Глава вторая. Роман «времени Кретьена»

Неполное тридцатилетие, в которое укладывается творческая деятельность Кретьена де Труа, необычайно насыщено литературными фактами. Как раз в это тридцатилетие были созданы наиболее значительные произведения романного жанра, определившие его лицо. Показательно, что именно книги этих лет получили международный резонанс и очень скоро стали переводиться на иностранные языки, прежде всего на немецкий1. Вообще, когда говорят о рыцарском романе как определенном литературном жанре, отдельные памятники которого, при всем их своеобразии и неповторимости, обладают неким единством, то прежде всего речь идет о произведениях, возникших как раз во «время Кретьена».

В эти десятилетия развитие романа продолжает быть связано с английским двором. Именно благодаря этой связи получают столь большое распространение бретонские сюжеты: с конца 50-х годов Генрих II Плантагенет проводит последовательную политику сближения с соседними кельтскими народностями и постепенно подчиняет их английской короне. Особенно длительной была борьба за Ирландию, формально завершившаяся в 1172 г., но оттягивавшая силы Генриха по сути дела до его смерти (1189). Но, в отличие от предшествующего периода, функционирование романа не ограничивается теперь англо-нормандской культурной средой. Отклики на трактуемые в романе сюжеты мы находим, например, в стихах провансальских трубадуров; немецкие поэты (Генрих фон Фельдеке и др.) вскоре начинают перелагать на свой язык французские памятники; историями о короле Артуре и его рыцарях или о любви Тристана и Изольды зачитывается вся Франция. Авторы романов, труверы, работают теперь не только при дворе Генриха II и Альеноры Аквитанской, но и входят в придворный штат герцогов и графов Фландрии, Брабанта, Артуа, Шампани и т. д. Двор Плантагенетов утрачивает свою ведущую роль. Показательно, что Кретьен так, по-видимому, и не посетил Англию.

Мы связываем все созданные в эти годы памятники с именем Кретьена де Труа не только потому, что поэт из Шампани оказался самым плодовитым из романистов эпохи. Даже не только потому, что он был несомненно и самым талантливым. Случилось так, что Кретьен стал создателем наиболее продуктивного типа рыцарского романа. Он находился в центре литературной жизни своего времени. Он полемизировал с концепцией любви, воплощенной в так называемой куртуазной версии романа о Тристане и Изольде. Он стал первым, кто обработал в новом духе бретонские народные легенды. Он создал также обработки отдельных сюжетов, заимствованных у Овидия. В отдельных своих произведениях Кретьен слегка иронизировал над некоторыми условностями и преувеличениями, содержащимися в романе созданного им же типа. Кретьен не был ни догматиком, ни пуристом. Характерно, что загадочный Пайен из Мезьера, автор произведения, иногда рассматривающегося как пародия на только что возникший тип романа, в качестве авторского псевдонима взял, как полагают, многозначительный омоним имени Кретьена: не «Христианин», а «Язычник», и не из всем известного Труа, а из мало кому ведомого Мезьера, далеко не всегда отмеченного на «карте генеральной» северо-восточной Франции.

«Время Кретьена» не было отделено непреодолимой стеной от предшествующих десятилетий. Продолжали пользоваться популярностью романы-хроники Васа. Дописывался «Роман о Трое». Составлялись новые версии «Романа об Александре» (в частности, Александра де Берне). Т. е. два этапа развития французского рыцарского романа не только не отграничены с достаточной четкостью друг от друга, но конечный момент одного переплетается с началом другого.

Вообще вопросы хронологии продолжают оставаться во многом нерешенными (если и не совсем не разрешимыми), хотя в последнее время к ним проявляется пристальное внимание. В результате кропотливых исследований ряда медиевистов, исследований, проведенных в последние годы, французские романы XII в., особенно те, которые мы относим ко «времени Кретьена», помолодели по меньшей мере на целое десятилетие. Если раньше, например в работах А. Брюэль, Г. Коэна и др., первые романы Кретьена де Труа датировались началом или серединой 60-х годов, то теперь речь идет уже о 1170 г,, где-то на подступах к которому появляются первые произведения (в жанре романа) автора «Клижеса». Особенно разительно «помолодел» «Роман о Тристане» Беруля: в написанном Ж.-Ш. Пайеном первом томе шестнадцатитомной коллективной истории французской литературы (выходит под редакцией Клода Пишуа) роман Беруля отнесен уже к началу 90-х годов [37], т. е. он оказывается моложе не только версии Тома, но вообще всех (или почти всех) других произведений «времени Кретьена».

Дело, конечно, не в одной хронологии. Для нас важны не отдельные приблизительные даты, а взаимозависимость, взаимообусловленность памятников жанра. В этом отношении у современных исследователей существенных расхождений нет. «Эней» признается наиболее ранним произведением этого периода (между 1160 и 1165 гг.), за ним следует «Флуар и Бланшефлор», романы Кретьена и роман Тома (не считая мелких произведений, восходящих к Овидию, — «Нарцисс», «Пирам и Фисба» и т. д.); наиболее поздние — это, очевидно, произведения Готье из Арраса.

Первое, что следует отметить, говоря о периоде в целом, это густота литературного ряда. В это неполное тридцатилетие произведений в жанре романа было создано значительно больше, чем в середине века. Этому не приходится удивляться: «время Кретьена» — период наиболее пышного цветения жанра, когда он из периода ученичества и первых опытов переходит в период зрелости. Роман во «время Кретьена» развивается значительно более разнообразно, чем раньше, и создает несколько принципиально разных типов повествования. Эти типы существуют не изолированно друг от друга. Они находятся во взаимодействии. Это взаимодействие особенно ясно видно на примере Кретьена де Труа, который первые свои произведения создает несомненно с использованием опыта «Энея», и в то же время своим «Клижесом» спорит с концепцией Тома, воплотившейся в «Романе о Тристане», а в «Персевале» намечает дальнейшие пути эволюции жанра. Развитие последнего в этот период достигает такого уровня, что начинают появляться произведения иронические и пародийные («Мул без узды» Пайена из Мезьера, анонимный «Рыцарь двух шпаг» и т. п.). Думается, появление пародий указывает на зрелость романа как жанра.

Литературное взаимодействие и литературный обмен происходят не только внутри жанра. Литературная ситуация во «время Кретьена» представляется нам значительно более сложной, чем ранее. Роман в этот период несомненно оказывается ведущим жанром, значительно потеснив эпопею. Оторвавшись от нее, окончательно с ней размежевавшись, он некоторое время с эпопеей даже совсем не соприкасается (их новое сближение произойдет позже). Но как раз в это время начинается бурное развитие некоторых новых жанров, одни из которых переживают пору ученичества, становления (например, фаблио, первые бранши «Романа о Лисе»), другие входят в пору зрелости (лэ). Роман с ними взаимодействует, взаимодействует сложно, что не всегда можно выявить. Но даже если такого взаимодействия и не обнаруживается, наличие этих новых жанров создает более сложную и многообразную картину литературного развития, чего не было в предшествующий период.

«Эней»

«Время Кретьена», т. е. период от середины 60-х годов до начала 90-х, открывается «Энеем» (его иногда называют также «Романом об Энее»). Впрочем, дата создания романа известна нам весьма предположительно (середина 60-х годов?) и почти, по-видимому, совпадает со временем появления некоторых произведений, рассмотренных нами в предыдущей главе. Он, возможно, современен «Роману о Трое». Вообще отнесение «Энея» к следующей эпохе во многом спорно. Мы не можем этого не признавать. «Эней» принадлежит новой эпохе, таким образом, не хронологически, а типологически. Роман этот несомненно является самым непосредственным предшественником Кретьена, что хорошо показано в недавней работе Джованны Анджели [38], проанализировавшей заимствования молодого Кретьена из «Энея». Таких заимствований из других романов «античной триады» у Кретьена де Труа не было. Это говорит о том, что «Эней» стоит достаточно близко к «Эреку и Эниде» и «Клижесу» не просто хронологически, но и в жанровом отношении.

Анонимный автор «Энея», как установили исследователи по данным языка и стиля, — какой-то нормандский клирик, по-видимому связанный с окружением Генриха II Плантагенета и Альеноры Аквитанской, — подробно и в достаточной мере точно пересказал французскими восьмисложниками содержание «Энеиды» Вергилия. Степень точности этого пересказа уже давно стала предметом детального изучения (Э. Фаралем[39] и др.), поэтому ограничимся здесь лишь некоторыми общими замечаниями.

Автор романа следует за оригиналом относительно послушно (впрочем, он вводит небольшой пролог, излагающий историю Троянской войны, опускает содержание книги III Вергилия, меняет местами некоторые второстепенные эпизоды и т. д.). Что особенно показательно, степень «медиевизации» излагаемого материала в «Энее» значительно меньше, чем в других романах на античные сюжеты. Это не значит, конечно, что черт современности в книге нет. Турн, например, здесь назван «маркизом» и владеет он типичным средневековым замком. Камилла носит вооружение, какое было в ходу в XII в. Лавиния высматривает своего милого из бойницы донжона. Эней сражается с Турном на уединенном острове, совсем как Тристан с Морхольтом. Все эти черты естественны. Как заметил в свое время Гастон Парис, «средневековье никогда не отдавало себе отчета в том, насколько глубоко оно отделено от античности; оно всегда представляло себе мир во все времена лишь таким, каким его видело» [40]. И однако, повторяем, «медиевизмов» в романе об Энее немного. Дело здесь, конечно, не в большей переводческой точности автора. Французский «Эней» настолько не перевод «Энеиды», что даже предполагали существование между ними несохранившейся прозаической латинской версии. Автору романа в большей степени, чем его предшественникам, было свойственно ощущение исторической дистанции (этому способствовала, конечно, и очень большая популярность на протяжении средневековья поэмы Вергилия). Ощущая эту удаленность описываемых легендарных событий, осознавая их легендарность, а следовательно фиктивность, автор создает уже не исторический роман. Он не стремится связать прошлое с современностью. История возникновения Рима, якобы основанного выходцами из Трои, его не интересует. Об этом говорится, конечно, но лишь постольку, поскольку это было темой книги Вергилия. «Французский поэт, — писал Гастон Парис, — ...видел в своей модели лишь историю, приключение, и он украсил его по своему разумению описаниями, рассказами о поединках в стиле XII века, полунаивным, полудетским повествованием о любви Энея и Лавинии» [41].

На смену роману историческому приходит роман приключенческий (но еще не «авантюрный»). И любовный. Вот почему большинство исследователей связывают с «Энеем» поворотный момент в развитии французского рыцарского романа. Характерно, что теперь рядом с великим мантуанцем появляется Овидий, и «Эней» как бы оказывается переводом на язык его «Искусства любви» и «Любовных элегий» содержания Вергилиевой поэмы.

Заметим попутно, что как раз в это время, т. е. во второй половине XII в., во Франции заметно усиливается интерес к Овидию. Языческая фантастика его «Метаморфоз», страстность «Любовных элегий», цинизм «Искусства любви» оказали воздействие на формирование теорий любви, сложившихся на Севере, где ученые клирики «восхищались Овидием, прославляли его и ему подражали» [42]. Характерно, что именно этот латинский поэт стал здесь наставником в области изображения любовного чувства. На Юге, у трубадуров такого решающего воздействия Овидия не было. Так, по крайней мере, полагают авторы некоторых новых исследований [43]. Воздействие Овидия поддерживалось на Севере более устойчивой школьной традицией. Ученый клирик был более подготовлен к восприятию Овидия, чем поэт-трубадур. В северной Франции возросший интерес к латинскому поэту не замедлил принести реальные плоды. Мы уже упоминали о двух стихотворных повестях (или поэмах, или маленьких романах), разрабатывающих Овидиеву тематику, — о «Пираме и Фисбе» и о «Нарциссе». Подобных произведений было значительно больше. Утрачены упоминаемые современниками повести «Орфей» и «Геро и Леандр», но сохранилась написанная Кретьеном «Филомена». Вообще автор «Клижеса» и «Персеваля» прошел через этап ученичества у латинского поэта.

В контексте этого широкого увлечения Овидием и следует рассматривать литературную продукцию эпохи, хотя, как заметил в свое время Э. Жильсон, идеалы куртуазной любви были «более рафинированы, чем гривуазные идеи Овидия» [44]. «Эней» во многом стоит у начала усиливающегося Овидиева воздействия. В этой книге впервые в истории романа было уделено столь большое место «казуистике» любви или ее «метафизике», чему будут затем посвящены многие десятки куртуазных романов.

В изображении любовных переживаний автор «Энея», прежде всего, более целеустремлен, чем, скажем, Вас и другие его предшественники. В романе нет нескольких автономных любовных интриг. В книге один протагонист, и фабула четко концентрируется вокруг него.

Первый любовный эпизод книги — роковая страсть Дидоны к Энею, приводящая молодую женщину к гибели, — восходит к Вергилию. Второй — счастливая любовь Энея и Лавинии — античным поэтом был, как известно, лишь едва намечен. И именно этот эпизод разработан наиболее подробно. Впрочем, это не значит, что любовь Дидоны описана как-то поспешно. Так, если у Вергилия книга IV насчитывает 705 стихов, то во французском романе ей соответствуют 948 стихотворных строк, т. е. больше, чем другим книгам античной поэмы (не считая, конечно, двух последних книг, особенно подробно, с большими дополнениями изложенных во французском романе).

В любви Дидоны подчеркнут роковой характер этого чувства. Это некое наваждение, обрушившееся на молодую женщину, это гром среди ясного неба, солнечный удар, внезапно поражающий героиню. Любовь проникла к ней в сердце уже при первой встрече с Энеем и юным Асканием-Юлом. Целуя мальчика, Дидона как бы пьет любовный напиток, подобно тому, как его испили Тристан и Изольда. Как и этих любовников, это зелье приведет ее к смерти:

Venus i ot sa flame mise.
Dido restraint, qui est esprise;
mortal poison la dame boit,
de son grand duel ne s’apercoit.

Венера вложила в него свой пламень.
Дидона сжала его в объятиях и полюбила:
смертельный напиток испила она
и к великой своей беде не заметила этого

(v. 809—812)

Во французском романе, где мифологический элемент заметно потеснен, уже нет прямого вмешательства Венеры, подменяющей Аскания Купидоном. Венера здесь — олицетворение любви, это как бы аллегорический персонаж, каких затем будет много в куртуазном романе, особенно в следующем веке. Затем следует рассказ Энея о гибели великой Трои, о его бегстве, о потере любимой Креусы. Не только поцелуи Аскания, но и горестная судьба Энея заставляет Дидону полюбить троянца. Т. е. она его «за муки полюбила»:

Quant Eneas li recontoit,
la raine se merveilloit
des mals, des dolores et des pertes
et des poines qu’il a sofertes.
Et lo regardoit par dolcor
si com la destreingnot Amor.

Когда Эней закончил свой рассказ,
царица была потрясена,
узнав о всех тех бедах, страданиях и потерях,
о всех тех муках, что он перенес.
И смотрела на него с нежностью,
как если бы ее поразила любовь

(v. 1197—1202)

Заимствовав у Овидия идею любви-болезни, автор «Энея» подробно, скрупулезно точно, в известной мере даже натуралистично, изображает внешние проявления любви Дидоны. Она мечется в постели, не находит себе места, почти теряет сознание, ее бросает в жар, она задыхается, стонет и вскрикивает. Ей кажется, что возлюбленный рядом с ней, и она ищет его трепещущими руками. Она обнимает одеяло, целует подушку, потом приходит в себя, понимает, что она одна, и заливается слезами (ст. 1228—1254).

