опять угостили салатом с такой едкой солью, которая погубит меня окончательно!.. Подай мне платье, Брихида, накинь на себя плащ, и бежим от этого искателя кумушек…

— Успокойтесь, ваша милость, сеньора Мари Перес, — сказал друг. — Сеньор Моралес нисколько не виноват — виновата какая-то колдунья, которая напускает злые чары, чтобы вас поссорить!

— Хотя тебе, женушка, кажется, — молвил огорченный художник, — что ты вправе жаловаться на меня, выслушай все же мои оправдания и не говори таких слов, — боюсь, у меня не хватит терпения, после этой ночи чудес его почти не осталось!

И он рассказал ей то, что она знала лучше него. Тогда, изображая притворное возмущение, жена сказала:

— Ты что, комедию передо мной ломаешь? Думаешь, нашел дурочку, что, разинув рот, всему поверит? Слыхана ли подобная чепуха, как та, которой ты меня потчуешь? Мой дом — гостиница? Собаки, гульба, пляски и веселье здесь ночью? Добро еще сказал бы — плач, проклятия, вздохи да стоны! Когда бы не помогли мне пол-асумбры святого вина, два миндальных печенья да полдюжины сухариков, от которых боль прошла скорей, чем от мужниных забот, лежать бы мне, бедной, в сырой земле!

— На доброе тебе здоровье, женушка моя! — ответил муж. — Но только смотри, чтобы мое-то здоровье не ухудшилось, если после такой тяжкой ночи ты устроишь мне день ссор! Клянусь всем, чем только можно поклясться, то, что я тебе рассказал, — чистейшая правда! Не иначе как в нашем доме завелись привидения. Надо его продать или сдать внаем, а самим переехать — другого средства не придумаю.

— Ну конечно, привидения, сеньор дядюшка! — вмешалась плутовка Брихида. — Чуть не каждую ночь они меня щиплют, стегают бичом — правда, легонько — и хохочут во все горло.

— Но почему же ты никогда мне не говорила? — спросила притворщица тетка.

— Чтобы ваши милости не подумали, — отвечала Брихида, — что это кто другой, и не было позора мне да вашему дому.

— Довольно! Вы наверняка правы! — сказал Сантильяна. — Теперь остается лишь простить друг другу и в добром согласии встретить великий пост, который начинается завтра.

Так и поступили: околдованный художник затаил подозрение, что в доме водятся призраки, а жена его — надежду, что ее проделка будет награждена вожделенным бриллиантом.

Молодая жена ревнивца, узнав, сколь хитроумны и удачны оказались шутки соперниц, не пала духом. Напротив, она решила одним выстрелом убить двух зайцев — получить награду за свою проделку, это во-первых, а во-вторых, излечить супруга от ревности. И сделала это так.

В те дни приехал в Мадрид ее брат, монах, которого назначили настоятелем одного из монастырей, расположенных в окрестностях столицы и праведной жизнью братии поддерживающих то, что подтачивают пороки. Ревнивый Сантильяна о его приезде не знал; меж тем жена ревнивца и прежде жаловалась брату в письмах, а теперь, с его приездом — в записках и, когда он однажды посетил ее, снова стала сетовать на то, что муж изводит ее своими несносными подозрениями. Кабы не уважение к брату и не боязнь повредить своей доброй славе, — как бывает с женщинами, тягающими мужей по судам и требующими развода, — она-де уже давно рассталась бы с мужем по дозволению викария. Монах, человек разумный, знал от соседей и друзей сварливого старика, что сестра имеет все основания ненавидеть мужа и жаловаться на свою жизнь, и уже давно он старался найти способ образумить ревнивца и, не разрывая узы брака, убедить его, что с такой женой ему бы только жить да радоваться и что беспричинная ревность лишь пробуждает спящего демона. Но сколько добрый монах ни прилагал усилий, ему все не удавалось найти средство против неусыпной подозрительности ревнивца, — она стала привычкой, и, казалось, никакими силами нельзя искоренить этот застарелый порок.

