Бальдассаре Кастильоне. Придворный

По изд.: Сочинения великих итальянцев XVI в. СПб. Алетейя. 2002
В настоящем издании публикуется перевод первой книги «Придворного».
Отдельные разделы из четвертой книги (перевод О. Ф. Кудрявцева) опубликованы в издании: Эстетика Ренессанса. М., 1981. Т. 1. С. 346-361.
Перевод первой книги (перевод О. Ф. Кудрявцева) опубликован в кн: Опыт тысячелетия. М., 1996. С. 466-568.
Перевод выполнен по изданию: Castiglione В. II libro del Cortegiano / А сига di V. Cian. Firenze, 1947. P. 1-134.

Перевод Л. М. Брагиной

 

IL CORTEGIANO

Достопочтенному и славному синьору Дону Микель Де Сильва, епископу Визеу

I

Когда синьор Гвидобальдо да Монтефельтро, герцог Урбинский, 1 покинул этот мир, я в числе нескольких других кавалеров, ему служивших, остался на службе у герцога Франческо Мария делла Ровере, 2 к которому перешло по наследству управление государством. В душе моей было еще свежо впечатление от доблестей герцога Гвидо и удовольствие, доставленное в его время приятным обществом самых достойных людей, которые собрались при Урбинском дворе, что и побудило меня написать эти книги о Придворном. Завершил я их в несколько дней, намереваясь со временем исправить огрехи, порожденные стремлением поскорее погасить долг памяти. Но долгие годы фортуна беспрерывно изнуряла меня тяжелыми испытаниями, не давая возможности довести оные книги до такого вида, который удовлетворял бы моему непритязательному вкусу. Однако когда я находился в Испании, из Италии мне сообщили, что синьора Виттория Колонна, маркиза Пескара, 3 для которой я велел изготовить копию этого сочинения, вопреки своему обещанию позволила переписать значительную его часть; известие сие вызвало во мне беспокойство, так как я уже предвидел многочисленные неприятные последствия, которые обыкновенно имеют место в подобных случаях. И все же я уповал на то, что ум [182] и такт этой синьоры (нравственные совершенства которой я с неизменным благоговением чтил как нечто божественное) не допустят, чтобы я пострадал из-за повиновения ее приказам. Наконец, до меня дошло, что эта часть книги стала в Неаполе достоянием многих; и поскольку люди всегда жадны до новинок, то казалось вполне вероятным, что ее попытаются напечатать. Испуганный этим, я тотчас решился поправить в книге то немногое, на что мне доставало времени, намереваясь ее опубликовать; ибо полагал меньшим злом увидеть ее мало правленной собственной рукой, нежели сильно изувеченной чужими. Итак, исполняя это намерение, я принялся ее перечитывать. И тотчас, лишь только бросил я взгляд на название, мной овладела немалая печаль, которая, чем дальше я продвигался, становилась еще сильнее. Я вспоминал, что большинства из тех, кто представлен в диалогах, уже нет в живых: кроме упомянутых в предисловии к последней части умер еще тот самый мессер Альфонсо Ариосто, 4 коему адресована книга, юноша любезный, скромный, благонравный, умеющий все, что подобает человеку, который состоит при дворе. То же с герцогом Джулиано де 'Медичи, 5 доброта и благовоспитанность которого заслуживали, чтобы мир им радовался подольше. Умер также мессер Бернардо, кардинал Санта Мария ин Портико, любезный всем, кто его знал, за остроту и приятную живость ума. Умер синьор Оттавиано Фрегозо, 6 редкий для нашего времени человек; великодушный, благочестивый, исполненный доброты, ума, такта, учтивости, истинный поборник чести и доблести, столь достойный прославления, что даже враги его вынуждены были воздавать ему должное; а тех несчастий, какие он стойко перенес, было вполне достаточно, дабы убедиться, что фортуна, как раньше, так и теперь, противоборствует добродетели. Умерли также многие другие из поименованных в книге, которым, казалось, природа обещала долгую жизнь. Однако сами собой наворачиваются слезы, когда разговор касается смерти синьоры Герцогини; 7 и если душа моя приходит в смятение из-за потери стольких друзей и государей моих, покинувших меня, дабы жизнь протекала в исполненном печалей одиночестве, то понятно, на [183] сколько больше горечь от кончины синьоры Герцогини, нежели от смерти всех других, ибо она значила [для меня] намного больше всех других, и я был к ней привязан более, чем ко всем другим. Итак, дабы без опоздания заплатить то, что я должен перед памятью столь славной государыни и других, коих уже нет в живых, а также побуждаемый опасностью, нависшей над книгой, я дал ее напечатать и распространить в таком виде, к какому смог привести за короткое время, что было мне отпущено. И так как ни синьору Герцогиню, ни других, ныне покойных, исключая герцога Джулиано и кардинала Санта Мария ин Портико, вы не знали при жизни, то, дабы познакомить вас с ними, насколько это в моих силах, после их смерти, посылаю вам эту книгу, словно живописный портрет Урбинского двора, выполненный не рукой Рафаэля или Микеланджело, но художника неименитого, умеющего наметить лишь главные контуры, не расцвечивая действительность приятными красками и не изображая искусством перспективы то, чего нет. Однако как я ни старался показать в диалогах подлинные свойства тех, кто в них назван, сознаюсь, что не сумел не то что передать, но даже обозначить добродетели синьоры Герцогини; ибо не только мой слог не годится, чтобы их сполна выразить, но и мой ум — чтобы их представить себе. И путь этим или чем-нибудь другим, заслуживающим порицания (а я хорошо знаю, что поводов для него книга дает достаточно), меня будут укорять, я не стану говорить вопреки правде вещей.

II

Но поскольку людям порою так нравится укорять, что они пеняют даже за то, что не стоит попреков, то некоторым, порицающим меня за то, что я не подражал Боккаччо и не прибегал к использованию современной тосканской речи, не удержусь заметить, что хотя Боккаччо, сей благородный ум своего времени, писал в иных случаях обдуманно и старательно, тем не менее он писал много лучше, когда следовал лишь предводительству ума и своего природного вдохновения и вовсе не помышлял и не заботился об отделке своих писаний, нежели когда он, прилагая труды и усердие, силился добиться большего изящества и совершенства. Поэтому даже его почитатели утверждают, что он сам весьма ошибался в суждении о собственных вещах, низко оценивая то, что принесло ему славу, и высоко — то, цена чему ничтожна. Итак, подражай я манере писать, которая вызывала осуждение со стороны тех, кто в остальном его превозносит, я не смог бы избежать точно таких обвинений, которые в данном плане были предъявлены самому Боккаччо. И заслужил бы их намного больше, ибо он совершал ошибку, веря, что творит хорошо, а я — зная, что творю дурно. Если же я подражал бы тому способу, который многими почитался хорошим, но им был не столь ценим, то мне казалось бы, что таким подражанием я бы заявил о несогласии с суждением того, кому подражаю, что, по моему разумению, было бы бестактно. И даже если бы [184] это соображение меня не удержало, я не смог бы ему подражать в силу самого предмета, ибо он не писал ничего подобного этим книгам о «Придворном»; и его языку, по-моему, я не должен был подражать, ибо сила и истинная норма хорошей речи вырабатывается скорее при употреблении, нежели как-то иначе, и всегда поступают неправильно, когда употребляют слова, не встречающиеся в обиходе. Посему было бы неуместно, если бы я использовал многие из тех слов, что у Боккаччо, кои были в ходу в его время, а ныне не употребляются самими же тосканцами. Я также не хочу брать обязательство использовать сегодняшнюю тосканскую речь. Ведь связи между различными народами способствовали тому, что от одного к другому, как и товары, передавались также новые слова, которые затем либо сохранялись, либо утрачивались, будучи приняты в употреблении или отвергнуты. Помимо примера древних, это хорошо видно также у Боккаччо, вводившего весьма много французских, испанских и провансальских слов, иные из которых, видимо, не очень понятны сегодня и тосканцам; но если бы кто-нибудь их все снял, то книга его была бы намного слабее. И, по моему мнению, речь других прославленных городов Италии, где собираются люди мудрые, даровитые и красноречивые и обсуждают важные предметы касательно управления государством, наук, военного искусства и разных видов деятельности, не должна быть оставлена совсем без внимания. Я полагаю, можно с полным основанием употреблять на письме используемые в этих местах при разговоре слова, которые заключают в себе изящество, приятны в произношении и всеми считаются красивыми и выразительными, хотя они не тосканского и даже не итальянского происхождения. Кроме того, в Тоскане употребляют много слов явно из испорченной латыни, которые в Ломбардии и других частях Италии сохранились целыми и невредимыми в разговорном обиходе всех и каждого, так что благородные их признают красивыми, а народ понимает без затруднений. Посему мне кажется, я не допустил ошибки, если на письме употребил некоторые из них, предпочтя скорее чистые и совершенные формы родной речи испорченным и покореженным чужой. Мне не представляется справедливым правило, утверждаемое многими, будто народный язык тем более красив, чем меньше он похож на латинский. И я не понимаю, почему за одним разговорным языком следует признавать намного более значительный авторитет, чем за другим: ведь если тосканский обладает способностью облагораживать испорченные и неполновесные латинские слова и наделять их таким очарованием, что их, столь сильно покореженные, всякий может использовать, находя добротными (что никто и не отрицает), то ломбардский или любой другой разве не вправе сохранить те же латинские слова чистыми, полновесными, подлинными, ни в чем не искаженными, так чтобы к ним относились с терпимостью. Нет, на самом деле подобно тому, как намерение создавать новые слова или сохранять старые, не сообразуясь с тем, к чему привыкли, можно назвать высокомерным самомнением, так намерение вопреки силе той же привычки уничтожать и словно заживо хоронить слова, которые [185] существуют уже многие столетия, огражденные щитом обыкновения от посягательств времени, и сохраняют достоинство и великолепие свое в условиях, когда по причине войн и разрушений, постигших Италию, изменились язык, постройки, одеяния, нравы, было бы не только трудно осуществимым, но и нечестивым. Поэтому мне кажется извинительным то, что я не пожелал использовать слова, встречающиеся у Боккаччо, но более не употребляемые в Тоскане, и подчиниться правилу тех, кто полагает недопустимым использование слов, не употребляемых в Тоскане теперь. И все же смею полагать, что и в содержании книги и в ее языке — поскольку один язык способен служить подспорьем другому — есть подражание авторам, столь же достойным хвалы, сколь и Боккаччо. Не думаю, что мне следовало бы поставить в вину то, что я предпочел выглядеть скорее ломбардцем, говоря по-ломбардски, чем не тосканцем, говоря слишком по-тоскански: чтобы не произошло как с Теофрастом, 8 в котором, поскольку он говорил слишком по-афински, некая старушка узнала не афинянина. Но ввиду того, что на сей предмет достаточно говорится в первой книге, я не скажу ничего более, кроме того, что — дабы устранить повод для спора — сознаюсь перед моими обвинителями в незнании их тосканского языка, такого нелегкого и малопонятного; скажу еще, что писал на своем 9 и так, как я говорю, и для тех, кто говорит вроде меня. И надеюсь, что не причинил этим никому обиды: ибо, по-моему, никому не возбраняется писать и говорить на своем собственном языке; так же как никто не принужден читать или слушать то, что ему не по вкусу. Посему если кто-то не пожелает читать моего «Придворного», я ни в малейшей степени не сочту себя тем обиженным.