Это несколько наивное изображение любовных мук, воспроизведение страсти, терзающей героиню, через ее внешние проявления — слезы, стоны, обмороки и т. п. — было первой попыткой передать сложный внутренний мир человека в наиболее тонкой области — в мире любовных отношений. Автор «Энея», таким образом, выступает здесь несомненным новатором. Его приемы еще недостаточно отшлифованы и усложнены. Но его отношение к изображаемому несомненно серьезно и его стремления однозначны. Об этом приходится говорить, так как недавно было высказано мнение, что в изображении любовных мук Дидоны в этом романе нельзя не видеть иронии. Автор этой точки зрения, Филипп Менар, писал: «Начиная с «Энея», сцены, изображающие ночные метания влюбленных, не лишены юмора. Дидона, одна в своей постели, вертится во все стороны. Она столь воспламенена любовью, что «обнимает покрывало» и «тысячу раз целует подушку». Ей кажется, что рядом с ней предмет ее любви. Но когда она ощупывает постель, к величайшему своему сожалению убеждается, что Энея здесь нет... Авторам более поздних романов к описаниям «Энея» нечего было добавить. Две существенные черты этого мотива были найдены: с одной стороны, беспорядочные метания влюбленного, который не может заснуть, с другой, обманчивые ночные видения, вводящие в заблуждение спящего» [45]. Действительно, любовные муки (часто — в ночном полусне) в их чисто внешнем проявлении стали весьма продуктивным мотивом, встречающимся, например, в «Клижесе» Кретьена де Труа, «Ипомедоне» Гуона де Ротеланда или «Флоримонте» Аймона де Варенца. В «Романе о Розе» влюбленный был сравнен с человеком, страдающим от зубной боли:

Tu comenceras a fremir,
A tressaillir, a demener;
Sor coste t’estovras torner,
E puis envers e puis adenz,
Come ome qui a mal as denz.

Ты начнешь дрожать,
трястись, метаться,
вертеться из стороны в сторону,
то туда, то сюда,
совсем как человек, у которого заболели зубы

(v. 2428—2432)

У Гийома де Лоррйса иронический характер такого сопоставления несомненен. Но это было написано по меньшей мере три четверти столетия спустя после появления «Энея». Если и можно говорить о каком-то ироническом подтексте в изображении в романе любовных страданий, то только применительно к переживаниям Дидоны. Даже не об ироничности этого изображения, а некоторой его модальности. Переживания царицы Карфагена с самого начала изображаются как гибельные, а потому не могут не вызвать сожаления. Сожаления, а не насмешки. Поэтому мы не можем безоговорочно согласиться с Ф. Менаром, который, как нам представляется, находит иронию и улыбку в куртуазном романе даже там, где их и не должно было быть (ибо такова была задача его исследования).

Подобно Дидоне, страдают и мучаются от любви и: другие протагонисты романа об Энее. Меняется в лице, бледнеет или краснеет юная Лавиния:

Ele comence a tressuer,
a refreidir et a trenbler,
sovent se pasme et tressalt,
senglot, fremist, li cuers li fait
degete sei, sofle, baaille:
bien l'а Amors mise an sa taille!
Crie et plore et gient et brait.
Ne sait encor ki ce li fait,
ki son corage li remuet.

Ее покрыла испарина,
затем она почувствовала холод,
и ее стал бить озноб;
она часто теряет сознание и дрожит,
рыдает, трясется, ей делается дурно;
она бьется, вздыхает, зевает:
вот как любовь проникла в нее!
Она кричит и плачет, хнычет, жалуется.
Но она еще не знает, кто тому причиной
и что так терзает ее сердце

(v. 8073—8081)

Да и сам Эней точно так же переживает любовные муки; он мечется, переворачивается с боку на бок в своей постели, любовь (Амор) заставляет его не смыкать глаз, дрожать, задыхаться, трястись, вздыхать и т. д. (ст. 8927—8936). Можно смело сказать, что такое натуралистическое изображение проявлений любви (а затем и других переживаний) стало общим местом и обрело «этикетность», т. е. прочно заняло определенное место в системе изобразительных средств куртуазной литературы. Иных средств для передачи внезапно нахлынувшего на героя любовного чувства или переживаемой им любви, уже не знающей колебаний и сомнений, у этой литературы не было. Уместно отметить, что впервые этот прием был столь последовательно использован автором «Энея».

Но герои романа пытаются не только пассивно отдаваться любовной муке, этой «сладостной боли» (ст. 7958). Они анализируют это чувство, отдавая себе отчет в том, что любить можно по-разному (ст. 1823 и сл.). Этот самоанализ в форме диалога (а не пространных и довольно статичных монологов, как это было в более ранних романах) также был нововведением автора «Энея».

Здесь следует различать два случая. С одной стороны, это реальный диалог, например разговор Лавинии с матерью, столь часто цитируемый, что нам не стоит на нем останавливаться. Несколько иной характер носит стремительный и энергичный диалог Дидоны и ее сестры:

Anna, ge muir, ne vivrai, suer.
— Que avez done? — Fait me li cuer.
— Avez vos mal? — Tote sui saine.
— Que avez done? - D’amor sui vaine;
nel puis celer, ge aim. — Et qui?
— Gel te dirai; par foi, celui...

«Анна, я умираю, мне не жить, сестра».
— «Что же с вами?» — «Что-то с сердцем».
— «Вы больны?» — «Я совсем здорова».
— «Так что же с вами?» — «Любовь меня сразила;
не буду скрывать, я люблю». — «Но кого же?»
— «Я открою тебе это, поверь, того...»

(v. 1273—1278)

Этот динамичный диалог, в котором обычно участвуют героиня и наперсница, стал впоследствии почти обязательным атрибутом романа. Причем наперсница обычно настаивает на том, что героиня серьезно больна, та же утверждает, что это не болезнь, а любовь. Здесь перед нами второй случай употребления диалога в романе, принципиально отличный от разговора Лавинии с матерью. Участие наперсницы в подобном диалоге фиктивно. Она, несомненно, оказывается субститутом второго «я» героини. Это особенно характерно для средневековой литературы с ее пристрастием к аллегориям и персонификациям. Это второе «я», которое в романе об Энее реализовано, например, в образе сестры Дидоны, что не нарушало принципа правдоподобия, затем в аллегорических произведениях XIII и XIV вв. отделится от персонажа и заживет самостоятельной жизнью, став Сомнением, Здравым Смыслом и т. п.

Второе «я», а не его субститут, появляется в нашем романе в рассказе о любви к Энею Лавинии. Понятно, почему именно здесь. У девушки есть наперсница, вернее, собеседница. Это ее мать. Она подробно объясняет дочери, что такое любовь, столь напоминающая лихорадку, бросающая то в жар, то в холод и т. д. (ср. ст. 7919—7928), но приносящая не только одни страдания, но и наслаждения (ст. 7937 сл.). Мать выведывает у Лавинии истинные причины ее тревоги и вынуждает ее признаться, что она любит вовсе не суженого ей Турна, а его противника Энея. Признание Лавинии — вынужденное, спровоцированное, поэтому мать-наперсница, передающая свой жизненный опыт дочери и одновременно склоняющая ее к откровенности, не может быть субститутом второго «я» героини, так как на уровне сюжета она весьма активна и может помешать Лавинии в ее стремлении к Энею. У нее, таким образом, есть сверхзадача, есть функция, отличная от функции наперсницы дать героине выговориться, по существу никак не вмешиваясь в ее судьбу.

Лавиния не может быть до конца откровенна с матерью, как раз в разговоре с ней она пытается хитрить и уклониться от признания. Поэтому здесь она не может полностью обнажить свою душу и анализировать ее сложные и противоречивые движения. Роль наперсницы оказалась занятой. Вторая наперсница была бы, по-видимому, избыточным персонажем. Так в книге появляется второе «я» героини. Это как бы вторая сторона ее натуры: рядом с Лавинией, страстно и безоглядно отдающейся охватившему ее чувству и в то же время остро переживающей недозволенность этой любви, мы видим Лавинию рассудительную, холодную, подходящую к любви как к науке или искусству. Она одергивает ту, другую Лавинию и педантично наставляет ее:

— Foie Lavinie, qu’as tu dit?
or resez tu d’amor petit.
Puet l'an donc si partir amor?
Or le tiens tu por changeor!
Qui bien aimme ne puet boisier...

«Глупая Лавиния, что говоришь ты?
Не преувеличивай любви.
Сможет ли он разделить твою любовь?
Считай, что он изменчив!
Кто истинно любит, тот не обманывает...»

(v. 8279—8283)

Таким образом, автор романа знает три разных способа изображения любовного переживания. Это, во-первых, изображение внешних проявлений любовного чувства (что соответствует Овидиевой концепции любви как своеобразной болезни), во-вторых, передача разговора героя с собеседником, разговора, в ходе которого, как на проявляемой фотографии, постепенно проступает истина, раскрываясь и для собеседника, и для самого героя (таковы, например, разговоры Лавинии с матерью), в-третьих, изображение диалога между героем и его вторым «я» (которое иногда субституируется наперсником).

Но новшества, внесенные «Энеем» в повествовательную литературу, не ограничиваются этим. Мы уже отмечали связанный с этим произведением переход от романа исторического к любовному. Переход этот не совершился здесь окончательно. В этом отношении «Эней» представляет собой явление переходное. Герой романа сохраняет еще черты легендарного племенного вождя, и судьбам его народа еще отведено достойное место. Просто здесь поставлены новые акценты: любовь начинает претендовать на доминирующее положение в переживаниях героя (и в этом «Эней» принципиально не отличается, скажем, от «Романа о Трое»). Но в отличие от более ранних куртуазных романов, в книге перед читателем — любовные испытания уже одного героя. В известной мере — его воспитание, чему по существу будут затем посвящены многие рыцарские романы, начиная с произведений Кретьена де Труа. Эней сталкивается не только с охватившей его страстью к Лавинии, страстью, которую он стремится понять и управлять которой он постепенно научается, но и с роковым влечением Дидоны, на которое он не может ответить. Причем, если у Вергилия Энея властно ведут предначертанная ему судьба и долг перед его пародом, о чем он сразу же говорит молодой женщине, то во французском романе герой долго уклоняется от прямого ответа, молча выслушивая пылкие и трагические признания Дидоны. Лишь в результате динамичного диалога (обычный прием автора романа), когда героиня быстрыми вопросами вырывает у него признание, Эней говорит, что бесповоротно решил уехать, ибо такова воля богов:

Sire, por coi m’avez traie?
— Ge non ai, voir, la moie amie.
— Mesfis vos ge onques de rien?
— Moi n’avez vos fait el que bien.
— Destruis ge Troie? — Nenil, Greus.
— Fu ce par moi? — Mes par des deus.
— Ai ge vos vostre pere ocis?
— Nenil, dame, gel vos plevis.
— Sire, por coi me fuiez donc?
— Ce n’est par moi. — Et par cui donc?
— C’est par les deus, quil m’ont mande,
qui ont sorti et destine,
an Lonbardie an doi aler,
iluec doi Troie restorer.

«Сир, почему вы меня обманули?»
— «Это не так, моя подруга».
— «Не сделала ли я вам чего дурного?»
— «Вы делали мне только хорошее».
— «Разрушила я Трою?» — «Нет, греки».
— «Но не из-за меня ли?» — «Нет, из-за богов».
— «Что, я убила вашего отца?»
— «О нет, уверяю вас».
— «Сир, почему же вы покидаете меня?»
— «Здесь дело не во мне». — «А в ком же?»
— «Это боги приказывают мне
и предписывают отправиться в Ломбардию,
где я должен восстановить Трою»

(v. 1749—1762)

За плечами у Энея его любовь к Креусе, трагическую гибель которой, в огне рушащейся Трои, он долго не может забыть. Но дело не в этой верности d'outre-tombe. В душе героя нет борьбы между чувством и долгом. Он с легким сердцем покидает Дидону, не задумываясь о том, принесет ли его отъезд несчастье молодой женщине, или нет. Во французском романе усилены личные побуждения героев: над ними уже нет той неодолимой власти богов, перед которой покорно склонялись персонажи античного поэта. Теперь Эней не подчиняется божественным предначертаниям, уплывая на поиски желанной Италии; он все решает сам. И в душе его просто не возникло ответа на любовь Дидоны, поэтому он решительно направляет свои корабли прочь от Карфагена. Ссылки на волю богов выглядят в его устах пустыми отговорками.

Уменьшив участие богов в судьбах людей, автор «Энея» тем самым возложил на последних большую долю ответственности за свои поступки. Здесь истоки той глубокой осмысленности рыцарского свершения, которой будут отличаться подвиги героев Кретьена. По крайней мере, его положительных героев, видящих в этой осознанности непременное качество истинного рыцаря. Но в романе об Энее в этом направлении сделан лишь первый шаг. Здесь еще нет переплетения любви и авантюры, их взаимной обусловленности. Любовь не воспитывает героя, или воспитывает его односторонне. Не воспитывает его и воинское приключение. Уже в самом начале романа перед нами умудренный большим жизненным опытом муж, прошедший через все испытания Троянской войны, потерю любимых и близких, через долгие морские скитания после гибели Илиона. Любовь к Лавинии открывает в этом суровом и стойком сыне Апхиса новые запасы нежности и мягкости, сулящие ему в будущем нежданное уже умиротворение и счастие.

Внешняя структура книги неизбежно повторяет античный оригинал. Поэтому в романе много места отведено предыстории изображаемых событий. Повествование в «Энее» не однолинейно: в нем значительное место уделено рассказу о разрушении Трои и о бегстве героя и его спутников, т. е. рассказ о прошлом, как и у Вергилия, вклинивается в ход событий, разрывая его. Правда, автор романа существенно сократил этот рассказ, убрав целиком книгу III «Энеиды», но не избежал возвращения назад. Во французском романе рассказ о прошедших событиях более функционален, чем в античной эпопее; именно этот рассказ героя пробуждает в карфагенской царице столь пламенную страсть. В дальнейшем такие рассказы о прошлом не будут слишком часты в куртуазном романе, а если к ним и будут прибегать, то только в том случае, коль скоро подобный рассказ будет иметь сюжетообразующее значение (например, рассказ Калогренанта в «Ивейне» Кретьена де Труа).

Роман об Энее продолжил наметившийся уже в предшествующих произведениях романного жанра интерес к внешней стороне жизни. Таково, например, описание плаща, подаренного Дидоне (ст. 741—755), ее охотничьего наряда (ст. 1467—1482) и т. д. Особенно подробно описана амазонка Камилла, предводительница племени вольсков (ст. 3959—4006); здесь поэт не пожалел ни красок, ни превосходных степеней: дева-воительница бела лицом, стройна, ловка, умна и рассудительна; она отлично владеет копьем и луком, бешенно скачет на горячем коне и т. д., ее наряд поражает яркостью расцветки, драгоценностью тканей, изысканностью отделки и т. п. Но поэт умеет описывать и обыденное — не шумный пир, удалую охоту или отчаянную рыцарскую схватку, а повседневную жизнь средневекового города. Почтенные буржуа и их жены с любопытством смотрят на приезжих, теснятся у окон, подталкивают друг друга, указывая пальцем на эту невидаль (ст. 709—716, 4089—4097 и др.). Рядом с возвышенным поэт изображает низменное, рядом с прекрасным — отталкивающее, безобразное, создавая этим стойкую традицию, отразившуюся и в произведениях Кретьена де Труа, и в различных версиях «Романа о Тристане», и в повести «Окассен и Николетт». В «Энее» отвратительными чертами наделены Харон и Цербер. Старик-перевозчик с его плешивой головой, сморщенным лицом, большими ушами, горбатой спиной как бы списан с натуры и очень напоминает фигуры крестьян в скульптурном убранстве готических соборов [46]:

vialz ert et laiz et regroniz
et toz chenuz et toz fronciz;
lo vis ot megre et confundu,
lo chief melle et tot bossu,
oroilles grandes et velues,
sorcilles grosses et molsues
roges les ialz come charbons
la barbe longue et les grenons.