Прежде монах в письмах советовал сестре подумать, как бы это устроить, чтобы, не заявляя о своих горестях судебным властям, и она могла жить спокойно, и муж ее угомонился; сам же он обещал, чего бы то ни стоило, сделать все, что будет в его силах. И вот теперь, когда подоспел случай воспользоваться обещаниями брата и исцелить старого Сантильяну, да кстати заполучить бриллиант, жена ревнивца как-то утром, в первые дни великого поста, когда муж отправился к обедне, послала за почтенным настоятелем. Поплакавшись на свои мучения и печали, она несколько утешилась и сказала, что не видит иного способа выбить у мужа из головы его дурацкую ревность, отравляющую ей жизнь, кроме следующего, который она изложила брату, а вскоре узнаете и вы. Говорила она весьма красноречиво, с присущим женщинам искусством убеждения, — были там и слезы, и вздохи, и восклицания, — а в заключение сказала: ежели брат ей не поможет, то придается либо, добившись развода, положить конец ее мукам, либо — самой ее жизни, подвесив к потолочной балке надежную петлю. Способ, который она предлагала, сулил немало трудностей. Но все перевесили любовь брата, милосердие священнослужителя и желание предотвратить какую-нибудь отчаянную выходку, вполне вероятную при той скорби, какая владела Ипполитой, — так звали жену ревнивца. Брат пообещал выполнить все, о чем она просит; они назначили день, он простился, вернулся в свой монастырь и там изложил это дело своим подопечным. Монахи относились к настоятелю с большой любовью, они поняли, что он многое может сделать для примирения супружеской четы, и не только согласились во всем ему подчиняться, но еще торопили довести дело до конца.

Ободренный их поддержкой, настоятель к назначенному дню послал сестре две унции очень сильного снотворного порошка: приняв его, человек засыпал на четыре-пять часов крепким сном, похожим на смерть, с той лишь разницей, что чувства покидали тело на короткий срок и вскоре возвращались к своим обязанностям. Хитрая Ипполита с радостью встретила посланца и, когда села с мужем ужинать, подсыпала порошок ему в вино, столь лакомое для стариков. За каждым куском муж потчевал жену попреком, с каждым глотком глаза его все больше туманил сон. Не успели еще убрать со стола, как он свалился на пол, точно камень в колодец, — снадобье оказалось забористым, и когда бы сама затейница и служанка не знали, в чем дело, они бы наверняка подумали (и не слишком огорчились), что почтенный Сантильяна навек покинул свою супругу. Старика раздели, уложили в постель и стали ждать отца настоятеля; тот явился, как условились, в девять часов — время не слишком позднее и удобное для такого дела в холодную зимнюю пору. Вместе с двумя монахами он подъехал в карете и, войдя в дом, велел одному из спутников, вооруженному ножницами и бритвой, срезать старику бороду и выбрить на голове монашескую тонзуру. Расторопный цирюльник потрудился на славу, — не смачивая волос, чтобы холодная вода не помешала действию порошка, он живо превратил Сантильяну в почтенного монаха. Волосы у ревнивца были густые и жесткие, под стать нраву; венчик тонзуры получился пышный и благолепный, прямо загляденье, да еще обильно посеребренный сединой. А когда сбрили бороду, жена не могла удержаться от смеха — ее муж превратился из старика в старуху. Надели на него рясу, такую же, как у ее брата, а он ничего не слышал, точно все это проделывали с каким-нибудь графом Партинуплесом[355]; затем втащили его в карету, и настоятель велел Ипполите молить бога, чтобы доброе начало привело к счастливому концу. Привезя старика в свой монастырь, он распорядился освободить келью; Сантильяну раздели догола и уложили на жесткое ложе для кающихся, а рясу повесили рядом на стул и свечу зажженную оставили; затем заперли дверь и отправились спать.

К этому времени забытье ничего не ведавшего послушника длилось уже два часа, и еще два часа провел он, одурманенный сном, после чего действие порошка должно было прекратиться, ибо всего ему было дано владеть человеком в течение четырех часов, а так как начал он действовать в восемь вечера, то к двенадцати срок его истекал.

В полночь, как во всех монастырях заведено, прозвонили к заутрене, а после колокола, будя тех, кому надлежало вставать, загремели трещотки — инструмент, состоящий из выдолбленных дощечек, в которых укреплены железные пластинки; их быстро перебирают, и они ударяют по толстым стержням, производя резкие звуки, неприятные и для тех, кого должны будить и кому знакомы, но совершенно ужасающие, если слышишь впервые эту грохочущую музыку. Так было с отцом Сантильяной — в страхе проснулся он и, думая, что лежит у себя дома, в своей постели, рядом с женой, закричал:

— Иисусе! Что это такое, Ипполита? Дом рушится, что ли? Или это гром гремит, или дьяволы явились по мою душу?