III

Одни говорят, что поскольку очень трудно, если не невозможно, найти человека столь совершенного, каким, по моему убеждению, должен быть Придворный, то не стоит и писать о нем, ибо тщетно обучать тому, чему выучиться нельзя. Им я отвечаю, что предпочитаю заблуждаться вместе с Платоном, Ксенофонтом и Марком Туллием, 10 хотя и не завожу [186] разговор о мире умопостигаемом и идеальном, в коем (согласно их мнению), наряду с идеей совершенного Государства, совершенного Государя, совершенного Оратора, пребывает также идея совершенного Придворного. И если мне в моем описании не удалось приблизиться к образу оного, то еще меньше старания употребят придворные, чтобы делами приблизиться к той конечной цели, какую я им начертал. И пусть при этом они не смогут достичь совершенства — такого, каким оно должно быть и каким я старался его изобразить, — все равно тот, кто более к нему приблизится, и будет наиболее совершенным; подобно тому, как когда никто из многих лучников, целящих в одну мишень, не попадает в самый центр, тот, кто более других был близок к этому, и является, без сомнения, наилучшим. Иные же говорят, что я хотел изобразить себя самого, и убеждают меня в том, что все свойства, которыми я наделяю Придворного, заключены во мне. Не стану утверждать, будто не стремился ко всему, что хотел бы видеть в Придворном; и думаю, что, не имея некоторых познаний относительно предметов, рассматриваемых в книге, едва ли я смог бы писать о них. Но я не столь заблуждаюсь на собственный счет, чтобы возомнить, будто обладаю всем тем, что способен пожелать.

Защиту от этих и, возможно, от многих других обвинений я возлагаю отныне на волю общественного мнения, поскольку очень часто большинство, даже в чем-то не разбираясь, природным чутьем распознает все же, что хорошо и что плохо, и, будучи не в состоянии привести какой-нибудь довод, одно принимает и любит, а другое отвергает и ненавидит. Посему если книга получит всеобщее одобрение, я ее сочту хорошей и достойной того, чтобы жить; если же нет, я ее сочту плохой и сразу позабочусь о том, чтобы она была предана забвению. Если, однако, мои обвинители не удовлетворятся сим общественным вердиктом, то пусть, по крайней мере, довольствуются тем, какой произнесет время. Ибо оно открывает в конце концов незримые изъяны любой вещи и, будучи отцом истины и беспристрастным судией, выносит всегда справедливый приговор о жизни или смерти писаний. [187]

ПЕРВАЯ КНИГА О ПРИДВОРНОМ ГРАФА БАЛЬДАССАРЕ КАСТИЛЬОНЕ

Мессеру Альфонсо Ариосто

I

Наедине с собой я долго размышлял, дорогой мессер Альфонсо, что для меня труднее: отказать вам в просьбе, с которой вы так настойчиво и не раз ко мне обращались, или же исполнить ее. Ибо, с одной стороны, мне казалось крайне жестоким отказать в чем-то, и особенно в чем-то хорошем, человеку, которого я очень люблю и который, как я знаю, очень любит меня; с другой — браться за дело, не будучи уверенным, что сумею довести его до конца, казалось мне неподобающим для того, кто умеет ценить справедливые укоры, насколько они того заслуживают. После долгих раздумий я решил наконец испытать, какую помощь в силах оказать моему старанию симпатия и пылкое желание понравиться, которые в других случаях обыкновенно так умножают в людях усердие.

Итак, вы просите, чтобы я описал, каков, в моем представлении, должен быть образ поведения, наиболее подобающий человеку благородному, который живет при дворе государей; так чтобы он мог отменно им послужить в любом достойном деле, получая за это с их стороны благорасположение (grazia), со стороны же прочих — одобрение. Словом, каким должен быть тот, кто заслуживает имени совершенного во всех отношениях Придворного. Поразмыслив над этой просьбой, я скажу, что если бы мне самому не казалось большим позором быть у вас не в чести, нежели выглядеть неблагоразумным в глазах всех других, я бы уклонился от этого труда; ибо сомневаюсь, не покажусь ли я самонадеянным всем тем, кто имеет представление, сколь трудно из всего разнообразия обычаев, принятых при дворцах христианского мира, выбрать наиболее совершенную форму, как бы цвет придворного искусства. От привычки зависит, чтобы одни и те же вещи нам нравились или не нравились; отчего порой и бывает, что обычаи, традиции, нравы и манеры, которые некогда ценились, презираются и, наоборот, презираемые поднимаются в цене. Из этого ясно видно, что привычка больше, чем разум, обладает способностью утверждать среди нас новое и упразднять старое; и кто пытается судить о совершенстве того или другого, часто заблуждается. В связи с тем, сознавая эту и многие другие трудности, обусловленные предметом, о котором взялся писать, я вынужден попросить о небольшом снисхождении и заявить, что подобного рода заблуждение, если это можно назвать заблуждением, у нас с вами общее; посему если из-за него я подвергнусь критике, то пусть ей подвергнетесь также и вы. Ибо, навязав мне труд не по силам, вы виноваты не менее, чем я, взваливший его на себя. [188]

Итак, приступим теперь к тому, что составляет нашу задачу, и, если это возможно, сотворим такого Придворного, чтобы государь, который удостоится его службы, даже если бы он правил небольшой страной, мог бы быть назван величайшим властителем. В этих книгах мы не будем следовать некой норме или правилу, выраженному в ясных предписаниях, которые имеют обыкновение использовать при обучении; но по примеру многих древних, возобновляя приятные воспоминания, мы поведаем о некоторых рассуждениях на сей предмет, имевших место между людьми выдающимися. И хотя сам я в них не принимал участия, находясь в тот момент в Англии, вскоре после моего возвращения я о них услышал от лица, доподлинно мне их рассказавшего. Насколько позволит память, я попытаюсь их передать, дабы вам стали известны суждения и мысли на сей предмет людей, в высшей степени достойных, мнению которых в любом вопросе следует несомненно доверять. Не будет также неуместно поведать о причине происшедших бесед, дабы надлежащим образом устремиться к цели, которую имеет в виду наш рассказ.

II

На склоне Апеннин, обращенных в сторону Адриатического моря, почти в центре Италии находится, как всем известно, маленький городок Урбино. И хотя он расположен среди гор, не столь ласкающих взоры, как, вероятно, те, что можно увидеть во многих других местах, однако, по великой милости неба, земля в его округе весьма родлива и обильна плодами. Поэтому помимо целебного воздуха там в преизобилии все, что потребно для человеческого существования. Но среди величайших удач, которые выпали на его долю, самой главной, по моему убеждению, является то, что в течение долгого времени им правили наипревосходнейшие властители; хотя на какой-то момент — в период бедствий, вызванных повсеместными в Италии войнами, — он оказался их также лишен. Не углубляясь далеко, мы можем в качестве хорошего подтверждения этого сослаться на славную память, оставленную герцогом Федерико, 11 который при жизни своей был светочем Италии. Нет недостатка в верных и многочисленных свидетельствах, не забытых еще и поныне, его благоразумия, человеколюбия, справедливости, щедрости, несгибаемости духа, военного искусства: о каковом свидетельствуют прежде всего многие его победы, захват неприступных укреплений, внезапность и стремительность в походах, нередкие случаи обращения в бегство с небольшим числом людей большого и сильного войска; и ни разу он не потерпел [189] поражения в битве, так что не без основания мы можем сравнить его со многими из прославившихся в древности мужей. К числу похвальных деяний относится и то, что на неровной местности, где расположен Урбино, он воздвиг дворец, 12 по мнению многих, самый красивый во всей Италии; и настолько хорошо обустроил его всем необходимым, что, казалось, и не дворец это, но город в форме дворца. К тому, что используется обыкновенно — как-то: вазы из серебра, убранство комнат из драгоценной златотканой, шелковой материи и другие подобные предметы, — он добавил в качестве украшения великое множество античных статуй из бронзы или мрамора, отборнейшие произведения живописи, музыкальные инструменты всякого рода. И были здесь вещи сплошь редкостные и изумительные. Наконец, не посчитавшись с большими расходами, он создал огромное собрание самых замечательных и редких книг на греческом, латинском и еврейском языках и все их украсил золотом и серебром, ибо считал это собрание главнейшим сокровищем своего обширного дворца.

III

Итак, подчиняясь естественному ходу вещей, он почил с великой славой шестидесяти пяти лет от роду, оставив после себя государем единственного сына, десятилетнего Гвидобальдо, лишившегося к тому времени уже и матери. Тот наследовал не только государство, но и все доблести своего отца. Необыкновенно одаренный, он с самого начала внушал столько надежд, сколько, казалось, нельзя было ожидать от смертного; поэтому, во мнении людей, среди достойных деяний герцога Федерико не было более значительного, чем то, что он произвел на свет такого сына. Но фортуна, завистница высокой доблести, всеми силами воспротивилась столь славному началу: герцог Гвидо, не достигнув и двадцати лет, заболел подагрой, которая, доставляя тяжелые страдания, в короткое время так повредила все его члены, что он потерял способность держаться на ногах и передвигаться. В результате тело, одно из самых красивых и правильно сложенных в мире, было изуродовано и покалечено в юном возрасте. Не удовлетворившись и этим, фортуна вставала поперек всех его замыслов, так что в редких случаях ему удавалось доводить до конца то, что было задумано. И хотя его суждения были мудры, а дух крепок, выходило так, что все им предпринятое на военном и других поприщах, малых или великих, для него кончалось всегда плохо: свидетельством тому многоразличные беды, неизменно переносимые им с великим мужеством, так что фортуне никогда не удавалось одолеть доблесть. Напротив, храня [190] твердость духа и презирая испытания, насылаемые ею, он в болезни держал себя так, словно был здоров, а в превратностях — словно удача на его стороне, что внушало всем величайшее почтение и уважение. Так вот, невзирая на телесную немощь, он участвовал в военных предприятиях, занимая высокие должности на службе у преславных королей Неаполя Альфонсо 13 и Ферранте-младшего, 14 затем на службе у папы Александра VI, Венеции и Флоренции. Когда наступил понтификат Юлия II, он был назначен главнокомандующим Церкви. 15 Именно в этот период, следуя своему обыкновению, прежде всего другого он позаботился о том, что дом его собирал самых замечательных и доблестных людей благородного звания, с которыми он держал себя очень дружелюбно, находя радость в общении с ними. При этом удовольствие, которое он доставлял другим, было не меньше, чем то, что от них получал: ибо он очень хорошо владел обоими [древними] языками и соединял радушие и приветливость с познаниями в самых разнообразных вещах. Сверх того, хотя сам он не мог лично принимать участие в рыцарских упражнениях, как некогда, тем не менее величие духа побуждало его находить превеликое удовольствие в том, чтобы наблюдать, как ими занимаются другие, и своими замечаниями — то наставляя, то одобряя, сообразно тому, что заслуживал каждый, — он с очевидностью показывал, насколько в этом разбирается. Отчего в турнирах, в состязаниях, в верховой езде, в умении владеть оружием любого вида, а также в праздничных развлечениях, в играх, в музыке — словом, в любом занятии, подобающем благородным рыцарям, всякий стремился выказать себя достойным его высокого внимания.