Был он таким безобразным и скрюченным,
совсем плешивым и сморщенным;
лицо у него было худое и скособоченное,
голова всклокоченная, был он горбат,
уши у него были огромные и заросшие волосами,
брови мохнатые и точно заросшие мхом,
глаза, сверкающие как угли,
длинная борода и усы

(v. 2443-2450)

В облике Цербера, естественно, больше фантастического (ст. 2563—2586); он должен не только внушать отвращение и брезгливость, но и пугать[47]. Кое-что автор заимствует здесь у Вергилия, но добавляет забавные детали (волосатые ноги, крючковатые лапы, сгорбленная спина, вздутый живот и т. д.), и в этой области создавая своеобразную традицию.

Исследователи не случайно считают «Энея» важной вехой в развитии куртуазного романа. Эта книга обозначила конец старой романной традиции, использовавшей исключительно сюжеты античной литературы. «Роман о Трое» и созданный почти одновременно с ним «Эней» были последними произведениями, где легендарное прошлое было так или иначе соотнесено с современностью, причем в «Энее», с его интересом, заметно переместившимся в область любовных отношений, и сконцентрированностью вокруг судьбы одного героя, наметился переход к любовному роману.

Его развитие пошло несколькими путями. У истоков жанра стоят два памятника, пользовавшиеся на протяжении средневековья исключительной популярностью. Это «Флуар и Бланшефлор» и «Тристан и Изольда».

Начнем со второго.

«Тристан и Изольда»

Все манифестации этого сюжета, его истоки и судьбы изучены в настоящее время с предельной полнотой. Накоплена поистине необозримая литература, продолжающая непрерывно пополняться; изучение легенды о Тристане и Изольде сложилось в специальную отрасль медиевистики.

Однако тексты, которыми мы располагаем, не равноценны. Их очень много, коль скоро речь идет о XIII веке, их мало и они дошли лишь в виде фрагментов, если мы обратимся к истокам легенды, т. е. к XII столетию. Но пропали не только существенные части произведений, утрачены целые памятники. Если существование романа загадочного Брери весьма сомнительно, хотя ему, этому Брери, старательно ищут (и находят [48]) реальных аналогов, то, по-видимому, книга некоего Ла Шевра (или Ла Шьевра) — это не выдумка и не ловкая мистификация, и уж вряд ли можно оспаривать утверждение Кретьена де Труа, в прологе «Клижеса», что он написал роман Del roi Marc et d’Isolt la blonde. (О короле Марке и о белокурой Изольде, v. 5)

Наиболее значительны фрагменты романов нормандского трувера Тома, творившего, видимо, при дворе первых Плантагенетов, и поэта с континента Беруля.

Были, конечно, и другие памятники. Недаром Тома замечает в своем романе, что легенду о любви Тристана и Изольды всяк рассказывает по-своему:

Entre ceus qui solent cunter
E del cunte Tristran parler,
Il en cuntent deversement:
Oi en ai de plusur gent.

Среди тех, кто берется
рассказывать о Тристане,
каждый излагает эту историю по-своему;
слышал я ее от многих

(v. 2113—2116)

Хотя от книги Беруля сохранились фрагменты несколько больших размеров, чем от романа Тома (соответственно 4485 и 3144 стиха), внимание исследователей привлекает прежде всего творение нормандца.

Для этого есть по крайней мере две причины. Во-первых, роман Тома отмечен большей литературной обработанностью, чем книга Беруля, порой очаровательного в своей наивности, но часто путающегося в противоречиях исходного сюжета. Эта литературная обработка у Тома кажется некоторым исследователям «куртуазностью», но об этом ниже. Во-вторых, благодаря своим литературным достоинствам, роман Тома вызвал целый поток подражаний и переводов, позволяющих восполнить утраченные части. Реконструкцию его сюжета осуществил в свое время Жозеф Бедье [49], и хотя сейчас в его схему внесены некоторые уточнения, они настолько незначительны, что не могут отменить выводов ученого, сделанных в первые годы нашего столетия.

Вызывает споры вопрос об «архетипе». Ж. Бедье [50] полагал, что к нему восходят, через ряд промежуточных звеньев, все известные нам манифестации сюжета. Эта точка зрения в настоящее время взята под сомнение [51]. Многие ученые склоняются к мнению, что не только у самой легенды о любви Тристана и королевы Изольды фольклорные корни, но что совершенно не обязательно должен был существовать не дошедший до нас «архетип» Бедье. Тем самым творения таких поэтов, как Тома, получают большую автономность, а за их авторами признается способность к собственному индивидуальному творчеству. Что касается последующего развития сюжета, то состав группы произведений, восходящих к роману Тома, остается непреложным. Он установлен еще Бедье. Это небольшая французская поэма «Тристан-юродивый» (по оксфордской рукописи), немецкий стихотворный роман Готфрида Страсбургского «Тристан» (продолженный Ульрихом фон Тюргеймом и Генрихом фон Фрейбергом), прозаическая норвежская сага монаха Роберта, английская поэма «Сэр Тристрем», наконец итальянские прозаические версии.

В нашу задачу не входит сопоставление этих различных версий, выяснение их генеалогии и выявление степени оригинальности каждого из поэтов, разрабатывавших данный сюжет. Мы не будем также вдаваться в обсуждение предположений, что представляла собой легенда до ее обработки Тома и что он внес нового в этот сюжет (последнее глубоко изучено в работе А. Фуррье[52]). Наличие перечисленных выше разноязычных памятников и сохранившиеся части текста Тома позволяют составить представление об этой книге и поставить ее в ряд других памятников эпохи.

«Роман о Тристане» обнаруживает не преодоленное до конца, даже под пером ученого нормандского клирика, обладавшего несомненным поэтическим талантом, влияние изначального источника сюжета — пиктских, валлийских и ирландских народных легенд [53]. Обнаруживается это не только в отнесенности сюжета к вполне определенному — кельтскому — географическому региону (Ирландия, Уэльс и Корнуолл, французская Бретань), не только в именах действующих лиц, но и в ряде мотивов, фольклорные предпосылки которых несомненны (таковы мотивы единоборства с драконом, поисков невесты, морского плавания наугад и многие другие). Укорененность легенды в далеком прошлом (стоящем на грани периода варварства) проявляется и в некоторых мелких деталях, на которых здесь не имеет смысла останавливаться. Феодальные отношения описаны в романе также с большой долей архаизации. Тома несомненно знал сочинения Васа и стремился приурочить легендарные события, о которых он рассказывал, к определенному историческому моменту (к тому VI в., в котором предположительно жил король Артур). Однако представление об этой эпохе у Тома лишено какого бы то ни было историзма (что и не могло быть иначе), к тому же воспроизведение прошлого и не входило в замысел романиста.

На первом месте у него — правда чувства, переживания, и только в этом смысле роман может быть отнесен к «реалистическому направлению» французской куртуазной литературы. Если сопоставлять «Роман о Тристане» с «Энеем», с «Романом о Фивах», с «Брутом» Васа и с другими его предшественниками, то не может не броситься в глаза то небольшое место, какое уделил автор нашей книги изображению феодальной действительности, прежде всего ее праздничной и чисто внешней стороны, всем этим турнирам, охотам, шумным застольям и т. д., чему было посвящено столько патетических страниц в произведениях других писателей, современников Тома. Впрочем, есть здесь и пиры, и поединки, и нескончаемые королевские поезда. Но сказано о них бегло, они, скорее, лишь названы, а не описаны. Большее внимание обратил автор не на праздничную, а на будничную сторону жизни своих героев. Это долгие морские путешествия, когда порывы ветра, готовые перевернуть судно, сменяются мертвым штилем, не позволяющим кораблю сдвинуться с места. Это печальная и страшная жизнь прокаженных, этих изгоев общества, и т. д. Это, наконец, ужасные картины пыток огнем и раскаленным железом и многое другое.

Действительность в представлении Тома трагична, она лишена гармонии, в ней царят неправда и жестокость. Темные силы, воплощенные, например, в драконе, держат людей в постоянном страхе, требуют дани и человеческих жертв. Бароны, окружающие короля Марка, наушничают, клевещут, строят всяческие козни. По дорогам движутся горестные толпы прокаженных, пугая жителей своими трещотками. В море рыщут пираты. В таком мире нет места просветленной и благостной любви. Любовь для героев неизбежно связана с обманом, с хитростью и плутнями, даже с черствой неблагодарностью (например, попытка Изольды извести Бранжьену, вся вина которой только в том, что она слишком многое знает). Трагизм действительности подчеркнут и усилен печальным рассказом о родителях Тристана. Эта вступительная, «прелиминарная» часть романа принципиально отличается от аналогичных частей более ранних произведений романного жанра, в том числе и от «Энея». В «Романе о Тристане» не было попытки поставить описываемые события в непрерывный исторический ряд (в поздних прозаических версиях легенды эта тенденция возобладает, и Тристан станет отдаленным потомком Иосифа Аримафейского). История Ривалина и Бланшефлор — это увертюра, настраивающая читателя на определенный эмоциональный лад. Уже рождение Тристана связано с трагедией. И жизнь юноши нелегка. Это нелегкое завоевание своего места в обществе, затем тяжелый ратный труд, не раз ставивший героя на край могилы. Наконец, трагическая любовь.

Личностное начало в романе предельно обнажено, и конфликт между индивидуальными побуждениями героев и общепринятыми нормами представляется автору неразрешимым. В этом нет осуждения общества и его бесчеловечной морали; нет укора в адрес героев, чье поведение незаконно, антиобщественно. Таков общий взгляд Тома на жизнь, на права человека.

В этой концепции иной смысл приобретает мотив любовного напитка, того приворотного зелья, которое лишило героев власти над своими поступками и толкнуло их в объятия друг друга, тем самым погубив их. Этот напиток мог принести им только несчастье, только смерть:

El beivre fud la nostre mort,
Nus n’en avrum ja mais confort;
A tel ure dune nus fu
A nostre mort l’avum beu.

От этого питья — наша смерть;
оно принесет нам одни беды;
в недобрый час поднесли нам его
и испили мы его себе на смерть

(v. 2495—2498)

Характерно, что у Беруля действие питья было ограничено тремя годами (у немецкого поэта XII в. Эйльхарта фон Оберге — четырьмя). У Тома такого ограничения нет. Тристан и Изольда сознают незаконность и трагическую безысходность своей любви, они то бездумно предаются страсти, то борются с ней, стремясь ее преодолеть, расстаются, бегут друг от друга. Но их удел — вечное возвращение, чтобы в смерти соединиться уже навсегда, ибо действие напитка вечно. Это любовное питье перестает быть смягчающим их вину обстоятельством, превращаясь в некий символ. В символ жестокой алогичности жизни, непредсказуемой сложности человеческой души и неодолимой силы любви. Любви, облагораживающей героев, вселяющей в них стойкость и твердость, отчаянную смелость до самозабвения, но властно влекущей их к трагическому концу.

Реконструируя роман Тома, Жозеф Бедье основывался в этом на его «проекциях» (Готфриде Страсбургском, монахе Роберте и др.); он подсчитал, что это должно было быть весьма массивное сооружение, насчитывающее от 17 ООО до 20 ООО стихов 19. Думается, эта немалая цифра несколько преувеличена. В своих подсчетах ученый не учел одного важного обстоятельства: нелюбовь Тома к пространным описаниям (чем так увлекался Готфрид). Что представляют собой сохранившиеся фрагменты? Это довольно короткие повествовательные части, стремительные диалоги (например, ссора Браижьены с Изольдой в конце романа) и долгие монологи, в которых напряжение неизменно нарастает к их концу. Сменяющие друг друга, монологи эти складываются в горестный диалог Тристана и Изольды, который любовники как бы продолжают вести на расстоянии, вдали друг от друга, в преддверии новой встречи.

Эти монологи — одно из основных достижений Тома. В них подвергается анализу сложное, далеко не всегда светлое и не всегда взывающее к справедливости любовное чувство. Здесь нет Овидиевой «сладкой боли», нет и натуралистического выписывания внешних проявлений любви, всех этих вздохов, обмороков и метаний, которым столь часто предавались Дидона, Лавиния и Эней.

Тристан и Изольда преодолевают в душе куда более серьезные преграды, чем герои предшествующих куртуазных романов. Причем это не общепринятые моральные или сословные нормы. Брак для героев священен. Священно и вассальное служение. Но они нарушают и то, и другое. И делают это легко. По крайней мере, не долго сетуют и страдают, обманывая трагически доверчивого Марка (трагически — не только потому, что это приводит его к потере и жены, и племянника, но и потому, что своей нерешительностью и непоследовательностью он толкает любовников друг к другу, т. е. к гибели). Чувства героев сложнее. Их любовь преодолевает внутренние препятствия (внешние преодолеть им не составляет труда) : ревность, подозрительность, внезапно накатывающую антипатию, жестокое желание побольнее отомстить за мнимое предательство.

Кульминационный момент сохранившихся фрагментов романа Тома — это женитьба Тристана на Изольде Белорукой. Здесь у героя несколько побудительных причин. Во-первых, желание отомстить возлюбленной, якобы предающейся нескромным радостям супружеской любви. Во-вторых — в собственном браке постараться забыть обманщицу (это попытка бегства от любви, как известно, неудавшаяся). И еще: женившись, проверить на себе самом, можно ли забыть прежнюю любовь и предаться новой страсти:

Ces dous choses qu’en li sunt
Ceste faisance emprendre font,
Qu’il volt espuser la meschine
Pur saveir l’estre la reine,
Coment se puisse delitier
Encuntre amur od sa moillier;
Assaier le volt endreit sei,
Cum Ysolt fait envcrs lu rei;
E il pur co assaier volt
Quel delit avra od Ysolt.

Две вещи заставляют его
поступить таким образом;
он хочет взять в жены девушку,
дабы понять, как королева
излечивается от своей любви
в браке с мужем;
он хочет понять,
как ведет себя Изольда с королем,
какие наслаждения
она испытывает

(v. 255—264)

Этот психологический (или физиологический?) опыт окончился, однако, неудачей: несчастная сестра Каэрдина так и не познала радостей супружеской любви. Но бегство от Изольды Белокурой — это одновременно и неудержимая устремленность к ней. Обе Изольды прекрасны лицом и телом и этим напоминают друг друга. И обеих этих несравненных красавиц зовут одинаково — Изольдой. Поэтому женитьба Тристана — это попытка заслониться новой Изольдой от Изольды старой и — увидеть старые любимые черты в этом новом лице (т. е. это те же чувства, те же движения души, о которых много веков спустя написал Лермонтов: «В твоих чертах ищу черты чужие»):

Le nun, la belte la re'ine,
Nota Tristrans en la meschine,
Pur le nun prendre ne la volt
Ne pur belte, ne fust Ysolt.
Ne fust ele Ysolt apelee
Je Tristrans ne la oust amee;
Se la belte Ysolt n’oust,
Tristrans amer ne la poust;
Pur le nun e pur la belte
Que Tristrans i ad trove
Chiet en desir e en voleir
Que la meschine volt aveir.

Имя и красоту королевы
заметил Тристан в девушке,
он не хочет брать ее в жены за одно имя,
не хочет брать и за одну красоту.
Если бы ее не звали Изольдой,
не полюбил бы ее Тристан;
не будь у нее Изольдовой красоты,
не смог бы Тристан ее полюбить;
за имя и за красоту,
замеченные Тристаном в девушке,
он и вознамерился
сделать ее своей женой

(v. 273—284)

Этот отрывок очень показателен для искусства Тома. Он построен по принципу кольца. Но движение мысли по этому кольцу не бесцельно. Мысль развивается, уточняется, формируется. И приходит решение. От констатации двух совпадений — имени и красоты — у героя появляется желание обладать ими, но только ими в данном сочетании: ни одной красоты, ни одного имени было бы не достаточно. Этот кусок текста с его внутренней структурой, которую мы только что отметили, входит как элемент более крупной структуры, построенной по тем же приблизительно принципам. Высказанные в цитированном отрывке мысли повторяются затем еще раз (ст. 357—366). Есть в романе и другие повторы (например, соответственно ст. 1011—1087 и 1092—1119). Однако это не топтание на месте, а всегда углубление и уточнение исходной мысли, ее развитие, ее подытоживание. Здесь перед нами — попытка психологического анализа, и именно в этом смысле книга может быть отнесена к «реалистическому течению» куртуазного романа. Различные литературные манифестации легенды о Тристане и Изольде, и прежде всего книга нормандца Тома, явились важным этапом в движении романа к психологическому реализму.