Но так как никто ему не отвечал, он стал ощупью искать рядом свою жену и, не найдя ее, загорелся злобой, вообразив, что теперь-то она уж наверно наставляет ему рога, а грохот поднялся от того, что потолок обрушивается. В ярости соскочил он с постели и завопил:

— Где ты, распутница? Шлюха эдакая, теперь небось не скажешь, что все это старческая подозрительность! Среди ночи сбежала с кровати и из спальни, принимаешь на крыше своего любовника! Потолок честнее тебя, он стал обваливаться, чтобы меня разбудить! Эй, девчонка, подай мне платье! Скорей, шпагу мне, я смою свой позор кровью этих прелюбодеев!

И он бросился искать свою одежду, но вместо нее нашел монашескую рясу. Заметив, что находится в незнакомой келье, и не понимая, как и кто перенес его сюда, Сантильяна совершенно очумел — да и всякий на его месте чувствовал бы себя не лучше. Он не знал, звать ли на помощь или — если он околдован — ждать, пока чары исчезнут; не знал, спит он или бодрствует. Отворил он дверь кельи — а сверху на перекладине лежал череп с костями, — и вдруг ему на голову свалились две берцовые кости и остудили ревнивый пыл ознобом страха, — шутка ли получить такой замогильный подарочек! Сочтя это дурной приметой, Сантильяна взял свечу, чтобы посмотреть, на какую улицу или пустырь выходит заколдованная каморка и куда он попал, но увидел лишь длинный-предлинный коридор со множеством дверей, ведущих в кельи, и с лампой посредине.

— Господи помилуй! Что это? — воскликнул он дрожа и вернулся в келью. — Разве я после вчерашнего ужина не лег спать дома? Кто же перенес меня сюда, кто переменил мою одежду на рясу? Может, я в лазарете? Здание это больше похоже на больницу, чем на жилой дом. Неужто ревность свела меня с ума и меня определили на лечение в толедский дом Нунция? Комнатушка так мала, что смахивает на клетку, а не на человеческое жилье. Не знаю, что и подумать! Последнее, пожалуй, вероятней всего, — если не ошибаюсь, в мозгах у меня уже давно был кавардак от одних только мыслей, как бы сберечь свою честь. Не мудрено, если окажется, что меня уже года два-три лечат здесь, в лазарете, и вот теперь, придя в себя, я воображаю, будто вчера лишь в тишине и уюте сидел у себя дома рядышком с женой. Впрочем, нетрудно узнать, верна ли эта догадка, — ведь сумасшедших и галерников бреют наголо: пощупаю-ка я свою бороду и избавлюсь от страхов.

Сантильяна схватился за подбородок и обнаружил, что у него нет бороды, которую он так холил. Пощупал голову — там венчик, словно его избрали королем ревнивых мужей. Принялся он оплакивать потерю разума, уверенный, что попал в послушники к Нунцию и что ему в насмешку — как это часто делают с безумными — побрили голову таким образом. Однако он утешался мыслью, что, раз он понимает свое положение, стало быть, разум к нему вернулся и его вскоре выпустят из этой треклятой обители. Единственно смущала его ряса, она опровергала его предположения, ибо сумасшедшие, которых он видел в Толедо, носили бурые балахоны, но не монашеское одеяние.

Теряясь в нелепых догадках, стоял он посреди кельи совсем голый; стужа и та не подгоняла его одеться, да он понятия не имел, с какого конца надевают рясу, и не мог разобраться в великом множестве складок, — такого платья он отродясь не нашивал. Тут в келью вошел монах, разносивший огонь братьям, и сказал:

— Почему вы не одеваетесь, отец Брюхан, — вам ведь надо идти к заутрене?

— Кто здесь Брюхан, брат? При чем тут заутрени или вечерни? Что вы меня морочите? — отвечал женатый монах. — Ежели вы сумасшедший, каким был я, и на этом свихнулись, то я, по милости божьей, уже выздоровел и не намерен слушать чепуху. Скажите, где найти управителя, и, пожалуйста, перестаньте меня брюхатить!