IV

Итак, все дневные часы были распределены между пристойными и приятными для духа и тела занятиями. Но поскольку синьор Герцог по причине болезни вскоре после ужина всегда удалялся, чтобы отдохнуть, каждый шел обыкновенно туда, где в этот момент находилась синьора Герцогиня Елизавета Гонзага; а вместе с нею — неизменно синьора Эмилия Пиа, 16 которая, будучи одарена, как вам известно, весьма живым и рассудительным умом, выступала словно бы наставницей всех, учившихся у нее благоразумию и достоинству. Итак, здесь велись приятные беседы, звучали пристойные шутки, и на лицах у всех была написана некая [191] жизнерадостная веселость, так что дом сей по праву можно назвать настоящим приютом радости. Не думаю, чтобы когда-нибудь в каком-либо другом месте можно было вкусить такую усладу, как в том милом и любезном обществе, что тогда там собиралось. Не говорю уже о том, сколь велика была честь служить государю, о котором я поведал выше; душа каждого из нас наполнялась необыкновенным счастьем всякий раз, когда мы собирались в присутствии синьоры Герцогини. Казалось, что счастье это было некой цепью, соединявшей всех в любви так, что и между братьев никогда не было большего единодушия и сердечного согласия, нежели у тех, кто находился там. То же было и между дам, с которыми общались непринужденно и благопристойно. Каждый был волен, с кем захочет, разговаривать, сидеть, шутить и смеяться. Но почтение, испытываемое по отношению к синьоре Герцогине, было такого свойства, что сама же свобода становилась наилучшей уздой: не было человека, который бы не находил высшего удовольствия в том, чтобы угодить ей, а высшего наказания — в том, чтобы не угодить. По этой причине сочеталась здесь величайшая свобода с величайшим добронравием, а смех и шутки в ее присутствии были приправлены не только метким остроумием, но и привлекательной и величавой степенностью. Ибо целомудрие и достоинство, присущие всем действиям, словам и жестам синьоры Герцогини, ее шуткам и смеху, заставляли даже тех, кто прежде ее никогда не видел, признать в ней великую государыню. Поражая этим окружающих, она, казалось, настраивала всех на свой лад. Поэтому каждый старался равняться на нее, беря как бы за образец хороших манер то, что являла собой такая славная государыня. Я не буду сейчас повествовать о ее замечательных свойствах, поскольку это не входит в мое намерение, а также поскольку они хорошо известны всем и много лучше, чем я мог бы их выразить на словах или на письме; те же, что оставались сокрытыми, фортуна, как бы дивясь столь редким достоинствам, пожелала обнаружить при помощи многочисленных потрясений и ударов беды, дабы доказать, что и хрупкой женщине, кроме необыкновенной красоты, могут быть присущи благоразумие, твердость духа и все те доблести, которые нечасты даже у привычных ко всему мужчин.

V

Чтобы покончить с этим, скажу, что все лица благородного звания, находившиеся во дворце, имели обыкновение вскоре после ужина собираться у синьоры Герцогини, где меж всякими приятными развлечениями, музыкой и танцами, неизменно имевшими место, иногда предлагались занятные вопросы, иногда же по выбору одного или другого затевались какие-нибудь замысловатые игры, по ходу которых присутствующие выражали свои мысли под покровом различных аллегорий, кому как больше нравилось. Порой начинали споры по различным поводам или подтрунивали друг над другом, обмениваясь колкими замечаниями; часто [192] составляли девизы, как мы теперь это называем. И такого рода занятия доставляли необычайное удовольствие, ведь, как я уже говорил, двор был полон редчайших талантов. Вам известно, что в их числе были славные синьор Оттавиано Фрегозо, его брат мессер Федерико, Маньифико Джулиано Медичи, мессер Пьетро Бембо, мессер Чезаре Гонзага, 17 граф Лодовико да Каносса, 18 синьор Гаспаро Паллавичино, синьор Лодовико Пио, синьор Морелло да Ортона, Пьетро да Наполи, мессер Роберто да Бари и много других благороднейших кавалеров; сверх того, было много таких, которые хотя, как правило, не жили здесь постоянно, однако проводили значительную часть времени: подобно мессеру Бернардо Биббиене, 19 Унико Аретино, 20 Джован Кристофоро Романо, Пьетро Монте, Терпандо, мессеру Николло Фризио; так что беспрерывно сюда приезжали поэты, музыканты, всякого рода острословы и другие наиболее прославленные на той или иной стезе люди Италии.

VI

После того как папа Юлий II, опираясь на помощь французов и при личном участии, вернул Болонью к послушанию апостолическому престолу, 21 на обратном пути в Рим он проезжал через Урбино, где и был принят со всеми возможными почестями, с тем грандиозным великолепием и с той изумляющей пышностью, на какие, [кажется], только мог быть способен какой-либо славный город Италии, так что папа, все синьоры кардиналы и иные придворные остались очень довольны; нашлись и такие, которые, поддавшись очарованию приятного общества, не последовали за папой и [его] двором и на несколько дней задержались в Урбино. В это время не только продолжались по уже сложившемуся распорядку обычные празднества и развлечения, но каждый старался привнести что-то новое, и прежде всего в игры, которым посвящали почти каждый вечер. А порядок их был таков: все приходили в покои синьоры Герцогини, где сразу и занимали места, какое кому понравится или какое попадется, образуя круг; причем дамы чередовались с мужчинами, доколе хватало дам, ибо почти всегда мужчин было много больше; руководить ими должна была по своему усмотрению синьора Герцогиня, которая обязанность эту возлагала по большей части на синьору Эмилию. Итак, на следующий день после отъезда папы, когда общество в установленное время собралось в своем [193] обычном месте, после всяких приятных разговоров синьора Герцогиня пожелала, чтобы синьора Эмилия начала игры; та сперва пыталась отклонить это поручение, но затем сказала:

— Моя госпожа, поскольку вам угодно, чтобы именно я положила начало играм этого вечера, то, не в состоянии отказать вам в повиновении, я намерена предложить одну игру, которая, надеюсь, заставит меня мало стыдиться и еще меньше трудиться. Суть ее в том, чтобы каждый предложил по своему вкусу какую-нибудь еще не устраивавшуюся игру; из них будет выбрана та, что покажется наиболее достойной занять это общество.

После этих слов она обратилась к синьору Гаспаро Паллавичино, велев ему объявить свое мнение. Он ответил без промедления:

— Синьора, вам подобает высказаться первой.

Синьора Эмилия молвила:

— Но ведь я уже сказала; синьора Герцогиня, прикажите ему повиноваться.

Тогда синьора Герцогиня смеясь сказала:

— Дабы все вас слушались, я назначаю вас моим наместником и наделяю всей своей властью.

VII

— Великое все же дело, — ответил синьор Гаспаро, — что дамы всегда получают освобождение от трудов, и конечно, имело бы смысл каким-то способом выяснить причину сего. Но чтобы не выступить в роли давшего почин ослушанию, я отложу это до другого момента и скажу, что от меня требуется.

И он начал:

— Мне кажется, что, как и в прочих делах, так и в любовных, суждения душ наших бывают неодинаковы. Поэтому часто то, что очень нравится одному, другому ненавистно; но при всем этом мы неизменно сходимся в том, что каждый очень дорожит тем, что любит. Часто слишком большая привязанность влюбленных заставляет их обманываться в своих суждениях до такой степени, что человека, которого любят, они считают единственным в мире, украшенным всеми замечательными достоинствами и лишенным всякого изъяна. Однако поскольку человеческая природа не способна на столь законченное совершенство и нет человека без недостатков, то нельзя сказать, что судящие так не обманываются и что влюбленный не слеп по отношению к предмету своей страсти. Словом, я бы хотел, чтобы в этот вечер игра наша проходила следующим образом: пусть каждый скажет, украшенным какими достоинствами прежде всего он желал бы видеть человека, которого любит; а также — поскольку у каждого обязательно есть какой-нибудь изъян — какой недостаток он согласен был бы в нем найти. Так мы увидим, кто сумеет отыскать самые полезные и похвальные достоинства и самые простительные недостатки, наименее пагубные и для того, кто любит, и для того, кто любим. [194]

Когда синьор Гаспаро кончил, синьора Эмилия подала знак, чтобы продолжала мадонна Костанца Фрегозо, 22 следующая по очереди; она приготовилась уже было говорить, но синьора Герцогиня неожиданно перебила:

— Поскольку госпожа Эмилия не хочет утомлять себя придумыванием какой-нибудь игры, то будет справедливо, если и другие дамы воспользуются этой же привилегией и не примут участия сегодня вечером в подобного рода трудах; в особенности же потому, что здесь столько мужчин, и нет опасности, что мы останемся без игр.

— Пусть будет так, — ответила синьора Эмилия и, дав мадонне Костанце знак молчать, обратилась к мессеру Чезаре Гонзага, сидевшему подле нее, с тем чтобы высказался он. Начал он так:

VIII

— Кто пожелает внимательно рассмотреть все наши поступки, непременно найдет в них разные недостатки. А бывает так оттого, что природа, разнообразная в своих проявлениях, одному даровала свет разумения в одном, другому — в другом; почему и происходит, что — поскольку один разумеет то, в чем другой не понимает, и не разбирается в том, в чем другой сведущ, — каждый легко замечает ошибку товарища, но не свою, и все мы кажемся себе очень мудрыми и, пожалуй, более всего в том, чем более всего мы одержимы. Отчего мы наблюдали в этом доме, как многие из поначалу слывших людьми необыкновенно мудрыми с течением времени были признаны крайне одержимыми: причиной этому было наше старание. Подобно тому как, по рассказам, в Апулии ужаленных тарантулом лечат музыкой, пробуя звучание различных инструментов до тех пор, пока влага (итоге), вызывающая недуг, по причине определенного соответствия со звучанием одного из них не приходит в движение, лишь только услышит его, и так встряхивает больного, что из-за этого он выздоравливает, так же и мы, когда обнаруживали какие-нибудь неприметные качества одержимости, искусно с помощью разных средств и всеми возможными способами ее развивали, дабы в итоге нам стало ясно, на что она устремлена; затем, узнав склонность (итоге), мы так хорошо ее поощряли, что она неизменно достигала совершенства явно выраженной одержимости: 23 кто стал одержим стихами, кто музыкой, кто любовью, кто танцами, кто мавританской пляской, 24 кто верховой ездой, кто фехтованием — [195] каждый соответственно природному складу своей души; это, как вы знаете, потом доставляло необыкновенное удовольствие. Итак, я считаю твердо установленным, что в каждом из нас есть некое семя одержимости, которую если разбудить, будет увеличиваться почти до бесконечности. Посему я бы хотел, чтобы наша игра сегодня вечером заключалась в обсуждении сего предмета, а также чтобы каждый высказался вот о чем: если бы мне суждено было стать явственно одержимым, то каким видом одержимости и в отношении чего, по его мнению, я был бы одержим, беря во внимание истечение искорок одержимости, что, как можно видеть, всякий день излучаются мной; и это пусть будет сказано, как принято в наших играх, обо всех, и пусть каждый постарается обосновать свое мнение какими-либо верными доводами и доказательствами. И таким образом все мы извлечем ту пользу из нашей игры, что узнаем свои недостатки, дабы вернее уберечься от них. И если вена одержимости, которую мы обнаружим, будет столь обильна, что покажется нам не врачуемой, мы поспешим ей на помощь и, согласно учению фра Мариано, спасем душу; а это будет немалым приобретением.

Много смеха вызвало предложение этой игры, и никто не в силах был удержаться, чтобы не сказать: «Пусть я буду одержим размышлением», или «а я — наблюдением», или «я уже одержим любовью», и тому подобное.

IX

Тогда фра Серафино со свойственной ему усмешкой сказал:

— Это затянется надолго. Если хотите, чтобы была хорошая игра, то пусть каждый выскажет свое мнение о том, почему почти все женщины не терпят мышей и благоволят к змеям; и вы увидите, что никто не угадает, кроме меня, узнавшего эту тайну необычным путем.