Закономерно и неизбежно этот психологизм реализовался прежде всего в области любовных отношений. Здесь все как бы произошло по закону вакуума: любовная тематика в средневековой литературе была наименее разработана. Отношения человека и бога, человека и мира, сюзерена и вассала и т. д. были прояснены и регламентированы. Были определены и взаимоотношения двух индивидуумов в браке. В романе о Тристане и Изольде рассмотрена любовь вне брака и даже ему вопреки. Но это не любовь-поклонение провансальских трубадуров, когда недоступность и вознесенность дамы были непреложны и заданы. Здесь — иначе. Здесь любовь была лишена спиритуализма и платонизма. Это любовь преступная, с точки зрения бытовой морали. Но вот что характерно (и это, по-видимому, соответствует общему скептическому взгляду Тома на жизнь): в романе никто из четырех главных героев (а их наверняка четыре) не осуждается. Не осуждается, ибо ими движет не злая воля, а несчастливое стечение обстоятельств.

Все герои — страдающие. Страдают и мечутся Тристан и Изольда в разлуке друг с другом, в тщетных попытках освободиться от овладевшей ими страсти. Тихо скорбит Марк, всегда готовый простить неверную жену и племянника. Мучается «вторая» Изольда, безропотно сносящая небрежение мужа. Трудно сказать, кто страдает из них больше:

Hici ne sai que dire puisse
Quel de aus quatre a greignor angoisse.

Здесь просто не знаю, что сказать,
не знаю, кто из четверых больше всего печалится

(v. 1084—1085)

Стихия страдания пронизывает роман. Любовный напиток — это первое саморазоблачение героев, это их оправдание и символ их дальнейшей судьбы. Их трагическая участь открывается им уже здесь, в море, любят же они друг друга уже раньше, и это ясно им обоим еще до отплытия к королю Марку, по крайней мере в тот момент, когда Изольда открывает в Тристане убийцу Морхольта, открывает — и отказывается от мести. Стихия страдания вовлекает в свою орбиту все новые жертвы. Страдает Марк, страдает служанка Бранжьена, печалится верный Горвенал. Эти всеобщие страдания достигают апогея после женитьбы Тристана. Молодость и красота «второй» Изольды влечет его, но он мазохистски отказывается от любовных утех с женой.

Страдания центрального персонажа усугубляются сложностью, неоднозначностью его взаимоотношений с королем Марком. Марк — дядя Тристана. Но не этим определяются их отношения друг к другу. Показательно, что герой приезжает ко двору Марка уже во многом сложившимся человеком. Дядя не занимается воспитанием племянника. Эта деталь очень важна. Приверженность героя к королю Марку не выработана, таким образом, многими годами близкого общения. Приверженность эта — во многом плод обдуманного решения, пусть и пришедшего внезапно. Тристан решает стать вассалом Марка, низвести себя до уровня его баронов. И все-таки, это не обычная феодальная зависимость. Отношения протагонистов — это не вполне отношения вассала и сюзерена. Но это и не родственные или не совсем родственные отношения. Тристан называет Марка чаще не «дядей», а «отцом», и король Корнуолла относится к племяннику совсем не как к обычному родственнику (ведь и Андрет — тоже племянник Марка, но взаимоотношения их совсем иные). Таким образом, перед нами не верность вассала своему сюзерену и не любовь племянника к дяде. Это глубокая внутренняя привязанность, одновременно осмысленная и импульсивная.

Достоин ли Марк такой любви?

Во многих эпизодах романа Тома (и особенно во многих иных манифестациях нашей легенды) король Корнуолла выглядит ровней Артура, короля бриттов. Он мудр, справедлив. Он него веет уверенной неторопливостью. Он действительно почти никогда не спешит. Король Марк любит стабильность, устойчивость, привычность повседневного обихода. С известной долей натяжки Марка можно сопоставить с центральными персонажами поздних жест, например, из цикла Гильома Оранжского. Как и они, Марк — слабый король. Он не снаряжает военных отрядов, не бьется с беспокойными соседями. Он безропотно готов платить тяжелую и унизительную дань ирландцам. Он не думает о будущем своего королевства и он, несомненно, — плохой политик. Он позволяет баронам спорить с ним, ставить условия, угрожать смутой.

Поэтому-то Тристан для Марка как для слабого, «ленивого» короля очень удобен. Он — готовый наследник. Его не надо воспитывать, направлять, подталкивать. И он к тому же — родственник, что снимает споры о законности передачи ему престола. Это внешне на уровне разума, на уровне высокой политики и государственных интересов. Но есть и другой уровень — личный. А лично Тристан Марку очень симпатичен. Симпатичен не только многочисленными знаниями и умениями, которыми с избытком наделен наш герой, но и своей добротой, отзывчивостью, бескорыстием. Марк в романе Тома (и вообще в легенде) очень одинок. И вот появляется Тристан. Марк как бы видит в нем свои черты. Марк мечтает, что в Тристане осуществится то, что не смогло осуществиться в нем самом: мудрец и рыцарь на троне. Но это — опять-таки на высшем уровне. А на личном, глубинном? Здесь Марку нравится Тристанова непрактичность: отвоевать свое королевство и отказаться от него, передав в вечное управление Роальду Твердое Слово. Таким образом, приверженность Марка к Тристану двойственна, если не «двоесмысленна». Это и следствие родства душ, и результат обдуманного, расчетливого решения. В столкновении Тристана и мятежных баронов Марк почти всегда на стороне племянника. Он хотел бы простить ему и связь с Изольдой. Лишь система общепринятых моральных норм мешает этому.

Итак, король Марк благороден и великодушен, добр и душевно широк. Эти высокие душевные качества Марка и лежат во многом в основе конфликта. Дело не в том, что Марк для Тристана — король и «отец»; он хороший король и хороший «отец»; вот за это юноша и любит дядю, поэтому и глубоко страдает, его обманывая, поэтому, если его неудержимо влечет к Изольде, то не менее сильно отталкивает от нее. Причем, дело здесь не в Изольде, которую юный рыцарь всегда любит одинаково, а в Марке, в его высоких моральных качествах, с которыми не может не считаться наш герой. Таким образом, Тристан в трактовке Тома оказывается героем, постоянно раздираемым двумя противоположными, друг друга исключающими чувствами: привязанностью к Марку и любовью к Изольде (или к двум Изольдам: заметим, что, страдая рядом со второй Изольдой, герой не помышляет о Марке, так как функционально тот подменен сестрой Каэрдина). И каждый раз он попеременно принимает то одно, то другое решение. Он обречен поступать так всю жизнь. Таков уж его характер. Он во многом — источник трагедии. Трагедия эта — не социальная, а психологическая. Это во многом — трагедия непоследовательности.

Любовь Тристана и Изольды трагична, она связана с самого начала со страданием, даже со смертью (Морхольта, например), со смертельным риском, ведет постоянно и неотвратимо к смерти (баронов-предателей, затем самих героев). Герои гибнут, но не для того, чтобы воссоединиться за порогом смерти, а потому, что не могут долго существовать друг без друга. А также — и особенно! — потому, что не могут и жить вместе. Т. е. потому, что такая страсть бесплодна. Это тонко подметил Рихард Вагнер (хотя он, вслед за Готфридом Страсбургским, слишком преувеличивал устремленность героев к смерти как к единственному избавлению). «Их чувство, — писал композитор, — проходит до конца все фазы бесплодной борьбы со сжигающим их в глубине души пламенем, начиная от самых робких сетований, в которых выражает себя неутомимо-страстное желание, от нежнейшего трепета — до вспышки страшного отчаяния при осознании безнадежности этой любви, пока, наконец, бессильно никнущее в себе самом чувство Тристана и Изольды не угасает, как бы растворяясь в смерти» [54]. Эта любовь бесперспективна и безнадежна — в данной ситуации и при данных героях — из-за глубокой человечности протагонистов, ибо они (точнее Тристан) не могут бесконечно попирать человеческие нормы, мечутся между противоположными привязанностями, колеблются, как бы боясь совершить решающий шаг. Такой шаг совершают за них окружающие: Бранжьена, подносящая им волшебное питье, Марк, изгоняющий племянника, и т. д. Таким же решающим шагом оказывается для героев и смерть, которая, «действуя» помимо их воли, перекраивает их судьбу.

Роман Тома обычно называют «куртуазной версией» легенды о Тристане и Изольде. Однако «куртуазность» книги весьма относительна. Концепция куртуазной любви присутствует в романе, но она, как уже говорилось, лишена возвышенной идеальности, столь типичной для очень большого числа произведений куртуазной лирики (прежде всего трубадуров), да и куртуазного романа. Изольда для Тристана — это не предмет поклонения, стоящий где-то на грани беатификации. И любовь молодых людей реальна и зрима, она знает простые чувственные радости и не стыдится своих проявлений.

Заметим здесь, несколько забегая вперед, что Кретьен де Труа в своей постоянной полемике с Тома возражал не против недозволенности и некуртуазности любви героев, а против пессимистической концепции автора «Романа о Тристане»; в его представлении любовь имеет право на счастье и это право вполне реализуемо.

Стилистика романа Тома также не может быть полностью соотнесена с любовной лирикой эпохи. Тома не боится реалистических картин и откровенных описаний (например, сцена, где у скачущей во весь опор Изольды Белорукой от ветра задирается платье и грязь забрызгивает ее изящные округлости). Правда, поэт избегает излишней натуралистичности и грубости. У него лес Моруа напоминает изящный сад, и любовники живут здесь не на голой земле, а в неком подобии роскошной беседки (у последователя Тома Готфрида Страсбургского она превратится в ослепительный «грот любви»). Воспитание юноши Горвеналом — это воспитание не только рыцаря, но и придворного. Тристан приобщается наукам и искусствам, он учится слагать стихи и петь, аккомпанируя себе на арфе или роте (в одном из более поздних памятников герой переоденется менестрелем). Но эта придворная культура, отозвавшаяся также работой над стилем, склонностью к любовной казуистике, не затронула идейной сущности романа. Вот почему современный французский исследователь Пьер Жонен в своей интересной работе полемически утверждал, что к так называемой «куртуазной версии» принадлежит совсем не роман Тома; как полагает ученый, куртуазными чертами несомненно отмечено произведение Беруля[55]. Хотя подобное переосмысление устоявшейся традиции по меньшей мере спорно, но коррективы в эту традицию, идущую еще от Гастона Париса и Жозефа Бедье, следует внести. Недостаточность деления на «куртуазную» и «простую» версии легенды давно уже ощущалась исследователями. Удачное решение вопроса было предложено современным французским медиевистом Ж.-Ш. Пайеном. Он предложил говорить не о двух, а о трех версиях легенды, вокруг которых группируются те или иные памятники. Одну из них он назвал «эпической», другую — «лирической», третью — «рыцарской» [56]. Вполне очевидно, что роман Тома и связанные с ним памятники представляют собой «лирическую» версию, со свойственным ей интересом к внутреннему миру героев, к их переживаниям. «Рыцарская» версия представлена прозаическими обработками легенды о Тристане и Изольде, в которых рассказ о трагической любви прекрасных молодых людей был порядком потеснен повествованием о всевозможных рыцарских авантюрах, в которых теперь принимает участие не только Тристан (или, скажем, Каэрдин), но и многие другие рыцари Круглого Стола (Ланселот, Говен и т. д.).

К «эпической» версии легенды принадлежит «Тристан» Беруля[57], а также восходящий, по-видимому, к нему роман немецкого поэта Эйльхарта фон Оберге [58]. Не будем останавливаться на датировке берулевского произведения. Очевидно, его роман возник почти в одно время с книгой Тома (или даже несколько позже), но типологически он отразил более раннюю стадию фиксации легенды. А. Варваро выявил немало эпических черт нашего памятника. Это частые обращения к слушателям, «формульность», повторы, разделение повествования на отчетливо фиксированные куски, известный перевес «событийности» над попытками раскрыть психологию персонажей и т. д. Но решительного вывода о пересмотре традиционного деления на «куртуазную» и «простую» версии итальянский исследователь не сделал.

Версия Беруля примыкает к эпической традиции благодаря еще одному важному моменту. Это образ короля Марка и его взаимоотношения со своими баронами. Марк у Беруля советуется с ними и дорожит их поддержкой, как раз как герой жест. И, видимо, далеко не случайно одного из таких мятежных баронов, стремящихся диктовать свою волю королю, поэт называет Ганелоном, известным персонажем «Песни о Роланде». У Беруля Марк особенно отчетливо обрисован как слабый король. В этом отношении наиболее существенны три сцены. Первая — это когда Марк, поверив наговорам баронов, подслушивает мнимое объяснение влюбленных. Здесь он полностью верит разыгранному для него спектаклю и не верит баронам. Вторая — в лесу Моруа. И тут Марк, опять взбудораженный придворными, все-таки не сомневается в невиновности Тристана и Изольды, ибо спят они одетыми и между ними лежит меч. Наконец, третья сцена, где колеблющийся, неустойчивый, слабый характер Марка особенно очевиден: поддавшись наветам баронов, король соглашается на испытание Изольды и затем легко верит еще одному ловко разыгранному молодыми людьми спектаклю. Т. е. Марку все время приходится вести тяжелую внутреннюю борьбу: он не находит в себе сил противостоять требованиям баронов, соглашаясь на изгнание виновных, на отдачу Изольды на поругание прокаженным и т. д., но при любой возможности радостно прощает племянника и жену и верит в их невиновность.

Было бы ошибкой видеть в короле Марке, как его изобразил Беруль, некое подобие комического мужа-рогоносца, традиционного персонажа фаблио. Марк не смешон даже в сцене подслушивания у ручья. Что же касается знаменитого эпизода в лесу Моруа, то тут характер короля раскрывается во всем своем скромном величии.

Принадлежность романа Беруля к «эпической» традиции исключает возможность нахождения в нем куртуазных черт. Действительно, Изольда Беруля бесконечно далека от куртуазных героинь рыцарских романов эпохи.

Наоборот, она унаследовала многие черты своих кельтских предшественниц — она постоянна в своем чувстве, решительна, откровенна, способна на жестокость и обман. Например, заметив следящего за нею одного из «баронов-предателей», она просит возлюбленного потуже натянуть свой лук и пометче пустить стрелу. Характерно также, что внешность героини мало соответствует куртуазным представлениям: Изольда не блондинка с голубыми глазами (такой канон женской красоты к тому времени уже сложился), а скорее шатенка с рыжим отливом, и глаза у нее зеленые (т. е. она типичная ирландка). Отметим также, что внешность Изольды описывается Берулем не часто, а когда речь заходит о ее одежде — то поэт отделывается общими фразами: героиня одета красиво и богато, но не потому, что она «куртуазна», а потому, что так полагается королеве.

Какая же любовь изображена Берулем? Совершенно очевидно, что совсем не куртуазная. Любовники сознают, что нарушают общественные установления, что они неправы по отношению к Марку как королю и супругу. Но подлинного раскаяния они не испытывают. Причем внутренним оправданием служит им не только любовный напиток (срок действия которого, как помним, — три года), но также — и прежде всего — всеоправдывающая сила любовного чувства, которому не случайно в романе столь энергично сочувствуют простые люди (горожане, дворцовая челядь, незнатные рыцари) и несомненно потворствуют провиденциальные силы. Герои искренне верят в божественное покровительство. Оно обнаруживает себя на протяжении сохранившихся фрагментов романа многократно. Именно оно, как полагают Тристан и Изольда, помогает им избежать западни во время ночного свидания у сосны, оно чудесным образом спасает юношу в момент его головокружительного прыжка из часовни, оно, это божественное покровительство влюбленным, помогает уклониться от ловушки с рассыпанной мукой, вырвать Изольду из рук прокаженных, невзначай положить меч между собой во время их дневного сна в лесном шалаше и т. д. Поэтому-то герои столь смело идут на очистительную клятву на святых реликвиях (хотя их двусмысленная уловка с переодеванием Тристана в убогого прокаженного может обмануть разве что доверчивого Марка) и на «божий суд» (т. е. обычный по правовым нормам эпохи судебный поединок), на который юный рыцарь согласен не только потому, что уверен в силе своей руки, но и потому также, что верит в помощь свыше.