— Видно, вы с левой ноги встали, отец Брюхан! — сказал монах. — Оденьтесь, холодно ведь, и знайте — я сейчас пойду звонить второй раз, а отец настоятель в дурном настроении!

С этими словами он вышел, а старик еще больше растерялся.

— Я — Брюхан? — говорил он. — Я — монах и должен идти к заутрене, когда, по-моему, еще и шести часов нет? Это я-то, привыкший рядышком с моей Ипполитой рассуждать о ревности, а не распевать псалмы? Да что ж это такое, блаженные души чистилища? Если я сплю, прекратите этот тягостный дурной сон! А если бодрствую, объясните тайну сию или верните мне разум, которого я, без сомнения, лишился!

Он все стоял в изумлении, не понимая, как ему одеться, и кутаясь от холода в одеяло, когда вошел другой монах и сказал:

— Отец Брюхан, регент хора спрашивает, почему вы не идете к заутрене; в эту неделю очередь петь вашему преподобию.

— Спаси меня, владыка небесный! — воскликнул новоиспеченный монах. — Видно, я все же отец Брюхан, хотя вчера был Сантильяна! Скажи мне, добрый монах, ежели ты монах, — или братец сумасшедший, ежели, как я думаю, мы находимся в доме умалишенных: кто меня поместил сюда? Кто и почему отнял у меня мой дом, мое имущество, мою жену, мое платье и мою бороду? Может, тут бродят Урганда Неуловимая или Артур Чародей[356] и это они заморочили мои мозги?

— Я бежал со всех ног звать его, — сказал хорист, — а он с места не двинется и чепуху мелет! Видно, вчера в трапезной вы, отец Брюхан, изрядно заложили за воротник, ежели до сих пор винные пары не улетучились. Одевайтесь, а если вам трудно, я помогу.

Монах набросил на него рясу, а когда стал завязывать капюшон и стянул потуже, Сантильяна подумал, что это дьявол душит его, и давай кричать:

— Изыди, Сатана! Оставь меня, проклятый дух! Души чистилища! Святая Маргарита, святой Варфоломей, святой Михаил, святые угодники, заступники и милостивцы, спасите меня, не то этот колпачный демон меня задушит!

И, выскользнув из рук монаха, порвав капюшон и оцарапав его самого, ревнивец стремглав кинулся бежать по коридору.

Настоятель и братья, спрятавшись, прислушивались к нелепой ссоре, давясь от смеха, но не смея нарушить уговор и подобавшую в это время тишину. Затем все разом вышли с горящими свечами, приготовленными для хора, и настоятель строго сказал:

— Отец Брюхан, что означает это бесчинство и буйство? Так обойтись с братом, которого я послал позвать вас в хор? Вы подняли руку на особу, принявшую духовный сан и пострижение, и мало того, что не явились на торжественную службу, хотите подвергнуться отлучению? А ну-ка, отхлещите его, одно «Miserere mei»[357] остудит его пыл.

— Что значит — отхлещите? — возмутился вспыльчивый монтанец, — Скотина я, что ли? Я и так уже подхлестнут достаточно и готов защищаться от ваших чар. Адские духи! Глядите, вот крест! Вы надо мной не властны, я старый христианин из Монтаньи, я крещен и помазан елеем! Fugite partes adversae![358] Так он выкрикивал одну глупость за другой, а окружающие корчились от смеха, который распирал им щеки. Но вот настоятель велел служкам связать его и сказал:

— Брат этот сошел с ума, но наказание его образумит!

Тут ревнивца угостили хорошей порцией ремней — и красных полос на спине стало больше, чем кардиналов в Риме. А наказанный орал что было мочи и приговаривал:

— О сеньоры, монахи вы, или черти, или еще кто! Что вам сделал бедный Сантильяна, за что вы обходитесь с ним так жестоко? Если вы люди, сжальтесь над существом вашей же породы — я ведь в жизни мухи не обидел и ни в чем не могу себя винить, кроме того, что ревностью своей изводил жену! Если вы монахи, то прекратите бичевание — я не знаю за собой вины, чтобы так сурово меня карать! Если ж вы демоны, скажите: за какие грехи попустил господь, чтобы вы заживо сдирали с меня шкуру?