И он уже принялся было рассказывать; но синьора Эмилия приказала ему замолчать и, минуя даму, сидевшую рядом, подала знак Унико Аретино, следующему по очереди. Он, не дожидаясь дальнейших распоряжений, молвил:

— Я бы хотел быть судьей, имеющим власть применять любые пытки с целью добиться правды от злодеев. И это затем, чтобы открыть коварство одной неблагодарной с сердцем змеи и глазами ангела, которая никогда не открывает то, что у нее на душе, и, выказывая ложное сострадание, ни о чем другом не помышляет, как только о том, чтобы ранить сердца. Даже в песках Ливии нет столь ядовитой и жаждущей крови людской змеи, как эта лицемерка; она не только сладостным голосом и медоточивыми речами, но и глазами, улыбкой, внешним видом и всеми повадками — настоящая Сирена. 25 Однако, поскольку мне не дозволено, как я бы [196] желал, воспользоваться цепями, пыткой огнем или дыбой, чтобы докопаться до истины, я хочу узнать ее с помощью игры, суть которой такова: пусть каждый скажет, что, по его мнению, означает буква «S», которую синьора Герцогиня носит на челе. 26 Ибо, хотя, конечно же, и это тоже является искусной уловкой, способной ввести в заблуждение, [все же] по случайности, если здесь будет дано какое-то толкование ей, возможно, и не предугаданное, обнаружится, что фортуна, сострадающая зрительница человеческих бедствий, посредством этого маленького знака заставила ее, того не желающую, открыть свою тайную страсть — губить, заживо хороня в мучениях того, кто ей служит и кто ее обожает.

Синьора Герцогиня рассмеялась, и Унико, видя, что она собирается оправдываться перед лицом этих обвинений, сказал:

— Не говорите, Синьора, нынче не ваш черед держать речь.

Тогда синьора Эмилия повернулась и сказала:

— Синьор Унико, здесь, среди нас, нет человека, который мог бы сравниться с вами в чем-либо, но всего более — в знании души синьоры Герцогини; и поскольку — в силу вашего необыкновенного ума — вы ее знаете больше других, вы и любите ее больше, чем другие; ибо другие, словно те плохо зрячие птицы, что не устремляют свои глаза к Солнцу, не в состоянии столь же хорошо знать все ее совершенство. Поэтому было бы безуспешным всякое старание разъяснить сей трудный вопрос иначе, как обратившись к вашему толкованию. Пусть эта задача остается за вами, только вы и в силах справиться с ней.

Унико помолчал немного и лишь после повторной просьбы продолжать прочитал наконец сонет по вышеназванному поводу, поясняя, что означает буква «S». Многие посчитали его импровизацией, однако, поскольку он был искусен и отделан более, чем то допускала краткость времени, приходило все же на ум, что он был заготовлен.

Х

Произнеся несколько приятных похвал по поводу сонета, Оттавиано Фрегозо улыбнулся и начал так:

— Синьоры, если бы я принялся утверждать, что никогда не знал любовной страсти, то, убежден, синьора Герцогиня и синьора Эмилия, хотя и не поверили бы этому, сделали бы вид, что верят, и сказали бы, что причиной сему мое неверие в собственную способность заставить женщину влюбиться в меня. В самом деле, до сих пор я не предпринимал настойчивой попытки, дабы иметь основание отчаяться в надежде однажды обрести эту любовь. Меня останавливало не то, что я весьма ценю себя или очень низко — женщин, поскольку не думаю, что многие из них были бы [197] достойны моего служения и любви; но скорее ужас, который наводят на меня беспрерывные стенания иных влюбленных, бледных, печальных горемык, по глазам которых всегда можно прочитать об их страданиях. В разговоре каждое слово они сопровождают вздохами и ни о чем другом не заводят речи, кроме как о своих слезах, мучениях, отчаянии и желании смерти. Так что когда, случается, любовная искорка все же зажигается в моем сердце, я тотчас всеми силами стараюсь ее загасить, не из враждебности, которую я будто бы питаю к женщинам, как считают эти синьоры, но ради собственного блага. Кроме того, я знал и иных — совсем не похожих на этих страдальцев, — которые не только радуются, бахвалясь приятной наружностью, нежными речами и милым личиком своей дамы, но и во всех невзгодах [умеют] найти сладость, так что гнев, распри, ссоры со своей дамой они именуют наисладчайшими; такие мне представляются более чем счастливыми. И если в любовных ссорах, почитаемых теми и другими куда горше смерти, они находят великую сладость, то, полагаю, в ласках любви они должны чувствовать такое необычайное блаженство, которое напрасно мы ищем в этом мире. Итак, я бы хотел, чтобы сегодня вечером игра заключалась в следующем: пусть каждый — если ему предстоит рассориться с любимой женщиной — укажет желательную для него причину, которая могла бы привести к такой ссоре. Ибо если здесь найдется кто-либо, отведавший этих сладостных ссор, я убежден, что из любезности он пожелает назвать одну из причин, делающих оные столь сладостными. И я, пожалуй, осмелюсь продвинуться немного на поприще любви, надеясь тоже обрести сию сладость там, где другие находят горечь. И тогда эти дамы больше не смогут глумиться надо мной из-за того, что я не влюблен.

XI

Эта игра очень понравилась, и каждый уже начал готовиться к разговору на указанную тему. Но поскольку синьора Эмилия никак не выказывала своего отношения к этому, мессер Пьетро Бембо, который был следующим по порядку, сказал так:

— Синьоры, немалое сомнение возбудила в душе моей игра, которую предложил синьор Оттавиано, рассуждая о любовных ссорах: ибо они, как бы ни разнились между собой, однако для меня всегда бывали очень горькими; и я не думаю, что смог бы найти приправу, способную их подсластить. Хотя, возможно, горькими они могут быть более или менее в зависимости от причины, их порождающей. Мне приходит на память, как однажды я увидел даму, которой служил, негодующей на меня то ли из-за пустого подозрения в моей неверности, которую сама же и выдумала, то ли из-за какой-то другой ложной мысли, порожденной в ней чужими словами мне во вред. Я думал, что ни одно наказание не может сравниться с моим, и казалось мне, что наибольшее мучение, которое я испытываю, в том, что потерпел я незаслуженно и страдаю не по своей вине, но из-за [198] недостатка ее любви. В другой раз я видел ее рассерженной на какой-то мой промах и знал, что гнев ее рожден моей оплошностью; в этот момент я считал, что прошлые невзгоды были гораздо легче в сравнении с теми, какие я испытывал теперь. И мне казалось, что вызвать по собственной вине неудовольствие особы, о которой только и мечтаешь и которой всеми силами стараешься угодить, является величайшей пыткой, превосходящей все другие. Итак, я бы хотел нашу игру устроить следующим образом: пусть каждый скажет — если уж суждено любимой особе вознегодовать на него — предпочитает ли он, чтобы причина ее гнева коренилась в ней или в нем самом; дабы узнать, что горше — доставлять неприятности любимому человеку или обретать их от него.

XII

Все ждали ответа синьоры Эмилии; она же, не сказав Бембо ни слова, повернулась к мессеру Федерико Фрегозо, подавая знак о том, что наступил его черед предлагать игры. И он немедля начал так:

— Синьора, я бы хотел, чтобы мне было дозволено, как порой бывает, присоединиться к чужому мнению; ибо я, со своей стороны, охотно одобрил бы одну из предложенных этими синьорами игр, поскольку мне действительно кажется, что все они были бы занимательны. И все же, дабы не нарушать порядок, скажу, что если кто-нибудь пожелает произнести хвалу нашему двору, то — даже оставляя в стороне достоинства синьоры Герцогини, божественная добродетель которой в состоянии вознести с земли до неба самые низменные души, обретающиеся в этом мире, — он, без риска быть заподозренным в желании подольститься, вполне может утверждать, что, пожалуй, во всей Италии едва ли найдется столько же кавалеров, таких замечательных и таких прославленных, кроме рыцарской доблести, своего главного призвания, в самых разных вещах, сколько их насчитывается сейчас здесь. Поэтому если где-нибудь и есть люди, достойные именоваться хорошими придворными и способные судить о том, что составляет совершенство придворного искусства, то с полным основанием можно полагать, что таковые имеются здесь. Итак, дабы усмирить иных высоко мнящих о себе и ни на что не годных глупцов, которые надеются стяжать имя хорошего Придворного, я бы хотел сегодня вечером провести такую игру; давайте из нашей среды изберем одного, и пусть он изобразит словами совершенного Придворного, описав все условия и особенные свойства, которые требуются от того, кто достоин этого имени; по поводу тех вещей, которые покажутся неверными, пусть каждому будет дозволено возражать, как это дозволено в школах философов в отношении того, кто выдвигает какое-либо положение.

Мессер Федерико еще не закончил свое рассуждение, когда синьора Эмилия его прервала:

— Наша игра нынче будет заключаться в этом, если так будет угодно синьоре Герцогине. [199]

Синьора Герцогиня выразила согласие, и тогда почти все присутствующие, обращаясь к ней или друг к другу, стали говорить, что это — самая увлекательная игра, которую можно было придумать. И немедля они стали просить синьору Эмилию распорядиться, кому надлежит начать игру. Она, повернувшись к синьоре Герцогине, сказала:

— Приказывайте, Синьора, кому вам угодно было бы поручить сию задачу. Ибо я не хочу, выбирая того, а не другого, решать, кого для означенного дела я считаю пригодным более остальных, и тем самым причинить обиду кому бы то ни было.

Синьора Герцогиня ответила:

— Все же сделайте этот выбор вы; и остерегайтесь неповиновением дать пример другим, дабы и они не стали ослушниками.

XIII

Синьора Эмилия посмеялась над этим и сказала, обращаясь к графу Лодовико да Каносса:

— Итак, чтобы не терять более времени, вы, Граф, возьметесь за это дело и поведете его так, как предложил мессер Федерико; и не потому, что нам кажется, будто вы являетесь столь уж хорошим Придворным и знаете, что ему подобает, но потому что, говоря обо всем навыворот — как, мы надеемся, вы и поступите, — вы сделаете игру более привлекательной, ибо каждый найдет, что вам ответить; ведь если кто-нибудь другой, сведущий более вас, имел бы сие поручение, то ему нечего было бы возразить, так как он говорил бы о вещах истинных, отчего игра сделалась бы скучной.

Граф тотчас ответил:

— Синьора, поскольку вы находитесь здесь, то говорящему правду не угрожает опасность остаться без возражений. — Когда кончили смеяться над этим ответом, он продолжал: — Однако на самом деле я весьма охотно избавился бы от этого труда, ибо он кажется мне слишком тяжелым, и я нахожу очень верным то, что вы обо мне шутя сказали, а именно: я не знаю, что подобает хорошему Придворному. И мне нужно искать другое свидетельство, чтобы подтвердить это, поскольку если я не держусь правил придворного искусства, то, надо думать, я их и не знаю: этим, я надеюсь, смягчу упреки в свой адрес, ибо, без сомнения, хуже не желать хорошо делать, чем не уметь. Если все же вам угодно, чтобы я взвалил на себя сие поручение, то я не могу и не хочу отказываться от него, чтобы не оспаривать порядок и ваше решение, которое я чту много больше своего собственного.

Тогда сказал Чезаре Гонзага:

— Поскольку уже минула добрая часть ночи, а здесь уготовано много развлечений другого рода, то, пожалуй, будет благоразумным отложить этот разговор до завтра и дать Графу время поразмыслить о том, о чем ему предстоит говорить. Ведь и вправду трудно держать речь о подобном предмете без подготовки. [200]

Граф ответил:

— Я не хочу походить на того, кто, раздевшись до сорочки, начинает прыгать хуже, чем он это делал в камзоле. Я нахожу очень удачным, что час поздний, ибо краткость времени заставит меня говорить сжато, а неподготовленность будет служить мне извинением, и я смогу, не навлекая осуждения, сказать все, что первым придет мне на ум.