Так истолковывают все эти удачные стечения обстоятельств герои. Их окружающих, прежде всего короля Марка, такая почти сверхъестественная удачливость ставит порой в тупик. Понятны колебания короля в сцене в лесу Моруа (особенно ст. 2001—2013): он сознает, что усталость, полдневный зной, вообще суровая жизнь в лесу под открытым небом сморили любовников, и они легли не раздеваясь, поодаль друг от друга. Но свидетельство ли это их невиновности? И обращаясь к богу, король откровенно признается, что не знает, что ему предпринять, покарать ли молодых людей или тихо удалиться.

Беруль постоянно обыгрывает эту двусмысленность ситуаций. Его героям помогает случайное стечение обстоятельств, но, часто повторяясь, оно перестает быть случайным. Здесь невольно отыскивается какая-то закономерность. Но какая? Беруль намеренно не дает на это ответа. Как верно отметил Ж. Фраппье[59], эта двойственность, осознанная и продуманная, особенно очевидна в эпизоде прыжка из часовни. Прыжок этот заставляет вспомнить сходные подвиги фольклорных героев (ирландских и валлийских «саг»), прыжок этот несомненно чудесен и мог быть осуществлен лишь с помощью Провидения, но Беруль, дав почувствовать всю сверхъестественность этого прыжка, затем подробнейшим образом (ст. 915—964) объясняет, почему этот прыжок Тристану удался, показывая, что здесь нет ничего фантастического.

Концепция безоговорочной правоты любви, провозглашенная Берулем и его последователями, не была чем-то исключительным для эпохи. Позволим себе привести интересные соображения на этот счет Ж.-Ш. Пайена. «Мы не знаем, конечно, — пишет ученый, — что бы подумал Абеляр о «Тристане» Беруля, если бы он мог его знать. Тем не менее мы догадываемся, благодаря его патетическим диалогам с Элоизой, в их переписке, в какое замешательство приводили его доводы его ученицы, которая, следуя взглядам своего учителя, отвергала какое бы то ни было раскаяние. Что касается Изольды, то она настаивает на своей невиновности. Она и действительно невиновна, если подходить с определенной точки зрения к ее провинности. Но чувствовала ли она свою невиновность и в продолжении «Тристана» Беруля, к сожалению, утраченном? Все заставляет нас думать, что нет. В последней сцене любовники вновь обретают друг друга. В романе Эйльхарта они, на этот раз полностью осознавая, что делают, возвращаются к своей преступной связи, что должно соответствовать концепции «простой» версии. В этой версии нет места раскаянию, его нет ни у Беруля, ни у Эйльхарта» [60]. Между прочим, это отсутствие чувства раскаяния и сознание правоты любви отразилось и на роли отшельника Огрина в романе Беруля. Его участие в судьбе любовников нельзя принимать за божественное прощение. Их не в чем прощать перед лицом бога, поэтому-то Огрин в основном заботится об их примирении с Марком, т. е. заботится о чисто внешней стороне конфликта.

Так было в ранних версиях. Затем осмысление легенды начинает меняться. Эта эволюция, на которой мы еще остановимся, весьма показательна как для судеб рыцарского романа, так и для понимания смысла легенды в ее изначальном виде: смещение оценок вскрывает в сказании некоторые свойственные ему, но ранее не выявленные черты.

Молодые люди, постоянно лгущие, плутующие, попирающие общепринятые законы морали и просто житейские правила, сознательно и упорно противопоставляющие себя основным нормам общежития, начинают вызывать не удивление, не сочувствие и сострадание, а осуждение. Или, наоборот, осуждаются не влюбленные, а их недруги, их преследователи, прежде всего злой и коварный король Марк. Этот несчастный рогоносец наделяется вероломством, злонамеренностью, подлостью — и тем самым оправдываются Тристан и Изольда. Просто они воюют с Марком его же оружием, а молодая женщина, что так естественно, выбирает бесспорно самого достойного. При такой интерпретации сюжета неизбежно исчезала сцена с мечом, разделявшим целомудренно спящих любовников. Новый Марк, застань он их в лесу, неминуемо бы их убил или на худой конец бросил бы в темницу. В одной из поздних прозаических версий подлый король убивал Тристана предательским ударом в спину, в тот момент, как юноша играл на роте, а королева пела. Подобная трактовка легенды снижала трагическое напряжение этой печальной повести, но диктовалась здравым смыслом: когда уже мало верили в роковую силу волшебного питья, неодолимости страсти героев требовалось какое-то иное, прежде всего рациональное объяснение. Тем самым полемика с концепцией любви, воплощенной в романе Тома, велась на самой его территории, непосредственно в рамках истолкования легенды.

Велась эта полемика и другими путями — и прямо, созданием «анти-Тристанов», типа кретьеновского «Клижеса», и опосредствованно, рассказом о светлом и радостном любовном чувстве.

«Флуар и Бланшефлор»

В анонимном французском стихотворном романе «Флуар и Бланшефлор», созданном приблизительно около 1170 г., мы попадаем совсем в иной мир. В атмосферу иных чувств, иной жизни, иного отношения к жизни. Если как-то определять эту атмосферу, то можно сказать, что это атмосфера Средиземноморья с его ярким солнцем, шумными приморскими городами, мягким и баюкающим плеском волн. На этом фоне разворачивается повествование о любви двух юных существ — сарацинского принца Флуара и пленницы-христианки Бланшефлор.

Любовь эта идиллична и радостна, и поэтому роман не без основания причисляют к «идиллическому» направлению куртуазной литературы[61]. Любовь эта медленно созревает, все более разгораясь. Бланшефлор, дочь христианки, захваченной в качестве добычи во время сарацинского налета на паломников, направляющихся в Сантьяго-де-Кампостела, родилась в один день с мальчиком Флуаром, на Пасху (ст. 161 —169). Они вместе воспитаны, вместе учатся читать и писать, зубрят латинские спряжения, музицируют. Эта почти детская любовь не знает поначалу огорчений и тревог. Сама пышная благодатная природа благоприятствует ей. Чудесный сад, где проводят большую часть дня эти полудети, полулюбовники, усиливает настроение радужной идилличности, которым отмечена первая часть романа:

Un vergier a li pcres Floire,
Ou plantes sont la mandegloire,
Toutes les herbes et les flours
Qui sont de diverses colours.
Flouri i sont li arbrissel;
D’amors i chantent li oisel:
La vont li enfant deporter
Chascun matin et por disner.
Qoant il mangoient et bevoient,
Li oisel seure aus se seoient;
Des oiseles oent les chans:
Cou est la vie as deus enfans.

У отца Флуара был сад,
где росла мандрагора,
а также травы и цветы
всевозможных расцветок.
Там были деревца в полном цвету,
и распевали любовные песенки птицы.
И в этом саду дети развлекались
каждый день с утра и до обеда.
А когда они там ели и пили,
птицы усаживались над ними;
они слушали пение птиц;
вот как жили эти двое детей

(v. 237-248)

Сомнения, недоверие, ревность не осложнят и в дальнейшем отношений Флуара и его подруги. Все препятствия в их любви — внешние. Отца юноши начинает беспокоить эта привязанность сына. Он отправляет его за море, в одну из прославленных школ. Девушку, в отсутствие юноши, сначала решают убить, но потом, пожалев, продают заезжим купцам. Эта сцена, которая могла бы быть трагичной, в романе не более, чем сентиментальна. Драматизм ситуации смягчен подробным рассказом о торгах, о диковинных товарах, предлагаемых купцами, и т. д. Но Флуар не может долго пребывать в разлуке с любимой. Смутная тревога сжимает его сердце, и он возвращается. Ему говорят, что девушка умерла, и ведут на ее мнимую могилу. Начинается большой горестный монолог юноши, отмеченный большим лиризмом и силой чувства. Герой то впадает в отчаяние, то начинает надеяться, то вновь погружается в полную безнадежность, чтобы затем вновь обратиться к едва теплящейся надежде.

Родители Флуара не изображены в романе безжалостными злодеями. Таковы обычаи: Флуар должен получить невесту из своего круга. Таким образом, препятствием оказывается не злая воля старших, а соображения «здравого смысла» (зачем принцу жениться на безвестной иноверке?) и верность установлениям предков. Но с какой легкостью преодолеваются эти препятствия! Эта их несерьезность сообщает повествованию некоторый элемент условной игры, результаты которой заранее известны.

Флуар готов покончить с собой, и это заставляет мать открыть юноше правду. Тронутые неподдельным горем сына, родители снаряжают его в дорогу на поиски увезенной в неволю девушки. Он очень молод, ему всего 15 лет, но он уже настоящий рыцарь и не боится никаких испытаний:

Floire n’avoit que seul quinze anz,
Mais a merveilles estoit granz:
Por escremir ne por lancier
Ne doutoit il nul chevalier.

Флуару было лишь пятнадцать лет,
но он был поразительно высок;
а в фехтовании или в поединке на копьях
не уступал ни кому из рыцарей

(v. 657—660)

Впрочем, ему совсем не приходится проявлять свою сноровку. Рыцарских приключений, какими сверх меры были наполнены другие произведения эпохи, в романе «Флуар и Бланшефлор» нет. Они заменены другими — описанием долгих морских странствий, грозных бурь и внезапных штилей, описанием чужих городов, раскинувших свои улицы, площади, базары, сады на спускающихся к морю горах. Эта вторая часть книги представляет собой роман-путешествие со свойственным последнему вниманием ко всему встречающемуся на пути, с восточной экзотикой и забавными бытовыми подробностями.

Флуара ведет по следу любимой лишь его нежная страсть, она заменяет ему и компас и карту. Этот роман, в отличие от всех почти ему современных произведений, совершенно лишен элементов чудесного и феерического. Если в книге и описывается загадочное и необъяснимое, то их творцом оказывается не маг или волшебник, а простой уличный фокусник (ст. 805—889). Все, таким образом, переведено в бытовой план. На этом фоне подлинно (и единственно) чудесным оказывается любовь молодых людей. Лишь ей дано совершать невозможное. Действительно, путеводим любовью, юноша идет точно по следу девушки: он прибывает в новый порт как раз в тот момент, когда корабль, увозящий Бланшефлор, только что скрылся за горизонтом. И снова путь, скрип мачты и свист морского ветра, бодрящего и свежего, снова встречи с чужими людьми, снова расспросы, настойчивые, нетерпеливые. В этих поисках Флуар не встречает серьезных преград. Все очарованы им и искренне сочувствуют его любви, помогают советами, добывают необходимые сведения.

Серьезные препятствия, которые надо преодолевать, появляются лишь тогда, когда Флуар прибывает в Вавилон и узнает, что Бланшефлор здесь. Но она надежно спрятана местным эмиром (названным в романе амиралем — от арабского амир-аль-бар). Юноша не штурмует башню, где томится его возлюбленная, не делает подкопа, не взбирается в ночной мгле наверх, цепляясь за неровности стены. Он поступает иначе, не как протагонист рыцарского романа, а как герой восточных сказок. Он втирается в доверие к привратнику, играет с ним в шахматы, не жалеет подарков. Цель достигнута: в корзине для цветов, прикрывшись свежими розами и лилиями, юноша доставлен в комнату Бланшефлор. Начинаются восторги взаимной любви. Но однажды эмир застает их спящими:

Li enfant doucement dormoient,
Estroit acole se tenoient,
Bouclie a bouche ert chascuns dormans.

Дети тихо спали,
крепко обняв друг друга,
и уста их были прижаты к устам

(v. 2365—2367

Затем следует не лишенная комизма сценка: озадаченный эмир пытается определить, кто это спит с его пленницей, юноша или девушка:

S’en est arriers au lit alez;
A certes les a regardez:
Vit les traianz a la meschine,
Qui gisoient sor la poitrine;
Desor la Floire ne vit rien,
Quar il n’estoit reson ne bien.
Un poi leva les dras aval
Et vit la feme et le vassal[62].

Он зашел за кровать
и начал внимательно их разглядывать;
он увидел на груди у девушки
поднявшиеся два бугорка,
а у Флуара он не увидел ничего,
ибо у него ничего и не могло быть.
Он еще приподнял одеяло
и удостоверился, что это женщина и юноша

(v. 2927—2934)

Дети остаются детьми. Застигнутые врасплох, Флуар и Бланшефлор замирают от страха, плачут, дрожат. Их ждет скорый суд и расправа. По шумному городу их ведут на казнь. Это дает возможность автору описать городскую сутолоку, зевак, глазеющих на пленников. Но главное — описать их самих. Весьма показательно, что внешность героев наиболее подробно описана именно здесь. Это психологически оправдано: описание обаяния, молодости, красоты героев, скорбно бредущих, взявшись за руки, должно подготовить и оправдать внезапный поворот событий. Интересно сравнение Флуара и Бланшефлор с героями античных легенд, поэм, романов. Это указывает на ту литературную атмосферу, в которой создавался роман, атмосферу все растущего интереса к античности и ее культуре. Вот эти сопоставления:

Paris de Troies, n’Absalon,
Parthonopus, n’Ypomedon,
Ne Leda, ne sa fille Elaine,
Ne Antigone, ne Ysmaine,
En leece tant bel ne furent
Com erent cil quant morir durent.

Ни троянец Парис, ни Авессалом,
ни Партенопей, ни Ипомедонт,
ни Леда, ни дочь ее Елена,
ни Антигона, ни Йемена
не были так прекрасны,
как те, что должны были умереть

(v. 2567—2572)

Далее следует пространное описание внешности Флуара (ст. 2573—2590) и еще более подробное — Бланшефлор (ст. 2591—2626). Вполне очевидно, что описания эти — функциональны. Ими, этими описаниями, и сопровождающими их рассуждениями о том, что природа еще не создавала ничего подобного по гармоничности и красоте, вполне подготовлен счастливый конец всего приключения, а вместе с ним — и романа. Отметим, что Флуар в этой сцене ведет себя совсем не так, как вели бы Тристан или Ланселот, он не пытается вырваться из рук стражи, не стремится умереть, сражаясь. Он покорен своей участи. Единственная его забота — это умереть первым, чтобы хоть на какое-то мгновение продлить жизнь любимого существа. Но Бланшефлор одержима тем же желанием. И здесь между ними происходит бурный спор, быть может, первый и единственный спор за все время их лучезарной и не омраченной ни единым препирательством любви:

S’espee toute nue a prise.
Blanceflor saut, avant s’est mise,
Et Floires la reboute arriere:
«N’i morrez pas», fait il, «premiere.
Horn sui; si ne doi pas soffrir
Que avant moi doiez morir».
Devant se met, le col estent.
Blanceflor par le bras le prent;
Arriere l’trait, met soi avant:
Son col estent tout en plorant.
Chascuns voloit avant morir;
Li autres ne l'voloit soffrir.

и он обнажил свой меч.
Тогда Бланшефлор рванулась вперед,
но Флуар оттолкнул ее назад.
«Ты не умрешь первой, — воскликнул он.
— Я мужчина, и я не допущу,
чтобы ты умерла раньше меня».
Он кинулся вперед и обнажил шею.
Бланшефлор схватила его за руку,
потянула назад, а сама проскользнула вперед
и подставила свою шею, вся в слезах.
Каждый стремился умереть первым
и не мог перенести, чтобы его опередил другой

(v. 2689—2700)

Третья, драматическая часть романа, полная тревог и неизвестности, заканчивается идиллически: герои прощены вавилонским эмиром и отпущены на свободу. Все кончается счастливым браком. Флуар принимает христианство и приобщает к нему всех своих подданных (иначе и быть не могло в произведении, возникшем в средневековой христианской Европе).