Монах, стегавший его, только усердней нахлестывал, приговаривая:

— Опять за свое? Ну, посмотрим, кто из нас двоих быстрей устанет.

— Я уже устал, почтенный отче! — отвечал кающийся по принуждению. — Кровью Христовой заклинаю, сжальтесь надо мной!

— Итак, вы исправитесь впредь?

— Да, да, отче, исправлюсь, только не знаю, в чем, — отвечал Сантильяна.

— Как это не знаете? — возразил монах. — Вот так славный способ признавать свою вину! Нет, дело еще не доведено до конца! Надо малость прибавить!

И продолжал полосовать ему спину.

— Добрейший отче, — завопил Сантильяна, падая ниц, — признаю, что я худший из людей на земле! Только пощадите мое тело, как господь пощадит мою душу! Ей-ей, я исправлюсь!

— Вы знаете, — спросили его, — что вы монах и что для монаха простительные грехи — большее преступление, чем смертный грех для мирянина?

— Да, да, отче, — отвечал Сантильяна, — я монах, хоть и недостойный.

— Вы знаете устав вашего ордена? — продолжали его спрашивать, и он опять ответил:

— Да, отче.

— Какой это устав?

— Какой будет угодно вашему преподобию! Мне-то все едино, я готов вступить и в орден великого Суфия[359].

— Будете вы впредь смиренны и усердны к своей службе, отец Брюхан?

— Буду Брюханом, — отвечал тот, — и всем, что вам заблагорассудится.

— Так поцелуйте же ноги брату, — сказал монах, — которого вы обидели, и просите у него прощения.

— Целую вам ноги, отец мой, — сказал Сантильяна, плача скорее от боли, чем от раскаяния, — и прошу у вас прощения, или черта-дьявола, прошу все, что мне прикажут просить!

Тут уж все монахи не могли удержаться и расхохотались. Настоятель пожурил их, сказав:

— Над чем смеетесь, братья, когда надо оплакивать потерю разума у брата нашего, достойнейшего монаха, пятнадцать лет с величайшим рвением служившего вере в этом монастыре?

— Я служил пятнадцать лет? — говорил себе бедный Сантильяна. — Видано ли подобное колдовство хоть в одном из рыцарских романов, которые лишают разума юношей? Но довольно! Ежели все вокруг говорят, что это правда, стало быть, так оно и есть, хоть я не пойму, как это случилось. Будь это неправда, какой смысл праведным братьям мучить меня и всем твердить одно?

— Пойдемте с нами в хор, — сказал ему шурин, которого он не знал в лицо.

Ревнивец повиновался, себе на горе. Начали петь псалмы, и регент приказал ему вести первый антифон. А он в музыке смыслил столько же, сколько в вышиванье. Но отказаться не посмел из боязни получить новую взбучку и, скрежеща зубами, затянул антифон. Все в хоре покатились со смеху, сам настоятель не мог удержаться и распорядился посадить безобразника в колодки; так просидел он, беснуясь, три дня, — еще немного, и пришлось бы ему проститься не только с мирской жизнью, но и с разумом. Затем колодки сняли, и настоятель приказал ему идти с одним из монахов просить подаяния, как заведено по субботам. Дали ему суму, он безропотно взял ее и пошел покорно, как овца, куда велели[360]. Спутник ревнивца умышленно повел его на улицу, где жила его жена; он узнал дом, встрепенулся и, немного осмелев, сказал себе:

— Клянусь богом, разве это не мой дом? Разве я не женат на Ипполите? Кой черт загнал меня в монастырь, когда я отродясь туда не собирался? Я — муж, я женатый человек!

С этими словами он вошел в дом, увидел жену и, бросившись ее обнимать, воскликнул:

— Драгоценная моя супруга! Небо послало мне кару за то, что я мучил тебя! Меня сделали монахом — как и почему, не знаю сам, но отныне пусть ищут себе других сборщиков подаяния, а я — человек женатый!

— Что за безобразие? — закричала молодая жена. — Эй, соседи, на помощь, этот дерзкий безумец оскорбляет мою честь!

Прибежали его спутник и несколько соседей, не узнавшие Сантильяну, — у него теперь не было длинной бороды, одет он был в необычное платье и так изможден от епитимий, что мог потягаться в худобе с отцами отшельниками. Вытолкали они его взашей, да еще осыпали злыми насмешками.