Итак, дабы на мне не висела долее сия обременительная обязанность, скажу, что трудно, почти что невозможно, постичь истинное совершенство какой-либо вещи; и причиной этому разнообразие суждений. Ибо одним будет приятен разговорчивый человек, и они его назовут любезным; другим же больше по нраву сдержанность; одним приятен человек деятельный и непоседливый; другим — тот, кто во всем проявляет спокойствие и рассудительность. Словом, каждый хулит или хвалит, как ему заблагорассудится, скрывая порок под именем сходной с ним добродетели или добродетель — под именем сходного с нею порока; самонадеянного называют независимым, черствого — сдержанным, недотепу — добряком, коварного — умным, и так далее. Все же я полагаю, в каждой вещи есть свое совершенство, хотя бы сокрытое, и оно может быть обнаружено разумным рассуждением всякого, кто имеет понятие об этой самой вещи. Поскольку, как я сказал, истина часто пребывает потаенной, а я не претендую на обладание знанием в этой области, то я могу хвалить только тот тип придворных, который я ставлю выше, и одобрять того, кто, согласно моему разумению, представляется мне наиболее похожим на истинного [Придворного]. Если вы его найдете хорошим, вы последуете за ним; или же останетесь при своем, если он будет отличным от моего. И я совсем не буду настаивать на том, что мой лучше вашего; ибо не только вам может представляться одно, а мне другое, но даже мне самому может сейчас представляться одно, завтра другое.

XIV

Итак, я хочу, чтобы наш Придворный был бы по происхождению дворянином и хорошего рода. Если человек незнатный пренебрегает трудами добродетели, он заслуживает гораздо меньшего осуждения, чем если нечто подобное случится с благородным, который, покидая стезю своих предков, пятнает родовое имя и не только ничего не приобретает, но еще теряет уже приобретенное. Ибо знатность — словно некий яркий светоч, который обнаруживает и заставляет видеть дела хорошие и дурные, воспламеняет и побуждает к добродетели одинаково — боязнью бесславия и надеждой на похвалу. А поскольку этот блеск благородства не озаряет деяния незнатных, они не имеют ни поощрения, ни страха бесславия и не видят себя обязанными идти дальше того, что совершили их предки. Знатные же считают зазорным не достичь хотя бы того предела, что указан им их предками. Отчего почти всегда в военных предприятиях и в других делах доблести наиболее выдающимися являются люди благородного [201] звания; ведь природа повсюду заложила таинственное семя, которое всему, что берет от него начало, сообщает некую силу и свои исконные свойства, делая соответствующим себе. Это мы наблюдаем не только на породах лошадей и других животных, но и на деревьях, отростки которых почти всегда уподобляются стволу; а если, бывает, они вырождаются, виной тому плохой садовник. Так же и с людьми: если они хорошо развиты и воспитаны, то почти всегда похожи на тех, от кого происходят, а часто и лучше [их]; если же у них не будет надлежащего попечения, то своей неразвитостью они станут похожи на дикарей. Воистину по милости звезд или природы появляются на свет люди, наделенные такими совершенствами (grazie), что создается впечатление, будто и не родились они, но некий бог сотворил их своими руками, украсив всеми благами души и тела; равным образом есть много людей столь глупых и неотесанных, что остается лишь верить, что природа явила их миру либо по недосмотру, либо на посмешище. Как эти последние после долгих стараний и хорошей подготовки в большинстве случаев добиваются небольших результатов, так те первые малыми усилиями достигают вершин совершенства. Вот вам пример: видите дона Ипполито д'Эсте, 27 кардинала Феррарского, которого происхождение наделило великим счастьем — его особа, его облик, его слова, все его движения исполнены и пронизаны такой грацией, что, несмотря на свою молодость, он и среди самых пожилых кардиналов располагает немалым авторитетом и, похоже, сам скорее годится в наставники, нежели нуждается в наставлении. Точно так же в разговорах с мужчинами и женщинами разного звания, в играх, шутках и остроумных забавах он столь обворожителен, а манеры его столь грациозны, что всякий, кто с ним беседует или хотя бы видит его, непременно останется навсегда к нему привязан. Но, возвращаясь к нашей теме, замечу, что между такой совершенной грацией и немыслимой глупостью есть нечто среднее; и те, кто от природы не наделены великими достоинствами, могут трудом и старанием сгладить и выправить значительную часть естественных недостатков. Итак, помимо благородного происхождения я хочу, чтобы Придворный и в этом отношении не был бы обделен судьбой, то есть имел бы от природы не только ум, красивые осанку и лицо, но и некую грацию и, как говорят, породистость, что с первого взгляда делало бы его приятным и любезным всякому. И пусть это будет украшением, которым исполнены и пронизаны все его действия, и очевидным признаком того, что человек сей достоин общества и милости любого великого государя.

XV

Тогда, уже более себя не сдерживая, синьор Гаспаро Паллавичино сказал: [202]

— Дабы наша игра проходила в установленной форме и не создавалось впечатление, будто мы мало ценим данное нам право возражать, скажу, что мне кажется это благородство не столь уж обязательным для Придворного. Пожелай я сказать что-то для всех нас новое, я бы назвал многих, кто, будучи благороднейших кровей, исполнен всяческих пороков; и, наоборот, многих незнатных, кто добродетельно прославил свое потомство. И если верно, о чем вы говорили, то есть что в каждой вещи заложена таинственная сила первого семени, то мы были бы в совершенно одинаковом положении, ибо произошли от общего предка; поэтому один не мог бы быть благороднее другого. По-моему, есть много других причин, которые создают различия между ними, отчего у одного более высокое, у другого более низкое звание; между ними, полагаю, главная — фортуна. Ибо мы можем видеть, как она управляет всеми земными делами и, словно забавляясь, весьма часто возносит до небес того, кто приглянется ей, хотя бы он и не имел никаких достоинств, и низвергает в пропасть наиболее достойных возвышения. Я вполне согласен с вашими словами о счастье тех, которые рождаются наделенными благами души и тела: но это мы можем видеть как в благородных, так и в неблагородных, ибо у природы нет столь тонких разграничений; напротив, как я говорил, часто мы находим в людях самого низкого звания величайшие природные дарования. Поэтому, раз это благородство не добывается ни умом, ни энергией, ни искусством, будучи скорее славой наших предков, чем нашей собственной, мне представляется весьма нелепым утверждение, будто если родители нашего Придворного неблагородные, то все его добрые качества недействительны и все другие названные вами условия недостаточны, чтобы привести его к вершине совершенства: то есть ум, красивое лицо, хорошая осанка и та грация, которая с первого же взгляда неизменно делает его любезным всякому.

XVI

Граф Лодовико на то ответил:

— Я не отрицаю, что в людях низкого звания могут быть те же добродетели, что и в благородных: но (не буду повторять уже сказанное, а также многие другие аргументы, которые можно было бы привести в похвалу благородства, чтимого всегда и всеми, ибо разумно считается, что хороший корень дает хорошие побеги) имея задание вылепить Придворного, у которого не было бы ни единого изъяна, но только всевозможные похвальные свойства, мне представляется необходимым сделать его благородным, как по многим другим причинам, так и из-за общепринятого мнения, отдающего предпочтение родовитости. Вот, например, два царедворца, которые не успели проявить себя ничем, ни хорошим, ни дурным; как только станет известно, что один родился дворянином, а другой нет, первого все будут ценить больше, чем второго, которому потребуется много времени и трудов, дабы внушить людям хорошее мнение о себе, тогда как тот [203] приобретет его сразу и только потому, что он дворянин. А о значении этих впечатлений каждый легко может заключить: ведь мы помним, как в этот дом наведывались люди, имевшие по всей Италии славу величайших придворных, хотя [на самом деле] были глупы и неотесанны; и пусть в конце концов их раскрыли и узнали, все же долгое время они нас обманывали, поддерживая то мнение, которое сумели внушить прежде, хотя держали себя отнюдь не лучшим образом. Видели мы и других, которые поначалу были в малом почете, затем наконец добились замечательных успехов. Причины этих ошибок различны; среди прочих расчет государей, которые, желая сотворить чудо, оказывают подчас покровительство тому, кто заслуживает немилость. И часто обманываются; но благодаря угодникам, коих всегда бывает изрядное число, их милости получают широчайшую огласку, влияя решающим образом на мнения людей. И если обнаруживается что-нибудь, противоречащее общепринятым представлениям, мы подозреваем себя в ошибке и всегда ищем что-то скрытое: ибо кажется, что эти общепринятые мнения должны все же иметь основанием истину, выводиться из разумных причин; кроме того, наши души очень легко поддаются чувству любви или гнева, как это можно видеть, когда устраиваются турниры, игры и иные состязания, во время которых зрители часто без видимой причины выказывают поддержку одной из сторон, страстно желая ее победы и поражения другой. Что же касается мнения о достоинствах человека, то добрая или дурная молва с самого начала настраивает нашу душу на одно из этих двух чувств. Отчего и бывает, что, как правило, мы судим с любовью или с гневом. Словом, вы видите, сколь великое значение имеет первое впечатление и как нужно стараться тому, кто стремится попасть в число и разряд хороших придворных, с первых шагов приобрести добрую славу.

XVII

Если же перевести разговор на конкретные вещи, то, по моему мнению, настоящим призванием Придворного должно быть военное дело; и пусть к нему он проявляет особенное рвение и среди других слывет человеком отважным, решительным и верным тому, кому служит. И этими доблестными качествами он прославится всегда и везде; и нельзя ими никогда поступаться, дабы не навлечь на себя величайший позор. Как у женщин целомудрие, однажды оскверненное, более уже невозвратимо, так же и репутация дворянина, который носит оружие, будучи единожды хотя бы в ничтожной мере запятнана трусостью или каким-либо другим недостойным поступком, навсегда останется в глазах света покрытой позором и бесчестьем. Словом, чем более совершенства выкажет наш Придворный в военном искусстве, тем более он будет достоин одобрения. Хотя я не считаю, что ему необходимо прекрасное знание тех вещей и всяческих свойств, какие подобает знать полководцу; ибо это было бы уже слишком. Для нас будет достаточно, как мы уже говорили, если он всегда будет не [204] подкупно верным и неустрашимо отважным. Ибо нередко отважные узнаются скорее в делах незначительных, нежели в больших. Бывает, что в опасный момент, важность коего привлекает внимание многих наблюдателей, находятся люди, которые, хотя сердце у них замерло от страха, но то ли за компанию, то ли боясь осрамиться, сломя голову бросаются вперед и, Бог знает как, исполняют свой долг. А в делах малозначительных, когда они видят, что незаметно для других могут уклониться от опасности, они охотно устраиваются в надежном месте. Но те, кто, даже полагая, что их никто не наблюдает, или не видит, или не знает, проявляют отвагу и не оставляют ни малейшего повода для упрека, — они обладают тем самым доблестным духом, который мы ищем в нашем Придворном. Мы не желаем, однако, чтобы он держал себя надменно, все время бравируя словами вроде «броня — моя жена» и бросая вызывающе дерзкие взгляды, которые, как мы видели не раз, способен изобразить Берто. 28 К подобным людям вполне подходят слова, остроумно адресованные одной достойной дамой в благородном обществе некоему синьору, которого называть по имени теперь я не стану; оказывая ему честь, она его пригласила танцевать, но он отказался от этого, а также от предложения послушать музыку и от многих других развлечений и все повторял, что такие безделицы — не его занятие; дама наконец не выдержала:

— Какое же занятие ваше?

Он ответил:

— Война.

Дама сразу нашлась что сказать:

— Поскольку, я полагаю, нынче вы не на войне и не собираетесь сражаться, то было бы прекрасно, если бы вы велели хорошенько себя смазать и вместе со всеми вашими воинскими доспехами упрятать в чулан до той поры, пока в вас не будет нужды, дабы не покрыться ржавыми пятнами еще сильнее, чем сейчас.

Так, срезав его под громкий смех окружающих, она оставила его со своим глупым самомнением. Словом, пусть будет тот, исканием кого мы заняты, суровым, смелым и всегда среди первых тогда, когда предстоит иметь дело с врагами; в любых же других обстоятельствах — человечным, скромным, сдержанным, избегающим более всего чванливости и бесстыдного самохвальства, что всегда вызывает в слушателях чувство неприязни и отвращения.