[ С нежелающими креститься Флуар поступает весьма решительно:

Qui le baptesme refusoit
Ne en Diu croire ne voloit,
Floire les faisoit escorchier,
Ardoir on fu ou detrencliier.

А с тех, кто отказывался креститься
и не хотел верить в бога,
Флуар приказал содрать кожу,
сжечь их живьем или разрубить на части

(v. 2955—2958)

Эта жестокость находит забавную параллель в бессердечии эмира: чтобы не быть многоженцем он каждый раз убивает жену перед тем, как взять новую (ст. 1707—1714). Но поведение эмира, конечно, осуждается. ]

От этого счастливого супружества появилась якобы на свет Берта Большеногая, жена Пипина Короткого и мать Карла Великого. Но этот забавный генеалогический мотив не играет никакой роли в повествовании, будучи упомянут лишь в первых стихах романа (ст. 9—12); показательно, что в более пространной версии произведения он вообще отсутствует. Поэтому эта робкая попытка автора быть историчным (т. е. привычно связать изображаемое с определенным историческим рядом) явно случайна и конвенциональна. Здесь нельзя не видеть проявления очень важной тенденции, которая вскоре в куртуазном романе возобладает. Мы имеем в виду вычленение изображаемого из реальной действительности и перенесение его в некий воображаемый, вполне фиктивный художественный мир. В романе «Флуар и Бланшефлор» в этом направлении был сделан первый робкий шаг. И шаг этот состоял в обрывании исторических связей, на что не могли вполне решиться не только авторы романов на античные сюжеты, но и, пожалуй, даже такие писатели, как нормандец Тома.

Фабула «Флуара и Бланшефлор» вполне соответствует сюжетной структуре позднегреческого романа. Этому не приходится удивляться: византийские корни произведения очевидны. Они могут быть объяснены как контактами с Ближним Востоком в результате крестовых походов, так и соприкосновением с арабизированной Испанией. «Флуар и Бланшефлор» мог, наконец, иметь отдаленные корни и в южной Италии, где издавна было сильное греческое влияние. Для нас важен созданный этой книгой новый тип романа, который затем породил немало образцов и к которому, несомненно, принадлежит и «песня-сказка» «Окассен и Николетт».

Этот тип куртуазного романа не противостоит другим его типам, и в нем вряд ли можно обнаружить «антиаристократические тенденции», как это иногда представляется2. Роман этот вполне укладывается в куртуазные рамки. Строго говоря, «Флуар и Бланшефлор» — это не рыцарский роман. Рыцарские подвиги заменены здесь превратностями судьбы, приключениями. Герои проявляют стойкость и последовательность не в поединке, а в любви. Смелость заменена здесь терпением, воинская сноровка — настойчивостью и хитростью. Роман такого типа не воодушевлял, а трогал, не удивлял, а умилял. Существует мнение, что роман типа «Флуара и Бланшефлор» характеризуется каким-то особым, повышенным интересом к быту3 и даже известным «демократизмом». Это неверно. Бытовые детали обнаруживаются в очень многих романах эпохи и легко сочетаются с самой невероятной фантастикой.

Что касается демократических симпатий автора, то это тоже заблуждение; достаточно сказать, что бароны Флуара принимают крещение вслед за своим сеньором охотно и радостно, вот среди вилланов встречаются упрямцы, и как раз с ними герой расправляется весьма круто. Просто характер конфликта, средиземноморская атмосфера, интерес к восточной экзотике сместили внимание в сторону быта, а также привели к созданию некоторых «простонародных» персонажей (корабельщиков, купцов, привратника башни, в которой томится девушка, и т. д.), и с ними часто сталкивается герой. Эти персонажи описаны не гротескно, как это было в ряде других произведений романного жанра.

Основная идея романа — это красота и благородство любовного чувства, которое не могут одолеть ни козни недоброжелателей, ни превратности судьбы и которое одерживает победу вопреки всем преградам. «Флуар и Бланшефлор» — это роман о праве чистого и благородного сердца на счастье.

***

«Время Кретьена» в истории французского рыцарского романа было в достаточной степени пестрым периодом, когда, как мы уже имели возможность убедиться, рядом существовали самые разные произведения, отражающие различные тенденции в эволюции жанра. Слово «тенденции» здесь очень подходит. В интересующий нас период трудно говорить о «направлении» или даже «течении». Очень многое в типе романа диктовалось его темой, его источниками. Античные сюжеты требовали некоторой приподнятости стиля, красочности деталей, сильных и острых страстей, наконец — повествования в достаточной степени обширного, подробного, созданного на «долгом дыхании». «Бретонская» тематика окутывала произведение в некий северный туман, где то возникали, то исчезали всякие загадочные существа, а герои сталкивались на каждом шагу с волшебством и магическими заклинаниями («гейсами»). В романах «византийского» типа приключения были более обыденными, и вмешивались в жизнь протагонистов не таинственные колдовские силы, а превратности обычной человеческой судьбы.

В последней трети XII в., т. е., условно говоря, во «время Кретьена», существуют разные типы романов. Но они не изолированы друг от друга. Эти различные варианты романного жанра (среди которых явно выходит на первое место «бретонский», или «кретьеновский», выходит не только чисто количественно, но и по оказываемому воздействию на «соседей») находятся в сложном взаимодействии, во взаимном влиянии. Это говорит о том, что в интересующую нас эпоху уже может идти речь о «литературной жизни», достаточно напряженной и многообразной. Литературный обмен, впрочем, редко выходил за пределы одного жанра (такая конвергенция жанров станет уделом более поздней эпохи), но внутри жанра, между его различными вариантами, он становится в середине XII в. (и тем более в его конце) все постояннее. Правда, и здесь мы должны говорить о тенденции, а не о законе литературного процесса, но даже когда тот или иной автор романа писал, что он не хочет подражать кому-либо из своих предшественников, не хочет вести повествование на их манер и наделять своих героев чуждыми им душевными качествами или ставить их в несвойственные им ситуации, уже одним только этим он расписывался в своей полной зависимости от сложившейся литературной традиции.

Мы подробно рассмотрели «Роман об Энее», «Флуара и Бланшефлор», различные обработки легенды о Тристане и Изольде. Но одновременно с этими произведениями, современными книгам Кретьена де Труа, существовали и другие памятники романного жанра, быть может, не столь значительные сами по себе, но дополняющие и обогащающие общую картину развития жанра романа и ставящие некоторые важные историко-литературные проблемы. Поэтому кратко остановимся на некоторых из этих произведений.

«Атис и Профилиас»

Так, Александр де Берне, автор запоздалой версии «Романа об Александре», написал также очень длинный, очень запутанный роман «Атис и Профилиас». Книга была, по-видимому, довольно популярна, и мы встречаем ее текст в различных средневековых кодексах, рядом как с произведениями Кретьена де Труда (например, рукописи Парижской национальной библиотеки № 375, 794), так и с романами первой половины следующего столетия (скажем, рукописи Государственной публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, fr. Q. v., XIV, 3, 4). Это стихотворное повествование посвящено трогательной истории двух друзей, афинянина Атиса и римлянина Профилиаса. Атис великодушно уступает свою жену полюбившему ее Профилиасу, а тот в свой черед спасает ему жизнь. Но любовная интрига в романе этим не ограничивается, она значительно сложнее. Профилиас проходит через ряд своеобразных сердечных испытаний. Он внушает пылкое чувство Алемандине, дочери афинского герцога Тесея. В свою очередь Атис становится предметом сильного и страстного влечения совсем еще молодой девушки Гайеты, сестры его друга, переживания которой описаны в русле Овидиевой традиции и под несомненным влиянием «Романа об Элее»: она краснеет, бледнеет, теряет сознание, бредит по ночам и т. д. Есть в книге и другие любовные мотивы. Так, за сердце Гайеты соревнуются три юных афинских рыцаря. Все эти сердечные невзгоды и радости героев описаны на фоне рассказа об осаде Афин римским войском. Но подлинно батальных, проникнутых высоким героическим пафосом сцен в романе Александра де Берне нет. Напротив, в изображении сражений и турниров нельзя не заметить некоторой иронии автора.

«Ипомедон» и «Протесилай»

Эта ироничность еще в большей степени обнаруживает себя в двух других «античных» романах, возникших в 80-е годы XII в. Их автором был некий Гуон де Ротеланд, о котором известно лишь, что он написал романы «Ипомедон» и «Протесилай». Посвященные античной тематике, эти книги не имеют исторической основы и довольно свободно оперируют мотивами античных сказаний, своевольно перекомбинируя родственные связи и отношения персонажей древнегреческой мифологии и истории, извлеченных в основном из разных версий «Романа об Александре» (что лишний раз говорит о популярности этого памятника).

«Ипомедон» и «Протесилай» сюжетно связаны между собой: герой второго романа является сыном протагониста первой книги. Но их связь не только в этом. По сути дела перед нами одна и та же сюжетная структура. В центре каждого романа находится один персонаж — влюбленный юноша, преодолевающий всяческие препятствия на пути к любимой, и поэтому книги Гуона де Ротеланда в какой-то мере могут быть отнесены к «грековизантийскому» типу рыцарского романа, о котором говорилось выше (Г. Парис рассматривает их как раз в числе таких произведений 32).

Среди препятствий едва ли не первое место занимают не козни врагов, не беды и войны, не превратности судьбы, а любовное влечение встречающихся ему на пути женщин и девушек. Так, ночуя в доме Исмены, Ипомедон подвергается каждую ночь ее настойчивым атакам. Ему приходится прикидываться то спящим и спросонок хватающимся за шпагу, то совершенно непонимающим, чего собственно хочет молодая женщина. Когда же Исмена недвусмысленно предлагает герою себя, посуля в награду богатый фьеф в Бургундии (!), Ипомедон не скупится на обещания, лишь бы от нее отделаться:

Jo vus serrai si deboneire
Autre feiz, quant me conuistrez.
Tut ferai quanke vus voudrez.

Я снизойду к вам,
но в следующий раз,
тогда я сделаю все, что захотите

(v. 9200—9202)

Таким же атакам подвергается во втором романе и Протесилай. Так, Медея влюбляется в него еще до того, как они встречаются (вариант «любви издалека», но любит здесь не рыцарь, а дама), и затем настойчиво добивается его благоволения. Все эти любовные безумства героинь описаны достаточно трафаретно, по установившимся канонам (дрожь, потеря сознания, внезапная бледность, ночные галлюцинации и т. д.), но, в отличие от более ранних произведений, где подобные описания уже встречались, у Гуона де Ротеланда нельзя не заметить иронии и скрытой усмешки. Овидианская «любовь-болезнь» настолько уже стала общим местом в куртуазной литературе, что не могла трактоваться иначе, как иронически. Это и делает автор указанных романов. Как справедливо замечает Ф. Менар, «в «Ипомедоне» Гуон де Ротеланд уже не относится серьезно к переживаниям своей героини» 33. К этому добавляются рассыпанные в тексте произведения антифеминистские выпады, которые станут непременной особенностью литературных памятников иной эпохи и иного направления. Поэтому появление их здесь, в куртуазном романе, полезно отметить. В своем месте мы скажем о все возрастающей антифеминистской тенденции (которую иногда трактуют как демифологизацию куртуазных идеалов), делающейся особенно очевидной в романах XIII в., здесь же перед нами, конечно, лишь зачатки нового процесса, результаты которого обнаружат себя в будущем.

Как и полагается в «греко-византийском» романе, в «Ипомедоне» и в «Протесилае» причудливо переплетаются идиллистические мотивы (таковы, например, трогательные сцены встречи и взаимного узнавания юных героев) с запутанной «авантюрной» интригой, переодеваниями, недоразумениями, всяческими квипрокво, со сценами турниров, осад, рыцарских схваток и т. д. Кардинальная этическая проблема, которая занимает автора, это разница между подлинным чувством, исполненным душевного трепета, нежности, самоотверженности (так любят молодые герои романиста — Ипомедон, Протесилай, Фьера, Дева Острова и т. д.), и любовью чувственной, грубой, продиктованной какими-либо материальными интересами. Это, однако, не типичное для лирики трубадуров противопоставление утонченной любви и любви низменной, Fin’Amors и Fals’Amors 3/‘. Переживания героев Гуона де Ротсланда определяются не только прихотливым складом их характера, но и внешними обстоятельствами, причем основной конфликт возникает от столкновения внутренних намерений героев с этими внешними причинами. Так, героиня романа «Ипомедон», которая носит красноречивое имя Фьера (т. е. Гордая), вынуждена выбрать себе мужа, ибо к этому понуждают ее бароны, полагающие, что слабая юная девушка не может благополучно править своим Калабрийским герцогством, которому постоянно угрожают воинственные соседи.

«Партонопей Блуаский», «Флоримонт»

Произведения Гуона де Ротеланда тяготеют к традиции, которую А. Фуррье назвал «реалистическим течением». В ее русле ученый рассматривает, в числе прочих, такие два значительных произведения романного жанра, как «Партонопей Блуаский» неизвестного автора и «Флоримонт» Аймона де Варрена[64]. В отличие от книг Гуона де Ротеланда, в этих произведениях известную роль играют феерические мотивы. Так, Партонопей оказывается во власти колдовских чар Мелиоры, заманившей его в свой роскошный дворец (правда, волшебная сила пропадает, когда юноша, вопреки запрету, осветил ее во время сна и рассмотрел ее прелестные черты). Флоримонт испытывает сильное любовное чувство к фее Таинственного Острова, с которой он вынужден расстаться, так как не вполне точно выполнил указание своей дамы, велевшей ему хранить в глубокой тайне их связь. Есть в романах и мотивы чудесных напитков, есть провидицы и колдуны. Это не мешает А. Фуррье рассматривать оба произведения в числе других памятников, составляющих выявленное им «реалистическое течение». Действительно, обольстительные феи в этих куртуазных повествованиях на деле оказываются не неземными существами, а прекрасными принцессами, поднаторевшими, под руководством опытных учителей, в разных видах магии. Действительно, картины феодальной жизни в этих книгах точны, подробны и красочны, географические и политические «привязки» менее абстрактны, чем в романах на артуровские сюжеты. И неизвестный автор «Партонопея», и Аймон де Варенн — особенно первый — умели точно раскрыть женскую психологию, избегая клише и трафаретов куртуазной поэзии. Все это убедительно показано исследователем, как и многие другие примечательные особенности произведений; например, глубина и актуальность политических воззрений создателя «Партонопея» или постоянное присутствие образа автора в этой книге (чего в средневековом рыцарском романе почти не встречается).

Это все, однако, вряд ли может служить основанием для причисления указанных романов к «реалистическому направлению», которого не было не только осознанно и организационно (с чем вряд ли кто-нибудь станет спорить), но и как тенденции, противопоставляющей, в достаточной степени явно, эти литературные памятники другим произведениям романного жанра. Это не значит, что «Партонопей Блуаский» не заслуживает той высокой (быть может, даже высочайшей) оценки, которую ему дает А. Фуррье. По-видимому, это действительно было очень значительное произведение, и остается только пожалеть, что столь долгое время не появлялось его критического издания[65]. Но это не значит, что «Партонопей» тяготеет по своему методу к реализму в большей степени, чем, скажем, «Флуар и Бланшефлор» или пять романов Кретьена. Впрочем, проблема — не реализма, конечно, а реалистичности — памятников куртуазной литературы (и в первую очередь романа) может быть поставлена. Не предваряя ее решения и не вступая в спор с А. Фуррье, обратимся еще к некоторым произведениям романного жанра, созданным в интересующую нас в данный момент эпоху, т. е. в последние три-четыре десятилетия XII в.