— Оставьте его, ваши милости, — вмешался его спутник, — и не дивитесь его поступкам: бедняга полгода был помешан, и главный его вывих — говорить каждой встречной женщине, что она — его жена. Держали мы его на цепи, но вот уже два месяца с лишком он как будто здоров, а братьев теперь не хватает, — многие на великий пост отправились в села проповедовать, — поэтому мне, как я ни противился, велели нынче взять его с собой собирать подаяние.

Монаху поверили, несчастного пожалели, и, чем громче он кричал, что он-де муж Ипполиты, тем больше все убеждались в его безумии. Уже и впрямь полубезумного, повели Сантильяну, чуть не связав его, в монастырь. Там его опять наказали плетью и опять посадили в колодки; больше месяца страдал он в этот раз за страдания, причиненные жене, и наконец, как-то в полночь, его разбудил голос, доносившийся с крыши его узилища. Торжественно и громко голос вещал:

Ревнив с Ипполитой
И зол, точно зверь,
Ты стонешь теперь —
В колодки забитый,
С макушкой пробритой.
Не правда ль, мученье —
Твое заточенье?
Но если не впрок
Пришелся урок,
Продолжим ученье!

Трижды повторил эти стихи замогильный голос, и Сантильяна, рыдая и молитвенно сложив руки, самым смиренным тоном ответил:

— Небесный или земной оракул, кто бы ты ни был, забери меня отсюда — обещаю вполне исправиться!

После этого ему дали поужинать, поднесли и вина, которого он не пробовал со дня своего преображения, что было для него самой тяжкой карой. Он выпил вина и заодно — двойную дозу того же порошка, что прежде. Тотчас его сморил сон. За все это время волосы на голове и борода отросли у него порядочно, его постригли, подбрили, как он ходил всегда, потом отвезли в карете домой, и настоятель, он же врачеватель ревности, попрощался с сестрой, надеясь, что, когда муж ее проснется, он будет в полном разуме и нрав его улучшится. Жена положила мирское платье Сантильяны на сундук у изголовья кровати, сама легла рядом, — сон, вызванный порошком, продолжался до рассвета, потому что Сантильяна выпил снадобье в десять часов вечера. Наконец он пробудился, думая, что он — в колодках, как вдруг увидел, что лежит в постели и вокруг темно. Он никак не мог поверить: стал щупать подушки — не из дерева ли они, — и нащупал рядом свою жену. Вообразив, что это злой дух продолжает его искушать, он закричал и стал читать молитвы. Ипполита не спала, ждала, что будет дальше. Но вот она как будто проснулась и говорит:

— Что с тобой, муженек? Что случилось? Неужто у тебя опять приступ колик в печени?

— Кто ты и почему спрашиваешь меня об этом? — со страхом вопросил уже излечившийся ревнивец. — Ах, боли у меня не от печени, а от монашества.

— Но кто же может спать с тобой рядом, — отвечала она, — если не твоя жена Ипполита?

— Иисусе, спаси меня! — воскликнул муж. — Как ты проникла в монастырь, дорогая женушка? Разве ты не знаешь, что тебя отлучат, а если проведает наш старший или настоятель, тебе так исполосуют спину, что она станет как ломоть лососины?

— О каком монастыре ты говоришь, что за шутки, Сантильяна? — отвечала она. — То ли ты еще спишь, то ли рехнулся?

— Выходит, я не был пятнадцать лет монахом, — спросил он, — и не пел антифоны?

— Что-то не пойму я твоих мудреных словечек, — возразила жена. — Вставай, уже полдень, пора тебе идти принести чего-нибудь съестного.