XVIII

На это синьор Гаспаро ответил:

— Я знал очень немногих людей чем-либо выдающихся, которые не восхваляли бы самих себя; а мне кажется, что с их стороны это было вполне допустимо. Ведь кто знает свои заслуги и при этом видит, что дела его [205] не известны невеждам, тот не может смириться с тем, чтобы доблесть его пребывала в забвении, силясь хоть как-то ее обнаружить, дабы не быть лишенным славы, истинной награды за доблестные труды. Отчего и среди весьма именитых древних авторов редко кто удерживается, чтобы не похвалить самого себя. Только те совершенно невыносимы, кто похваляется, не имея никаких заслуг; но таковым, полагаем мы, наш Придворный не должен быть.

Тогда Граф сказал:

— Как вы поняли, я порицал бесстыдное и безоглядное самохвальство; и, конечно, вы правы, нельзя дурно думать о доблестном человеке, который хвалит себя умеренно; наоборот, в этом случае следует доверять похвале более, нежели если бы она была произнесена другими. Скажу даже, кто умеет похвалить себя, не погрешая против истины, не вызывая раздражения и зависти у слушающих, тот является человеком в высшей степени тактичным и достоин также похвал от других в добавление к собственным; ибо сделать это очень нелегко.

Здесь синьор Гаспаро сказал:

— Вы должны нас научить этому.

— Нет недостатка в древних авторах, — ответил Граф, — которые бы в сем наставляли. По моему убеждению, все дело в умении рассказывать вещи таким образом, чтобы не создавалось впечатление, будто о них говорится с целью похвалить себя, но оттого лишь, что они весьма кстати и невозможно не упомянуть их, — и, постоянно выказывая намерение избегать хвалы в свой адрес, тем не менее ее высказывать; однако не так, как те молодцы, которые, открывая рот, несут всякий вздор. Вроде одного из наших знакомых, который несколько дней тому назад в Пизе, когда ему копьем насквозь пронзили бедро, сказал, что думал, будто это муха укусила его; а другой заявил, что не держит зеркала в комнате, ибо, когда он злится, то так страшно меняется в лице, что от собственного вида может очень перепугаться и сам.

Когда все засмеялись, мессер Чезаре Гонзага заметил:

— Чему смеетесь? Разве вам не известно, что Александр Великий, 29 услыхав, что, по утверждению одного философа, миров бесконечно много, заплакал и на вопрос, почему он плачет, ответил: «Потому что я еще не покорил и одного», — так, словно он был готов завоевать их все? Не кажется ли вам это еще большей похвальбой, чем слова об укусе мухи?

— Александр был человеком более великим, — сказал Граф, — нежели тот, кто произнес сии слова. А людям выдающимся, конечно, нужно прощать, когда они слишком возомнят о себе. Ибо кому суждены великие дела, должен иметь решимость их осуществить, веру в себя и дух не низкий и не подлый, но в речах — сдержанность, и обнаруживать не такую [206] самоуверенность, какова есть в действительности, дабы его высокое мнение о себе не перешло в безрассудство.

XIX

Здесь Граф сделал небольшую паузу, и мессер Бернардо Биббиена засмеявшись сказал:

— Припоминаю, как прежде вы говорили, что этот наш Придворный должен быть от природы наделен красивым лицом и осанкой, а также грацией, делающей его весьма привлекательным. Для меня бесспорно то, что я обладаю грацией и красивым лицом, отчего все дамы, которых вы знаете, пылают ко мне любовью; относительно фигуры я так не уверен, в особенности что касается моих ног, которые, по правде говоря, не кажутся мне столь совершенными, как я бы хотел; торсом же и остальным я вполне доволен. Расскажите несколько подробнее о фигуре, какой она должна быть, дабы я мог избавиться от сомнений и жить со спокойной душой.

После того, как над этими словами немного посмеялись, Граф продолжил:

— Конечно, без преувеличения можно утверждать, что вы обладаете сей грациозностью, и мне не надо давать никакого другого примера, чтобы показать, что она такое. Ибо, без всяких сомнений, ваш облик чрезвычайно приятен и нравится каждому, пусть даже черты его не очень тонки; в нем мужская стать, и все же он грациозен. И это качество можно обнаружить во многих лицах самых разных типов. И я хочу, чтобы облик нашего Придворного был подобного типа, то есть не такой изнеженный и женственный, какой стараются иметь многие, не только завивая себе волосы и выщипывая брови, но и прихорашиваясь всеми теми способами, которыми пользуются самые бесстыдные и порочные женщины; когда они стоят, прохаживаются или делают что-нибудь другое, то выглядят столь изнемогающе томными, что части тела у них вот-вот начнут отваливаться одна от другой; а речи ведут такие печальные, что кажется, будто в этот самый момент они испускают дух; и чем больше они находятся с людьми сановитыми, тем больше прибегают к подобным уловкам. Поскольку природа не создала их женщинами, вопреки их явному желанию выглядеть и быть таковыми, то с ними и обходиться надо не как с почтенными женщинами, но как с продажными блудницами, не допуская ко дворам государей и в благородное общество.

XX

Что касается фигуры, то она не должна быть ни слишком крупной, ни слишком маленькой; поскольку и то и другое вызывает брезгливое недоумение, и на людей подобного телосложения взирают словно на каких-то уродов. Однако если уж не избежать одного из этих недостатков, то лучше быть несколько меньшего роста, нежели намного превосходить [207] разумную меру. Ибо люди крупного телосложения, кроме того что весьма часто тупоумны, оказываются также негодными для любого дела, требующего ловкости: а я очень хочу, чтобы Придворный обладал такого рода способностями. Посему мне бы хотелось, чтобы тело его было хорошо сложено и во всех частях хорошо развито, и сам он выказывал силу, проворство и ловкость, освоив все физические упражнения, непременные для воина. Во-первых, полагаю, он должен хорошо владеть любым оружием для пешего и для конного боя, понимать преимущества, которыми обладает каждый его вид, но особенно хорошо знать то оружие, что обыкновенно употребляется дворянами. Ибо, помимо его применения на войне, где, по-видимому, и не нужна большая искусность, порой случаются недоразумения между дворянами, заканчивающиеся поединком с использованием зачастую того оружия, которое в этот момент оказалось под рукой: знание его поэтому крайне необходимо. Я не присоединюсь к тем, кто утверждает, что умение-де забывается, как раз когда в нем настает необходимость; ибо если кто теряет умение в сей миг, это несомненный знак, что он уже прежде со страха потерял сердце и рассудок.

XXI

Полагаю также, что крайне важно для него было бы овладеть искусством борьбы, весьма необходимым в любых пеших схватках. Затем нужно, чтобы он был сведущ в недоразумениях и ссорах, которые могут задеть его самого или друзей, и знал, как поступать, неизменно выказывая совершенное присутствие духа и благоразумие. И пусть он решает дело поединком только в тех случаях, когда к этому вынуждает честь; ибо — не говоря уже о громадной опасности, которой подвергает неверная судьба, — кто необдуманно, без достаточной на то причины прибегает к дуэли, тот заслуживает величайшего порицания, даже если ему повезет. Но если дело зашло так далеко, что, не навлекая на себя позора, его нельзя прекратить, то действовать следует самым решительным образом и в переговорах перед поединком, и во время самого поединка, всегда обнаруживая готовность и бесстрашие; и не вести себя подобно некоторым, тормозящим дело переговорами и выяснением условий, при выборе оружия предпочитающим то, что не колет и не рубит, а в преддверии схватки снаряжающим себя так, будто им предстоит выдержать бомбардировку из орудий; желая лишь не быть побежденным, они только и делают, что защищаются и отступают, изобличая свою необыкновенную трусость. Чем и дают повод к детским насмешкам: как те два анконитанца, 30 что недавно сражались в Перудже, повергая в смех всех, кто их видел.

— И кто же это был? — спросил синьор Гаспаро Паллавичино.

— Двоюродные братья, — ответил мессер Чезаре. [208]

— Во время поединка казалось, что это родные братья, — вмешался Граф и затем добавил: — Оружие находит также применение и в мирное время, когда прилюдно, на глазах народа, дам и знатных синьоров дворяне состязаются в различных упражнениях. Поэтому я и хочу, чтобы наш Придворный был прекрасным наездником. И пусть он не только знает толк в лошадях и в том, что относится к искусству верховой езды, но и всеми силами стремится в любом деле быть несколько впереди других, так чтобы всегда слыть никем не превзойденным. Как, мы читаем, Алкивиад 31 первенствовал у всех племен, среди которых он жил, в том, что составляло наиболее характерное свойство каждого из них; так же и этот наш Придворный пусть опережает других и каждого в том, чем тот предпочтительно занимается. И поскольку у итальянцев особо ценится умение хорошо ездить верхом с поводьями, объезжать лошадей, особенно норовистых, биться на копьях и сражаться в поединках — пусть в этом он будет между лучших итальянцев; в турнирных боях, в обороне и нападении — пусть славится между лучшими из французов; в состязаниях с копьями на ловкость, поединке с быком, метании пик и дротиков — пусть будет знаменитым среди испанцев. Но прежде всего пусть каждое его действие будет исполнено верного такта и грации, если он хочет снискать то общее благорасположение, которым так дорожат.

XXII

Существует также много других упражнений, хотя непосредственно и не служащих военному делу, но все же имеющих с ним большое сродство и весьма способствующих воспитанию мужественной доблести. Среди них главным я считаю охоту, которая обладает определенным сходством с войной: воистину это — забава знатных синьоров, подобающая тем, кто состоит при дворе, и кроме того, она была в большом почете у древних. Нужно также уметь плавать, прыгать, бегать, бросать камни, ибо — кроме того, что это может пригодиться на войне, — часто приходится показывать на что ты способен в подобного рода вещах. Этим приобретается добрая репутация, особенно во мнении толпы, с которой все же нужно считаться. Благородным и в высшей степени приличествующим Придворному упражнением является также игра в мяч, которая дает хорошую возможность судить о сложении тела, ловкости и раскованности его членов и обо всем том, что обнаруживает практически любое другое упражнение. Не меньшей хвалы, я полагаю, заслуживает вольтижировка на коне, которая, пусть трудна и утомительна, более, чем что-либо другое, наделяет человека легкостью и проворством; и если эта легкость, не говоря уже о ее пользе, выступает в сочетании с благой грацией, то являет, по моему мнению, ни с чем не сравнимое по красоте зрелище. Итак, приобретя не [209] заурядное мастерство в этих упражнениях, наш Придворный остальными, я полагаю, может пренебречь, как, например, кувырканием на земле, хождением по канату и тому подобным, что скорее сродни скоморошеству и мало пристало дворянину. Но поскольку невозможно все время предаваться этим столь утомительным занятиям, тем более что их усердное повторение очень надоедает, уничтожая восхищение, которое внушают вещи необыкновенные, то необходимо все время разнообразить нашу жизнь делами всякого рода. Поэтому пусть Придворный иной раз снисходит до более спокойных и мирных развлечений и, дабы не возбуждать к себе недоброжелательства и держаться с каждым любезно, делает все то, что делают другие, не совершая, однако, ничего предосудительного и руководствуясь тем верным тактом, который не позволит ему допустить никакой оплошности. Пусть он шутит, смеется, острит, танцует и пляшет; но при этом всегда будет искусен и благоразумен; и во всем, что бы он не делал или не говорил, пусть будет грациозен.