«Ираклий»

К «реалистическому течению» относит А. Фуррье и два романа Готье из Арраса. Этот поэт был, но-видимому, местным феодалом, исполнял в Аррасе должность прево, затем состоял на службе у Филиппа Фландрского. Сформировался он как поэт в придворных кругах Шампани и Блуа, т. е. там же, где и его современник, компатриот и соперник Кретьен де Труа. Свой первый роман (из известных нам) Готье посвятил Тибо V Доброму, графу Блуаскому, женатому на Аэлисе, сестре Марии Шампанской и дочери Альеноры Аквитанской. Мы увидим в дальнейшем, что вкусы этой придворной рафинированной среды, в которой созрели куртуазные идеи Андрея Капеллана, оказали известное воздействие и на нашего поэта.

Роман «Ираклий», в герои которого выбран византийский император, правивший в 610—641 гг. и. э., не был первым произведением Готье. По крайней мере так сказано в прологе книги. Но ранние опыты поэта не сохранились. В «Ираклии» поэт предстает перед читателем уже зрелым мастером. Полезно отметить, что этот свой «метризм» Готье сознавал и сам, о чем недвусмысленно сказано в прологе. Создание книги вписывается в те же хронологические рамки, что и творчество Кретьена де Труа, хотя у исследователей нет единого мнения о точной временной локализации творческой деятельности Готье. А. Фуррье 37 указывает на 1176—1181 гг. как на время создания «Ираклия»; Л. Ренци [66] определяет время работы поэта над романом 1159—1184 гг., т. е. значительно более обширным промежутком времени. Такая датировка кажется нам более убедительной, даже если исходить не из ряда экстралитературных данных (чем обычно пользуются при датировке средневековых памятников), а основываться на литературных особенностях произведения. Книга эта очень неровна, неоднородна по составу и по тону, что дает основание предположить, что поэт работал над своим произведением достаточно долго.

В прологе Готье так определяет содержание романа:

D’Eracle ci endroit comence,
Qui onques jour n’ot soing de tence.
Si l’acheta li seneschauz
Povre, fameleus et deschauz;
Et tout l’avoir qu’en prist li mere
Dona pour l'ame sen chier pere.
Si conaissoit bien li vassaus
Pieres et femes et chevaus.
Assez vous dirai en romanz
Les prouvances et les comanz
Que l’emperere fist de lui
Et com il mescreoit celui;
Com en deus choscs l'esprouva
Et, quant le grant bien i trouva,
Par lui se maria li sire.
Et si m’orez el romanz dire
A com grant tort il fu gabez,
Et com il fu puis adoubez;
Com il vint puis a tel honeur,
Qu’om fist de lui empereeur,
Et tint Coustantinoble quite.
Et si vous iert li chose dite
Com il le sainte croiz conquist
Sour Cosdroe, que il ocist;
Com se gent fu reconfortee,
Et com li croiz en fu portee,
La ou om sueut a Deu tencier.
Huimais vueil m’uevre comencier.

Здесь начинается рассказ об Ираклии,
который никогда не думал о своей выгоде.
Его купил сенешаль,
бедного, голодного и босого;
и все, что получила за него его мать,
она раздала за упокой души его дорогого отца.
Юноша прекрасно разбирался в драгоценных камнях,
в женщинах и в лошадях.
Расскажу вам в этом романе,
каким испытаниям подверг его император
и какие поручения ему давал
и как не доверял ему,
как он дважды испытал его
и как благодаря ему был женат государь,
когда Ираклий нашел то, что было нужно.
И если вы послушаете, что я расскажу в романе,
то узнаете, как над ним зря потешались,
как затем он был посвящен в рыцари,
как он достиг вскоре такой славы,
что сам был избран императором
и стал править в Константинополе.
А если вы послушаете дальше,
то узнаете, как он отвоевал святой крест
у Козроэса, которого он убил,
как за это был вознагражден
и как крест был перенесен туда,
где подобает беседовать о боге.
Итак, хочу сейчас начать свой рассказ

(v. 95—122)

По этому краткому изложению трудно составить представление о подлинном содержании книги. Тем более, что один обширнейший эпизод романа автор не упомянул в прологе, видимо, вставив его позже. Т. е. этот эпизод не входил в первоначальный замысел. Между тем этот эпизод — самый увлекательный и самый удачный. Быть может, даже — наиболее значительный с точки зрения эволюции куртуазного романа. К нему мы еще вернемся. Готье упомянул в прологе совсем другие эпизоды, делающие из романа христианско-назидательное произведение. Действительно, начало истории Ираклия напоминает популярнейший агиографический рассказ о святом Алексее. Как и в этой церковной легенде, у родителей героя не было детей, несмотря на их благочестие и примерную жизнь. Как и там, явившийся ночью ангел объявляет доброй женщине, что она станет матерью. Как и там, герой отличается исключительными способностями в учении и поражает всех своей премудростью. Далее два повествования — церковное и куртуазное — расходятся. В романе Готье рассказывается далее, что Ираклий получил свыше замечательный дар — безошибочно выбирать лучший драгоценный камень, лучшего коня и лучшую женщину (об этом даре говорилось в таинственных письменах, обнаруженных в колыбели ребенка, и эти письмена смог прочитать лишь сам избранник). Этот мотив тройного чудесного дара восходит, как показал А. Фуррье зэ, к восточному сказочному фольклору и зафиксирован в цикле «Тысячи и одной ночи». После смерти мужа мать Ираклия, в экстазе благочестия, раздает все свое состояние и даже продает собственного сына на рынке рабов, чтобы полученную тысячу безантов раздать бедным. Ираклий, полный смирения, сам рад этой продаже. Юноша куплен сенешалем императора. Но долго пребывать в убожестве и унижении герою не суждено: замечательные способности юноши обращают на себя внимание, помогают ему выдвинуться, и вскоре он становится одним из ближайших советников императора Лаиса.

Обстановка византийского двора, царящий там сложный и красочный этикет описаны поэтом из Арраса подробно и увлеченно, что говорит как о большой начитанности автора (современные ученые обнаружили у него знакомство с большим числом теологических сочинений и церковных легенд, имевших хождение в ту эпоху и насыщенных сведениями о Византии), так и о его живом общении с европейцами, побывавшими на Ближнем Востоке (а таких в эпоху крестовых походов было множество).

Особенно подробно описывает Готье процедуру выбора византийским императором невесты (ст. 2100—2765): гонцы по всей стране созывают молодых красивых девушек из знатных семей в императорский дворец, где должны состояться выборы будущей императрицы. Претендентки съезжаются в столицу с родителями, со слугами и родственниками, наполняя город веселым оживлением. Ираклий обходит ряды девушек и указывает Лаису самую достойную. Эта честь доверена именно ему. Эта пышная церемония, столь подробно описанная аррасским поэтом, дает ему возможность не только показать свое дескриптивное мастерство, но и продемонстрировать умение нарисовать характерологические портреты персонажей. Ираклий проходит по рядам невест, и перед ним предстают то тайная развратница, опасающаяся, что герой раскроет ее потаенное распутство, то глупая недотрога, то гордячка, болтунья, сплетница и т. д. Все они описаны не только внешне, т. е. с точки зрения Ираклия и других присутствующих на церемонии, но и «изнутри»: поэт передает их мысли и переживания, их страх перед тем, что юноша узнает их подлинную сущность, их целомудренный трепет, их боязливую браваду, их недоверие к провидческим способностям Ираклия и затаенную иронию по отношению к нему.

Но вот невеста выбрана. Ею стала скромная добродетельная Атанаис (Афанасия). Здесь возникает новая тема романа, новая его сюжетная линия, которая не была предусмотрена прологом. После долгих счастливых дней в отношениях молодых супругов наступают сумерки: отправившийся в поход Лаис заточает, без всяких для того оснований, молодую жену в неприступную башню и велит надежно сторожить ее. В пространных монологах Атанаис изливает свои переживания оскорбленной гордости и чистоты (ст. 3240—3379, 3562—3735, 3882—3934). Готье тонко подготавливает неожиданный решительный поворот в душе героини: обиженная несправедливым подозрением, молодая женщина оказывается психологически готовой к измене. Здесь на сцене появляется новый персонаж — старуха-сводня, сгорбленная и плешивая. Ее образ решен в традициях фаблио (таких памятников этого жанра, как «Ришё» или «Обере»). Появление этого персонажа полезно отметить. Дело в том, что, как установил Ф. Менар 40, во французских средневековых текстах (за исключением литературы городской) комический образ старой сводни крайне редок. Исследователь называет лишь два произведения романного жанра (за период с 1150 по 1250 г.), где фигурирует такой персонаж. Это «Ираклий» Готье из Арраса и «Протесилай» Гуона де Ротеланда.

Уместно задуматься, почему этот образ столь редко встречается в куртуазном романе. Как полагает Ф. Менар, «в средние века влюбленный пользовался обычно услугами близких или челяди» 41. Но это противоречит верному наблюдению исследователя, отметившего, что если в античную эпоху функции сводников выполняли рабы, то в средние века, за их отсутствием, положение изменилось. Сводники и сводницы, конечно, существовали, недаром мы находим их во французских фаблио, в «Книге благой любви» Хуана Руиса, в «Селестине» Рохаса. Причем такие сводники и сводницы, которые занимались этим профессионально, сделав сводничество ремеслом и средством к существованию, а не от случая к случаю и не во имя дружеских чувств по отношению к герою. И тем не менее, образа сводни в рыцарском романе мы почти не находим. В этом, думается, не следует видеть «отрыва куртуазного повествования от жизни». Объяснить этот примечательный факт следует иначе — генетически и стилистически.

Во-первых, с точки зрения генезиса жанра, образ сводни не мог быть заимствован из античной литературы, особенно из тех ее памятников, которые легли в основу некоторых ранних форм куртуазного романа («Энеида», «Фиваида» и т. д.). Во-вторых, этот образ был противопоказан куртуазному роману стилистически. Это не значит, что в таком романе не было остро комических и даже сатирически изображенных персонажей. Они были, но они, как правило, были враждебны по отношению к положительным героям. Обращаться в поисках любовного посредничества к столь отрицательным персонажам было нарушением куртуазного этикета, а следовательно и этикета литературного. Ведь для средневековой словесности большое значение имел установленный канон. Им, например, диктовалось поведение того или иного персонажа. «Герой, — писал Д. С. Лихачев, — ведет себя так, как ему положено себя вести, но положено не по законам поведения его характера, а по законам поведения того разряда героев, к которому он принадлежит. Не индивидуальность героя, а только разряд, к которому принадлежит герой в феодальном обществе!» 42 Рыцарь, будучи героем куртуазного повествования, должен не только совершать подвиги, но и быть влюбленным, влюбленным возвышенно и благородно. Если это именно такая любовь, а не минутное увлечение (на которое, как мы дальше увидим, были все-таки падки герои некоторых рыцарских романов, например, Ровен), то она требует и определенного ритуала. Носитель такой любви не может запятнать себя каким бы то ни было общением с людьми иного ранга, но не социально иного ранга, а, так сказать, стилистически. Отсюда для куртуазного героя — табуированность целого ряда ситуаций и вариантов поведения, поступков и даже мыслей.

Но нормы куртуазного — общественного и литературного — этикета пребывали в движении. Этот процесс зафиксировал и рыцарский роман 43. Поэтому вопросы этикета в романе, на протяжении его развития, решаются по-разному. Ранние памятники, а к ним можно отнести и «Ираклия», в этих вопросах более жестки и более тяготеют к каноничности (в связи с романом XIII в. уже говорят о «демифологизации» куртуазных идеалов). Но в них (в ранних памятниках романного жанра) можно столкнуться и с нарушением канона, причем это нарушение может быть объяснено как необработанностью, незавершенностью канона, так и воздействием жизненного (т. е. внеканонического) опыта. Комический образ сводни в «Ираклии» Готье из Арраса может быть истолкован, исходя и из подвижности канона и из жизненных наблюдений автора.

Вряд ли правомерно видеть в образе сводни из этого романа результат воздействия на куртуазный жанр стилистики и типичных персонажей городской литературы. Речь в данном случае должна идти не о влиянии, а о схождении. Схождении под воздействием расширившегося жизненного опыта, освоения более разнообразных явлений действительности. Лишь позже, в XIII столетии, подобное схождение сможет сочетаться (или совпадать) с взаимовлиянием куртуазной и городской литературы.

Итак, образ сводни в романе «Ираклий» обнаруживает некоторые реалистические тенденции (возможно, правильнее было бы говорить не о «реалистических» тенденциях, а о «реалистских») в поэтике Готье из Арраса.

Здесь будет уместно вернуться к вопросу о так называемом средневековом реализме (конечно, совсем не в философском значении этого термина).

Многочисленные бытовые детали, очень точные и зримые, которыми столь богаты куртуазные повествования и по которым можно представить себе, как собственно жили люди той эпохи, детали эти тем не менее не складываются в целостную картину действительности, нарисовать которую и не стремились авторы рыцарских романов. Дело в том, что многие события в таком романе объясняются вмешательством колдовских сил, многие истолковываются символически. Т. е. в куртуазном романе (как и во всем средневековом искусстве) нет сознательной и последовательной реалистической установки, нет стремления воспроизвести жизнь «в формах самой жизни». Что касается «реалистских» деталей, то применительно к роману можно говорить не только о них, но и о передаче реалистическими средствами (т. е. опять-таки деталями) самого невероятного и фантастического. Как заметил Б. Л. Сучков, «даже если художник измышляет и изобретает нечто стоящее, по его мнению, за гранью реальности, он неизбежно лишь пересоздает составные части того целого, которое называется действительностью» 44.

Кроме того, как это убедительно показал Эрих Ауэрбах 45 (как ни странно, А. Фуррье на работы Ауэрбаха не ссылается), в куртуазном романе перед нами несомненная (и сознательная) идеализация феодальной действительности. Автора рыцарского романа обычно интересует лишь одно сословие феодального общества, другие же сословия изображены в произведении остраненно и гротескно. Но и в жизни феодалов выделена лишь одна, в достаточной степени узкая сторона (условно говоря, это «любовь» и «подвиг», причем подвиг индивидуальный и непосредственно, прямолинейно не связанный с общественными интересами). Изображение этой стороны жизни; рыцарства не имеет почти ничего общего с реальной практикой XII или XIII столетий. В изображении психологии персонажей куртуазный роман сделал немало открытий, но открытия эти во многом экспериментальны: роман стремился раскрыть переживания идеализированных героев в достаточной степени условных обстоятельствах. Но подобно тому, как феерический мир романа создавался из деталей реального мира, так и изображение переживаний героев вбирало в себя наблюдения живой жизни и тонкие догадки, опять-таки этой жизнью продиктованные.

Антим Фуррье в своем обстоятельном исследовании ряда памятников романного жанра XII в. несколько механистически противопоставляет друг другу два типа романов — «роман-бегство» и «роман-зеркало» (roman-evasion, roman-miroir). «Первый тип, — пишет ученый, — представлен произведениями, которые намеренно относят действие в неясное и далекое прошлое, псевдоантичное или псевдо-кельтское, и единственная цель которых — это окутать героев сиянием поэзии, увлекая воображение читателя таинственной ирреальностью» 46. И далее: «В противовес роману-бегству и как реакция на него очень рано начинает вырисовываться тенденция создания романа-зеркала, который был бы нацелен на последовательное правдоподобие» 47. Собственно, речь идет в данном случае даже не об относительном количестве бытовых деталей (а, как известно, «реализм первоначально стал прокладывать себе дорогу на территории быта» 4В), а о наличии или отсутствии фантастического элемента. Здесь А. Фуррье как бы пытается встать на точку зрения средневекового человека, для которого заколдованные замки и великаны, огнедышащие змеи и волшебные существа были непреложным вымыслом, тогда как чудо в христианском смысле было реальностью 49. Нам представляется, что подобное противопоставление неправомерно. Во-первых, для средневекового народного сознания необычайно характерно смешение дохристианских (т. е. языческих) и христианских представлений (на что уже не раз указывалось[67]).

Во-вторых, «бретонское» чудо (если условно назвать так феерический мир произведений на артуровские сюжеты) не противостоит — в романе — чуду христианскому, иногда даже переплетаясь с ним (например, в легендах о Граале).