Не помня себя от изумления, Сантильяна пощупал свой подбородок — борода была на месте, и тонзура на голове исчезла. Он приказал открыть окно и увидел, что лежит на своей кровати, в своей спальне и рядом его платье, — ни следа колодок и рясы. Попросил он зеркало и увидел совсем другое лицо, не то, что в прошлые дни глядело на него из зеркала в ризнице. Тут он осенил себя крестным знамением и окончательно уверовал в пророчество оракула-виршеплета. Жена с притворным участием осведомилась о причине его страхов. Он ей все рассказал и заключил тем, что, видно, все это ему пригрезилось ночью во сне и сам бог, видно, велит ему исправиться и быть довольным своей женой, как она и заслуживает. Жена поддержала эту химеру, сказав, что обещала отслужить девять обеден душам чистилища, если ум ее супруга прояснится; но если бы так не случилось, она-де решила броситься в колодец. «Да не допустит этого бог, царица всех Ипполит!» — ответил он и попросил у нее прощения, клянясь впредь не верить даже тому, что увидит собственными глазами. Теперь ей было разрешено выходить из дому, и она с двумя подругами отправилась к графу; каждая превозносила свою проделку, и графу так понравились все три, что он, не желая никого обидеть, сказал:

— К сожалению, сеньоры, бриллиант, который дал всем трем повод блеснуть остроумием, был потерян мною в тот же день, когда его нашли; стоит он двести эскудо, да я еще от себя посулил победительнице пятьдесят. Однако венец и звание хитроумнейших женщин в мире заслужили вы все; поэтому я, хоть и не могу наградить вас по достоинству, даю каждой эту сумму, триста эскудо, полагая, что никогда еще деньги, приобретавшие мне друзей, не были употреблены удачней, и буду счастлив, если мой дом станет вашим домом.

Женщины были в восторге от его щедрости и возвратились домой в дружбе и согласии. Вскоре вернулся из путешествия казначей, совершенно забыв о подстроенной ему шутке; художник продал свой дом и купил другой, чтобы избавиться от проказливых домовых, а Сантильяна был настолько счастлив и надежно излечен от ревности, что отныне прямо-таки обожал свою жену, уверовав, что ее опекают таинственные оракулы.

346

…в Мадриде, младшей столице-наследнице… — Фраза построена на хитрой игре слов, связанной с тем, что по-испански города мыслятся в женском роде, и отделение такой «девицы», как Мадрид, выступает не просто как обособление от прежней столицы, а как разрыв со старой патриархальностью, выход женщин из-под власти отцов. При такой игре комплиментарное упоминание четырех испанских монархов XVI–XVII вв. включается в несерьезный, иронический контекст.

Н. Балашов

347

Арголья — слово арабского происхождения. Здесь: подвижное кольцо, сквозь которое надо было бросить деревянный шар.

Н. Балашов

348

…в театр или на… игру в ар голью ходила только с мужем. — В Испании конца XVI — начала XVII в., в стране величайшего гнета, театр, полунеподвластный государству и церкви, был прибежищем ренессансной народной свободы. Одним из великих его завоеваний было право женщин играть на сцене и теоретическая возможность самостоятельно ходить на представления: по новелле, ревнивец хотел лишить жену этой привилегии.

Н. Балашов

349

Храм Богоматери в Аточе — в пригороде Мадрида.

Н. Балашов

350

Кумов четверг— то есть третий четверг до карнавала — не был официальным церковным праздником. Замечание, что кумов четверг справлялся пышнее пасхи, начинает антицерковную, народно-смеховую тему, доминирующую во всей новелле и вызвавшую трехсотпятидесятилетние цензурные преследования.

Н. Балашов

351

… сетования… неудачницы… — В романских языках есть специальное слово для «злополучно замужней» (исп. «мальмаридада»).

Н. Балашов

352

…сказал священник… — Изображение участия священника и других духовных лиц в кощунственных проделках — предельная дерзость в контрреформационной Испании.

Н. Балашов

353

Чего не должны, того не платят (лат.).

354

Дом Нунция. — Речь идет о сумасшедшем доме XV в. в Толедо; в переносном смысле — вообще сумасшедший дом.

Н. Балашов

355

…с каким-нибудь графом Партинуплесом… — то есть как в рыцарских романах.

Н. Балашов

356

Урганда Неуловимая, Артур Чародей — персонажи рыцарских романов.

Н. Балашов

357

«Смилуйтесь надо мной» (лат.).

358

Бегите в адские пределы! (лат.)

359

Орден великого Суфия. — Орден суфиев не христианский, а магометанский.

Н. Балашов

360

…и пошел покорно, как овца, куда велели. — Очевидная насмешка над иезуитским пониманием монашеской дисциплины как слепого повиновения: «будь подобен трупу».

Н. Балашов