ххш

Тогда слово взял мессер Чезаре Гонзага:

— Конечно, теперь уже не следовало бы менять направление, которое приняла наша беседа. Но если бы я промолчал, то не воздал бы должное ни данной мне свободе высказывать свое мнение, ни желанию узнать одну вещь; и да простится мне, если вместо того, чтобы опровергать, я задам вопрос. Сие, думаю, должно быть мне дозволено, поскольку имеется пример нашего мессера Бернардо, 32 который, будучи преисполнен желания слыть любезным, нарушил правила нашей игры, задавая вопросы и не противореча.

— Вот видите, — сказала тогда синьора Герцогиня, — как один лишь проступок влечет за собой многие. Поэтому, кто нарушает правила, подавая дурной пример, как мессер Бернардо, тот заслуживает наказание не только за свои прегрешения, но и за чужие.

— В таком случае, сударыня, — ответил мессер Чезаре, — я буду избавлен от кары, ибо мессеру Бернардо предстоит ответить не только за свой, но и за мой проступок.

— Отнюдь, — возразила синьора Герцогиня, — каждый из вас двоих должен быть наказан вдвойне: он — за то, что сам совершил проступок и вас подтолкнул к этому же; вы — за ваш проступок и за то, что повторили проступок другого.

— Сударыня, — ответил мессер Чезаре, — ничего подобного пока я не совершил. Поэтому, дабы не делить с мессером Бернардо такого рода наказания, я умолкаю.

И он действительно умолк; засмеявшись, синьора Эмилия сказала: [210]

— Говорите, что вам заблагорассудится. С дозволения синьоры Герцогини я прощаю того, кто совершил, и того, кто совершит столь ничтожный поступок.

— Я даю свое согласие, но, — добавила синьора Герцониня, — надеясь, видимо, добиться снисхождением большего, чем справедливостью, остерегайтесь, как бы вам не ошибиться; ибо, слишком легко прощая тому, кто прегрешает, вы совершаете несправедливость в отношении того, кто подобного не делает. И все же я не хочу, чтобы моя строгость теперь, когда я порицала ваше мягкосердечие, послужила бы причиной, из-за которой мы не смогли бы услышать вопрос мессера Чезаре.

Так, получив приглашение от синьоры Герцогини и от синьоры Эмилии, он, не теряя времени, начал:

— Насколько я помню, синьор Граф, сегодня вечером вы, кажется, несколько раз возвращались к тому, что Придворный должен в свои действия, жесты, повадки — словом, во всякий свой поступок вносить грацию; и ее, мне сдается, вы рассматриваете в качестве универсальной приправы, без которой остальные свойства и добрые качества будут стоить немного. Действительно, каждый, я полагаю, легко в этом может убедиться, ведь, исходя из смысла данного слова, можно сказать, что кто обладает грацией, тот и приятен (grato). Однако поскольку, утверждаете вы, грация является часто даром природы и небес — даже когда дар этот не вполне совершенен, трудом и усердием он может быть много улучшен, — то те, которые рождены столь счастливыми и богатыми, что обладают подобного рода сокровищем, по-моему, здесь мало нуждаются в другом наставнике; ибо это благорасположение небес как бы вопреки им устремляет их выше, чем сами они желают, заставляя весь мир не только любоваться, но и восхищаться ими. Однако я веду речь не об этом, поскольку не от нас самих зависит приобрести такое благорасположение. А вот те, кому, дабы сделаться привлекательными (aggraziati), природа не оставила ничего другого, кроме труда, старания и усердия, — я хочу знать, как они, с помощью какого искусства и какой науки могут обрести эту грацию, как в упражнениях тела, где она, по вашему мнению, столь необходима, так и во всем другом, что бы они ни делали или говорили. Словом, поскольку вы, очень расхваливая сие качество, полагаю, пробудили во всех нас пылкую жажду иметь его, то в соответствии с поручением, возложенным на вас синьорой Эмилией, вы также обязаны утолить эту жажду, научив нас, как его заполучить.

XXV

— Я не обязывался, — возразил Граф, — научить вас, как сделаться привлекательными, или чему-нибудь другому, но — лишь показать вам, каким должен быть совершенный Придворный. И я не взялся бы учить вас этому совершенству; ведь чуть раньше я говорил, что Придворный должен уметь вести бой, ездить верхом и много других вещей, которым [211] как я мог бы вас наставить, не будучи им сам обучен, что вам известно. Когда хороший солдат заказывает кузнецу тип, форму и качество оружия, он, однако, не берется обучать, как его делать — как ковать или закалять; так же, пожалуй, и я смогу сказать вам, каким следует быть хорошему Придворному, но не научить, как надо вам поступать, чтобы стать им. Но чтобы удовлетворить, насколько в моих силах, вашу просьбу — хотя почти уже вошло в поговорку, что грации нельзя обучиться, — скажу: кто (не будучи от природы неспособным) захочет стать в физических упражнениях грациозным, пусть начинает с ранних лет и постигает первоосновы у лучших мастеров. Насколько это казалось важным Филиппу, царю Македонии, 33 можно заключить из того, что Аристотеля, 34 преславного и, пожалуй, самого великого философа из всех, живших когда-либо на свете, он пожелал иметь наставником, который обучал бы Александра, сына его, началам наук. А что касается людей, которых мы знаем ныне, посмотрите, как хорошо и грациозно выполняет все физические упражнения синьор Галеаццо Сансеверино, великий щитоносец Франции; и это потому, что, располагая природными данными, он приложил все усилия, дабы учиться у хороших наставников и всегда держать подле себя людей выдающихся, у каждого перенимая все лучшее, что тот умеет. Как в борьбе, вольтижировке, владении всеми видами оружия он имел руководителем нашего мессера Пьетро Монте, который, и это вам известно, является действительно настоящим мастером во всякого рода приемах силы и ловкости, — так и в верховой езде, турнирных состязаниях и во всем прочем он всегда имел перед глазами тех, кто славился совершенством, достигнутым в этих занятиях.

XXVI

Итак, кто захочет стать прилежным учеником, пусть не только все делает хорошо, но и постоянно прилагает всякое старание, чтобы уподобиться наставнику и, если это окажется возможным, преобразиться в него. И когда он почувствует, что уже преуспел, то ему было бы очень на пользу понаблюдать разных людей соответствующего рода деятельности и, руководствуясь тем здравомыслием, которого ему всегда следует держаться, перенимать у этих одно, у тех другое. Как пчела, все время кружа по зеленым лугам, среди травы собирает мед на цветах, так и наш Придворный должен похищать эту грацию у тех, кто, как ему покажется, ею [212] обладает, и у каждого то именно, что заслуживает наибольшего одобрения. Но не надо делать так, как один наш друг, всем вам хорошо известный: он думал, что очень похож на короля Арагонского Феррандо-младшего, и старательно копировал его прежде всего тем, что часто, поднимая голову, кривил рот, хотя эта привычка короля была следствием болезни. Такого рода желающих сделать все, лишь бы в чем-то походить на какого-нибудь великого человека, множество; и нередко они выбирают то, что является в нем единственным недостатком. Наедине с собой часто размышляя о том, откуда берется эта грация — я не имею в виду тех, кому ее даровали звезды, — я открыл одно универсальное правило, которое, мне кажется, более всякого другого имеет силу во всем, что бы люди ни делали или ни говорили: насколько возможно, избегать, как опаснейшего подводного камня, аффектации и, если воспользоваться, может быть, новым словом, выказывать во всем своего рода раскованность (sprezzatura), которая бы скрывала искусство и являла то, что делается и говорится, совершаемым без труда и словно бы без раздумывания. Отсюда, полагаю я, в основном и проистекает грация. Поскольку всякий знает, каких трудов требуют необычные и хорошо исполненные действия, то легкость в них вызывает величайшее восхищение; и, наоборот, когда силятся и, как говорится, лезут из кожи вон, то это оставляет весьма неприятное впечатление и заставляет невысоко ценить любой поступок, сколь значителен он ни был бы. Можно сказать посему, что истинное искусство то, которое не кажется искусством; и ни на что другое не нужно употреблять таких стараний, как на то, чтобы его скрыть: ибо если оно обнаружится, то полностью лишает доверия и подрывает уважение к человеку. Помнится, я как-то читал, что некоторые очень прославленные ораторы древности в числе прочих своих хитростей пытались внушить всем мысль о том, что они совершенно несведущи в науках; и, утаивая свои знания, они делали вид, будто выступления их составлены чрезвычайно просто, скорее в соответствии с тем, что предлагает природа и истина, нежели старательность и искусство; ведь если бы оно открылось, то заставило бы народ усомниться, нет ли обмана с их стороны. Словом, вы видите, что если искусство и настойчивое старание выйдут наружу, то любую вещь это лишает грации. Кто из нас не смеялся, когда наш мессер Пьерпаоло танцует на свой манер, с этими прыжками и вытягиванием ног вплоть до носков, с неподвижной, словно совсем одеревенелой головой, с такой сосредоточенностью, что определенно кажется, будто он отсчитывает такт на ходу? Кто столь слеп, чтобы не увидеть в этом неприятную аффектацию? — и грацию раскованности и свободы (ведь так это называют зачастую в движениях тела) у многих здесь присутствующих мужчин и женщин, когда они словом, смехом, переменой положения показывают, что не придают всему этому значения и думают скорее о чем-то другом, внушая убеждение наблюдающим их, будто они не умеют и не могут ошибаться. [213]

XXVII

Здесь мессер Бернардо Биббиена не выдержал и сказал:

— Вот и нашелся человек, который одобрит манеру танца нашего мессера Роберто, ибо все остальные, кажется, не обратили на нее внимание. Если означенное совершенство проявляется в раскованности (sprezzatura), когда всем видом своим показывают, что не придают значения тому, чем заняты, и думают о чем угодно другом, то тогда в танцах равного мессеру Роберто не сыщется в целом свете. Желая ясно показать, что он не думает о танце, он часто позволяет накидке соскользнуть с плеч, а туфлям с ног и, не подбирая их, так и продолжает танцевать.

Тогда Граф ответил:

— Если вы хотите, чтобы я продолжал, скажу еще о наших недостатках. Разве вы не видите, что то, что у мессера Роберто вы именуете раскованностью, есть самая настоящая аффектация? Ведь совершенно очевидно, что он изо всех сил старается казаться беззаботным, а это и есть проявление чрезмерной озабоченности. И поскольку он преступает, несомненно, границы умеренности, то его раскованность аффектированна и производит дурное впечатление. Выходит как раз противоположно тому, на что надеялись, а именно скрыть искусство. Посему я не думаю, что аффектация менее порочна в раскованности (которая сама по себе похвальна), когда одежде позволяют валиться с плеч, нежели в элегантности (которая сама по себе тоже достойна хвалы), когда голову держат слишком твердо из боязни испортить прическу, или в подкладке головного убора носят зеркальце, а в обшлаге — гребешок, и на улицах появляются обязательно в сопровождении пажа с полотенцем и щеткой. Ибо такого рода и элегантность и раскованность слишком близки к крайности. А это всегда плохо, ибо несовместимо с той безыскусной и чарующей простотой, которая столь располагает к себе души людей. Посмотрите, какое неуклюжее впечатление производит наездник, стараясь в седле держаться прямо, или, как у нас принято говорить, на венецианский манер, в сравнении с другим, который, похоже, не задумываясь об этом, на коне чувствует себя так непринужденно и уверенно, словно стоит на земле. Насколько привлекательнее и уважаемее дворянин, что носит оружие, но при этом прост, скромен в речах и не кичлив, нежели другой, который только и знает хвалить себя да, изрыгая угрозы и ругательства, делать вид, что бросает вызов всему миру! Что это, если не аффектированное желание выглядеть неустрашимым? И с подобным мы сталкиваемся всюду, что бы только ни делалось или ни говорилось людьми.