Вместе с тем нельзя не заметить, что в одних памятниках романного жанра число бытовых деталей, число разнообразнейших зарисовок тех или иных явлений действительности значительно больше, чем в других. Пока мы не выходим за рамки куртуазного романа, можно говорить лишь о постепенном увеличении таких реалистических черт. Но все и ограничивается чисто количественным увеличением — качественного сдвига не происходит. Даже напротив. Забегая несколько вперед, отметим, что в XIII в. рядом с рыцарским романом все больший удельный вес приобретает аллегорическая куртуазная поэма («Пантера любви» Николя де Марживаля, «Роман о Груше» мессира Тибо, «Суд любви» некоего Манё Лe Порийе и др., не говоря уже о первой части «Романа о Розе»). Аллегорическая поэма еще в меньшей степени, чем роман, стремилась воспроизводить картину жизни во всей ее широте. Под влиянием этих новых традиций и поздний куртуазный роман (артуровский по преимуществу) утрачивает реалистические черты, возвращаясь к нарочитой условности ситуаций и образов. Формирование реализма как направления и творческого метода происходило вне сферы рыцарского романа. Задача реалистического воспроизведения действительности в достаточно широком ее объеме была впервые поставлена в романе плутовском, возникновение которого относится уже к совсем иной историко-литературной эпохе.

Для Готье из Арраса в несколько большей степени, чем для авторов «Романа о Тристане» или «Флуара и Бланшефлор», типичен повышенный интерес к различным проявлениям человеческого бытия. Поэт изображает жизнь (пусть условно-историческую и условно-иноземную) как непосредственно происходящую перед его глазами. Но он не разрушает этим условности куртуазного романа, не демифологизирует его фантастику, не дискредитирует его идеалов. Как показал Л. Ренци[68], Готье выступает поборником высокого представления о любви, связываемой им с такими основополагающими понятиями «куртуазии», как честь, доблесть, щедрость и т. д. (см. ст. 3720—3735). Диалог между взбешенным императором Лаисом и не отрицающей свою вину Атанаис (ст. 4946—4971) является по сути дела страстной и убедительной защитой концепции куртуазной, возвышенной любви. Но эта любовь — не отвлеченная и бескорыстная любовь трубадуров, а чувство, требующее ответа и возвышающее обоих — и рыцаря, и его даму.

Итак, вернемся к «Ираклию» Готье.

Как мы уже говорили, любовная история Атанаис и Паридеса вклинивается в благочестивый рассказ, противостоя ему не только своей стилистикой, но и идеологической направленностью. Этот эпизод вносит свежую, живую струю в несколько постное повествование о добродетельном и скромном Ираклии, щедро вознагражденном Провидением за эти свои качества. И хотя портреты молодых возлюбленных в романе традиционны, этикетны (например, Атанаис по совершенной, но безликой, красоте ничем не отличается от сонма других куртуазных героинь; см. ст. 3411—3418), а их монологи и диалоги довольно монотонны и лишены живости, поэт наиболее изобретателен и тонок в раскрытии их чувств. Так, он вскрывает интересные нюансы в их переживаниях. Например, Готье сравнивает страдания молодой женщины и ее поклонника и находит, что Атанаис, вынужденная тщательно скрывать свое чувство и сознающая его недозволенность, страдает во много раз сильнее, чем Паридес:

Granz est li dueus, granz est li mans;
Assez est partiz par ingaus.
Assez est partiz ingaument,
Fors d’une chose seulement,
Que Parides ades se plaint
Et en plaignant sen dueil refraint:
De le dame est l'angoisse graindre,
Qui tant ne quant ne s’ose plaindre;
Car entre tel gent est enclose
Qui en diraient tost tel chose
Qui mout li seroit a contraire
A cou qu’empense a a faire.

Велика была их печаль, велики были страдания;
и разделили они их поровну.
Поровну делили они свои муки,
за тем только исключением,
что Паридес тотчас жаловался
и в жалобах изливал свою печаль;
дама же более опасалась
и не решалась предаваться скорби,
ибо ее окружали такие люди,
которые бы тут же об этом рассказали,
ибо только и думали о том,
как бы ей навредить

(v. 3864—3875)

В этом романе тоже речь идет о адюльтере. Но в нем несколько иная ситуация, чем в обработках легенды о Тристане и Изольде. Там, как помним, миролюбивый Марк готов был потворствовать связи любовников. Здесь император Лаис не колеблется сурово наказать виновных. Лишь вмешательство Ираклия спасает их: император (который своей неоправданной суровостью толкнул жену в объятия любовника) прощает Атанаис, дает ей свободу и не мешает ей и Паридесу соединиться в счастливом браке.

Этот длинный эпизод, на протяжении которого Ираклий почти не появляется на сцене, несколько неожидан в повествовании, вдохновленном агиографическими легендами, назидательно-религиозными сочинениями, писаниями историков (Фредегария и др.)* вообще ориентированном на пропаганду христианских идеалов. Когда же после рассказа о смиренном и богобоязненном детстве героя повествуется о отвоевании им Святого Креста (в чем не без основания видят отзвуки литургических сочинений [69] и отражение крестоносных идей и устремлений), то здесь не нарушены ни логика развития образа героя, ни логика развертывания сюжета. Любовный эпизод романа, в полном смысле слова вставной эпизод, — свидетельство того, что куртуазный роман находился еще в процессе становления, он не выработал пока своих норм и законов. Поэтому перед нами произведение, в котором причудливым образом переплелись традиции житийной литературы, жесты (описание войны Ираклия с Козроэсом во многом решено в приемах эпических поэм), литургических текстов и куртуазных идей, культивировавшихся при Шампанском и Блуаском дворах.

А. Фуррье выявил немало ситуативных параллелей между сюжетом романа и придворной жизнью второй половины XII в., причем не только в Блуа или Провене, но и в других северофранцузских феодальных центрах. Несомненно, что поэт насытил свое произведение прозрачными намеками на те или иные события, волновавшие его современников, тот достаточно узкий кружок, по заказу которого и для развлечения которого и был создан «Ираклий». Теперь эти намеки требуют подробного комментария, тогда же, по-видимому, расшифровывались легко. Ограничимся лишь одним примером. Мотив долгой бездетности родителей Ираклия, как полагает А. Фуррье 53, может быть возведен к событиям в королевском домене: Аэлиса Шампанская, родная сестра герцога Генриха I Шампанского и графа Тибо V Блуаского, вышедшая замуж за французского короля Людовика VII, лишь спустя пять лет, после всенародных молебствий и покаяний, разрешилась будущим королем Филиппом-Августом. Бездетность третьей жены Людовика VII (после Альеноры Аквитанской и Констанции Кастильской), у которого до этого рождались лишь дочери, не могла, конечно, не занимать умы. Однако иносказательные намеки на эти династические волнения вряд ли указывают на «реалистичность» книги, по крайней мере на какую-то ее особую реалистичность, по сравнению с другими произведениями эпохи. Этот роман Готье из Арраса можно рассматривать, таким образом, и как образец псевдо-исторической разновидности романного жанра, и биографической (близкой к житийности), и куртуазно-любовной (эпизод с Атанаис и Паридесом).

«Илль и Галерон»

Значительно более гомогенен и определенен с точки зрения его жанровой принадлежности другой роман Готье — его «Илль и Галерон». И у этого произведения псевдоисторическая основа, и в нем немало косвенных намеков на современные поэту события. Но это именно намеки и аналогии. Это как бы вариация на историческую тему, подобно тому, как «бретонский» роман создавал вариации на темы кельтского фольклора. Важно отметить, что эта книга Готье несомненно вдохновлена одним из лэ Марии Французской («Элидук»). Вообще в этом романе аррасского поэта немало «кельтского декора» 51 основанием чему служит хотя бы тот факт, что часть действия протекает в Бретани и герои являются ее уроженцами. Однако, думается, дело не только в этом. Бретонские лэ повлияли в данном случае на рыцарский роман своей обостренной конфликтностью, игрой сильных и глубоких страстей, оказывающихся сильнее воли героев и толкающих их на неожиданные, непредсказуемые поступки. В романе «Илль и Галерон» и в лэ «Элидук» одна центральная тема — любовь героя к двум женщинам. Но решение этой темы у аррасского поэта принципиально отлично от ее решения у Марии Французской.

У французской поэтессы рассказывается о рыцаре Элидуке, верой и правдой служащего своему сеньору (королю Бретани). Наговоры завистников ссорят вассала и сюзерена и вынуждают Элидука покинуть королевство. Оставив жену свою Гвильдельвек на попечение друзей, он отплывает в страну Логр (легендарное артуровское королевство бретонских сказаний). У Готье, при внешнем сходстве, ситуация несколько иная. Во-первых, поэт не вводит читателя столь стремительно в самый центр повествования. У него рассказывается о том, как Илль отвоевывает свой наследственный фьеф, продвигается но общественной лестнице, становится сенешалем бретонского герцога Конона, женится на Галерон, герцогской сестре, оттеснив других претендентов на ее руку — герцога Нормандии, графов Анжу и Пуатье.

Как и герой лэ Марии, Илль живет какое-то время счастливо с женой. Но вот в одном из сражений он получает страшную рану и теряет глаз. Он боится, что это увечье оттолкнет от него жену. Илль решает скрыться. После ряда перипетий он прибывает в Рим, император которого ведет тяжелую войну с византийцами. Наш герой возглавляет римские войска и одерживает победу.

Как видим, разлука супругов в куртуазной повести и в рыцарском романе объясняется разными причинами. У Марии Французской эти причины чисто внешние — козни придворных врагов. У Готье — внутренние, психологические. Герой романа не столько страдает от раны и убит потерей глаза, сколько боится утратить любовь жены:

Mais Illes a double enferte:
L’une est de l’ueil que il n’a mie,
L’autre de cou qu’il crient s’amie,
Qui suer est al duc de Bretaigne;
Et crient qu’ele mais ne l’adaigne
Et qu’ele l’ait mais en despit;
Si se crient mout de cel respit:
«Tant as, tant vaus et jou tant t’aim».

У Илля две печали:
одна из-за глаза, который он потерял,
другая — из-за тревоги о подруге,
что была сестрой герцога Бретонского;
он боится, что она никогда не сочтет его достойным себя
и будет его презирать;
он очень боится таких ее слов:
«Каков ты есть, какова тебе цена, столько я тебя и люблю»

(v. 1680—1687)

В переживаниях героя Готье нельзя не отметить известной глубины и тонкости: увечье заставляет Илля вспомнить и о том, что он простой рыцарь, а его жена — сестра герцога. Казалось бы, причина совершенно случайная, но крайней мере никак не роняющая его достоинство воина и феодала, вдруг понуждает героя остро почувствовать свое положение вассала и подумать об унизительном мезальянсе. Напомним, что в лэ Марии Французской этого мотива не было.

У поэтессы герой прибывает в страну Логр. Как и в романе Готье, в лэ герой спасает страну от иноземных захватчиков и внушает пылкую любовь дочери местного короля Гвиллиадон. Но если на первых порах Илль остается верен своей жене и не идет навстречу любовным порывам императорской дочки Ганор, то в лэ протагонист очень скоро становится любовником молодой принцессы. В данном случае психологический конфликт и любовная ситуация у Марии Французской значительно острее и обнаженней, чем у строгого моралиста Готье. В его романе герой предварительно предпринимает безуспешные поиски жены (а та в это время живет инкогнито в Риме), и лишь удостоверившись в их тщетности, готов вступить в новый брак. Тем самым герой Готье не нарушает общественных и религиозных норм, просто, мнимо овдовев, он берет себе вторую жену. Ему не приходится тем самым метаться между двумя равноправными чувствами. Но Готье из Аррасса не может позволить своему герою совершить грех двоеженства: в разгар предсвадебных приготовлений в Риме объявляется Галерон. Она готова уйти в монастырь и дать свободу своему супругу, но он, полный счастья, возвращается с женой в Бретань, благополучно приживает троих детей и готов и далее вести безмятежную семейную жизнь. Однако смертельная болезнь дочери заставляет Галерон дать обет принять постриг, если девочка останется жива. Идуана выздоравливает, Галерон удаляется в уединенное аббатство, а Илль, снова придя на помощь римлянам в их войне с византийским императором, женится в конце концов на Ганор.

В повести Марии Французской финал совсем иной. Отозванный в Бретань Элидук не может забыть возлюбленную. Он тайно возвращается в королевство Логр и увозит с собой оттуда молодую девушку. Во время страшной бури Гвиллиадон узнает, что ее друг женат, и падает замертво, впадая в некий летаргический сон. Ее тело помещает в склеп, куда ежедневно украдкой приходит герой. Паж Гвильдельвек подсматривает за Элидуком и доносит своей госпоже. Та прощает мужа, а когда с помощью чудодейственной травы Гвиллиадон возвращают к жизни, жена Элидука добровольно уходит в монастырь, чтобы не мешать счастью влюбленных.

Как видим, острота конфликта в лэ Марии Французской сильнее, чем в романе Готье. В книге последнего сюжет более растянут (хотя он не столь гетерогенен, как в «Ираклии»); он перегружен батальными сценами (например, ст. 1029—1094), подробными описаниями внешности персонажей, затянутыми диалогами и т. д. Обнаруживает поэт и тяготение к формульному стилю, что говорит как о зависимости от традиций жест, так и о пристрастии к риторическим приемам. Например, в таком описании битвы:

Illes les plaisse, Illies les fiert,
Illes les destruit et requiert,
Illes lour perce lour escuz,
Illes les fait touz irascuz,
Illes lour fausse lour haubers,
Illes les fait couchier envers.

Илль сгибает их, Илль поражает,
Илль рассеивает и нападает на них,
Илль пробивает их щиты,
Илль в гневе бьет их,
Илль разрывает их кольчуги,
Илль повергает их навзничь

(v. 742—747)

Внимательный к различным незначительным проявлениям бытия, Готье в своем романе снимает налет роковой предопределенности с взаимоотношений героев. Избегает он и мотивов чудесного (хотя бы упоминания той магической травы, что вернула к жизни одну из героинь «Элидука»). Отзвуков реальных событий в книге Готье, писавшего в угоду своим высоким покровителям, несравненно больше, чем у Марии, но это не делает роман «Илль и Галерон» более поэтичным и даже более психологически достоверным. Что касается отражения в книге аррасского поэта норм и отношений, принятых в феодальном обществе той поры, то их изображение в книге, конечно, в достаточной степени условно, условно в том смысле, что, несмотря на обилие очень точных деталей, черточек и примет реальной жизни, в романе не воссоздана широкая и полная картина жизни феодального общества — не только на уровне быта, но и чувствований его представителей. Конечно, как это подчеркивает А. Фуррье 55, Готье из Арраса своим интересом к реальным человеческим отношениям в реальном же обществе (а не условно античном, византийском, бретонском социуме) намечал рыцарскому роману весьма плодотворные пути развития, когда от изображения идеализированных страстей поэты стали переходить к воссозданию жизненных конфликтов. Но склонность к морализаторству оборачивалась у него известной плоскостью решения нравственных проблем, а боязнь фантастики и стремление к поверхностному правдоподобию сковывало его поэтическую фантазию.

Фантастика в ее специфической «бретонской» форме не помешала другому поэту с неменьшей глубиной и тонкостью отразить в своих произведениях широкий и пестрый мир феодального общества, но не в его бытовых, а потому в достаточной степени частных, проявлениях, а в противоречивой сложности его духовного бытия. Этим поэтом был современник и соперник Готье — крупнейший французский средневековый романист Кретьен де Труа.

  • 1. См.: Hubу М. L’adaptation des Romans courtois en Allemagne au XII siecle. Paris, 1968; Wittkopp W. Die Eneide Henrichs von Veldeke und der Roman d’Eneas. Leipzig, 1929; Fourquet F. Wolfram d’Eschenbach et le Conte del Graal. Paris, 1966.
  • 2. См. История французской литературы. Т. 1. М. — Л., 1946, с. 122.
  • 3. Там же с. 121.