XXVIII

Тогда синьор Маньифико сказал:

— Это справедливо и в отношении музыки. Совершают грубейшую ошибку, когда берут два совершенных консонанса один за другим, так как [214] слуху нашему неприятно одно и то же ощущение, и он предпочитает часто секунду или септиму, что само по себе является резким и нестерпимым диссонансом. Сие происходит потому, что такая последовательность совершенных [консонансов] порождает пресыщение и обнаруживает чересчур деланую гармонию. Этого избегают введением несовершенных звукосочетаний как бы для сравнения, отчего слух наш, сильнее напрягаясь, с большим нетерпением ждет и вкушает совершенные, а подчас находит удовольствие в диссонансах секунды и септимы как в чем-то непредумышленном.

— Вот вам, — ответил Граф, — пример того, сколь опасна аффектация в этом, как и во всем другом. Говорят, еще среди знаменитых живописцев древности бытовала поговорка — чрезмерная старательность приносит вред, а Апеллес порицал Протогена 35 за то, что тот никак не мог оторваться от холста.

— Тем же самым недостатком, — вмешался мессер Чезаре, — мне кажется, страдает наш брат Серафино, который не в состоянии оторваться от стола, 36 по крайней мере до тех пор, покуда не убраны все кушанья.

Граф улыбнулся и добавил:

— Апеллес хотел сказать, что Протоген как живописец не знал, когда надо поставить точку; иными словами, упрекал за то, что тот слишком аффектирован в своих работах. Итак, то противоположное аффектированности качество, которое мы теперь именуем раскованностью, помимо того что является истинным источником, откуда проистекает грация, обладает также еще одним достоинством: сопутствуя любому, даже самому незначительному, действию человека, она не только сразу же открывает умение делающего, но нередко заставляет ценить это его умение много больше того, чем оно заслуживает в действительности. Ибо у присутствующих создается впечатление, что тот, кто столь легко совершает что-либо, вполне способен на большее, и если бы в деле, которым он занят, он поупражнялся и поусердствовал, то смог бы преуспеть в нем куда значительнее. Чтобы умножить подобные примеры, возьмем человека, умеющего владеть оружием: если, изготовляясь метнуть копье, беря в руку шпагу или другое оружие, он встает в позу так легко и быстро, что создается впечатление, будто все его тело принимает это положение естественно и без всякого усилия, то, даже не сделав ничего иного, он покажется любому в совершенстве овладевшим данным упражнением. То же самое в танцах: один только шаг, одно только грациозное и непринужденное движение тела тотчас выдает умелость танцующего. Если певец во время исполнения произносит в двойном группетто 37 одну лишь ноту так нежно и с [215] такой легкостью, что кажется, будто у него получилось само собой, то уже одним этим он дает понять, что способен и на большее. Часто и в живописи одна только невымученная линия, один только мазок кисти, положенный легко, так что кажется, будто рука, не ведомая никакой выучкой или искусством, сама собой движется к своей цели соответственно намерению художника, — с очевидностью доказывает совершенство мастера, о каковом каждый судит затем согласно своему разумению. Это справедливо и в отношении почти всего остального. Итак, наш Придворный будет почитаться совершенным и во всем будет наделен грацией, особенно же в речи, если он сумеет избежать аффектации, коей подвержены многие и подчас более других некоторые наши ломбардцы: находясь год в отлучке, по возвращении домой они тотчас принимаются говорить на римском диалекте, по-испански, по-французски и Бог знает как; а все это проистекает из непомерного желания казаться многознающими. Таким образом, люди стараются и усердствуют в приобретении препротивного порока. В самом деле, мне стоило бы немалого труда, если бы в этих наших беседах я вознамерился употреблять старинные тосканские слова, отвергнутые в разговорном обиходе нынешних тосканцев; а кроме того, полагаю, все меня подняли бы на смех.

XXIX

На это мессер Федерико сказал:

— Конечно, в беседах друг с другом, какие мы ведем сейчас, пожалуй, было бы некстати употреблять такого рода старинные тосканские слова. Поскольку, как вы заметили, они бы утомляли как говорящего, так слушающего и не без труда воспринимались бы многими. Но если кто ими пренебрег бы, занимаясь сочинительством, то я, разумеется, счел бы, что он совершает ошибку, ибо написанному они придают изящество и силу и благодаря им речь становится исполненной степенности и величавости гораздо более, чем при использовании современной лексики.

— Не знаю, — ответил Граф, — какое изящество и силу способны придать написанному слова, которых нужно избегать не только в беседах типа нашей теперешней (что вы сами признаете), но и в любых других, какие можно было бы вообразить. Ведь случись человеку с хорошим вкусом держать речь о чем-то значительном перед сенатом самой Флоренции, 38 или с лицом, занимающим в этом городе высокое положение, беседовать частным образом о важных делах, или с кем бы то ни было — дружески о вещах приятных, а с дамами и кавалерами — о любви, или шутить и смеяться на празднике во время игры и где бы там ни было еще, — то есть в любое время, в любом месте и по любому поводу — я убежден, что он поостерегся бы употреблять старинные тосканские слова. А если бы [216] употребил, то себя выставил бы на посмешище, а у слушающих его возбудил бы немалое раздражение. Мне кажется очень странным использовать в письме как добротные (bone) те слова, которых избегают за непригодностью в любом типе беседы, а также рассчитывать на то, что то, что нимало не годится для устной речи, сможет самым подходящим образом быть употреблено на письме. Ибо, по-моему, письменная речь не что иное, как форма разговорной речи, сохраняющаяся и после того, как мы кончили говорить, словно бы она была образом или, скорее, жизнью слов. И все же в разговорной речи, исчезающей, лишь только голос отзвучал, пожалуй, допустимы некоторые выражения, нетерпимые на письме; ведь письмо сохраняет слова и отдает их на суд читающего, оставляя время для тщательного их рассмотрения. Поэтому было бы разумно с большим вниманием отнестись к этому типу речи, дабы была она изящной и правильной; сие не означает, что слова, употребляемые на письме, должны быть отличны от тех, которые используются в разговоре, — но что на письме следует отдавать предпочтение самым красивым словам, встречаемым в устной речи. Если бы на письме дозволительным было то, что недозволительно в разговоре, — это привело бы к величайшей, на мой взгляд, несообразности: оказалось бы, что большей свободой можно пользоваться там, где нужно употреблять большее усердие, и изобретательность, допущенная на письме, обернулась бы не пользой, но вредом. Посему верна мысль, что уместное на письме уместно также и в разговоре; и такая устная речь наиболее изящна, коя подобна изящно написанному. Полагаю также, что значительно необходимее быть понятным в сочинениях, чем в речах, ибо тот, кто пишет, не всегда доступен для читателя, как тот, кто говорит — для слушателя. Однако я был бы доволен, если бы люди не только остерегались употреблять во множестве старинные тосканские слова, но и потрудились бы на письме и в разговоре использовать такие, которые теперь являются обиходными в Тоскане и в других областях Италии и которые в своем звучании заключают некоторую приятность (grazia). И сдается мне, кто предпочитает следовать иному правилу, не сможет избежать столь достойной осуждения аффектации, о которой мы вели речь прежде.

XXX

На это мессер Федерико сказал:

— Синьор Граф, не могу не согласиться с вами, что письменная речь является видом разговорной речи. Я говорю лишь, что если слова, которые произносят, имеют в себе какую-то неясность, то сказанное не проникает в душу слушателя и, будучи не понятым, становится пустым звуком, чего не бывает на письме. Ибо если слова, употребляемые писателем, содержат в себе немного, не скажу трудности, но потаенного остроумия и не столь привычны, как те, что звучат в повседневных разговорах, то они придают написанному больший вес, а читателя побуждают быть внимательным и сосредоточенным, лучше оценить и насладиться умом и [217] ученостью сочинителя: заставляя немного потрудиться способность суждения, он вкушает удовольствие, приносимое постижением вещей нелегких. А если неосведомленность читателя такова, что он не в силах преодолеть подобные трудности, то виноват здесь не сочинитель, и нельзя на основании этого заключать, что язык его не хорош. Итак, на письме, полагаю я, надлежит использовать тосканские слова, бывшие в употреблении у обитателей Тосканы в старину; ибо сие есть главное заверенное временем свидетельство того, что они добротны и способны выразить то, в связи с чем сказаны. И, сверх этого, заключают в себе прелесть (grazia) и почтенность, каковые древность сообщает не только словам, но и строениям, статуям, картинам и всему, что способно их воспринять. Зачастую одним своим благозвучием и великолепием они придают изложению красоту, благородство и изысканность, которой могут так преобразить любую сколь угодно низкую тему, что она удостоится высших похвал. Обычай же (consuetudine), которому вы придаете такое значение, мне кажется очень опасным, ведущим нередко к злоупотреблениям. Если в разговорной речи людей невежественных — а их множество — и укореняется какая-то несуразность, по-моему, из-за этого ее не стоит возводить в правило, дабы и другие ей следовали. Далее, обычаи весьма разнообразны, и нет в Италии такого известного города, у которого не было бы своего говора (maniera di parlare), отличного от всех остальных. Поскольку вы не решаетесь объявить, какой из них лучший, то человек может отдать предпочтение как бергамскому, так и флорентийскому, и, по-вашему, в этом не было бы ничего ошибочного. Мне же сдается, что тому, кто хочет избежать сомнений и обрести твердую уверенность, необходимо избрать для подражания писателя, по общему приговору считающегося хорошим, и всегда иметь его наставником и защитником от всякого, кто осмелился бы попрекать. А таковым (я говорю о народном языке), по моему убеждению, не может быть никто, кроме Петрарки и Боккаччо; всякий, им не следующий, движется на ощупь, как путник, бредущий в потемках без освещения и потому все время сбивающийся с дороги. И все же мы дерзаем не делать того, что делали прославленные люди древности, то есть заняться подражанием; без чего, я полагаю, невозможно писать хорошо. Надежное подтверждение этому дал нам Вергилий: 39 хотя его ум и божественное дарование никому из потомков не оставили надежду преуспеть в подражании ему, сам он готов был подражать Гомеру.

XXXI

Тогда синьор Гаспаро Паллавичино сказал:

— Разговор о том, как подобно писать, действительно стоит послушать. Однако более соответствовало бы нашей цели, если бы вы [218] разъяснили нам, как пристало Придворному говорить, потому что, мне кажется он нуждается в этом больше и ему гораздо чаще приходится обращаться к устной речи, нежели писать.

Маньифико ответил:

— Отнюдь, сей необыкновенный и совершенный Придворный обязан, без сомнения, уметь и то и другое; без этого все остальные достоинства будут, пожалуй, мало чего стоить. Поэтому, если Граф желает выполнить свое обязательство, он обучит Придворного не только хорошо говорить, но и писать.

Тогда Граф сказал:

— Синьор Маньифико, за это дело я не возьмусь, так как с моей стороны было бы большой глупостью наставлять других в том, в чем сам я не сведущ, или — даже если бы я в этом разумел — думать, что всего несколькими словами можно сделать то, что едва удавалось с таким трудом и усердием ученейшим мужам; к их сочинениям я и направил бы нашего Придворного, если бы я все же был обязан наставлять его, как писать и говорить.

Мессер Чезаре заметил:

— Синьор Маньифико имеет в виду — писать и говорить на народном языке (vulgare), а не на латинском; поэтому отсылка к сочинениям ученых мужей здесь некстати. Вам следовало бы, однако, рассказать, что вы об этом знаете, и вам все простится.

— Это я вам уже рассказал, — ответил Граф. — Что же касается тосканского наречия, то, пожалуй, высказаться о нем надлежит скорее синьору Маньифико, чем кому-либо другому.

— Я не вижу оснований, — сказал Маньифико, — чтобы не согласиться с теми, кто утверждает, что тосканское наречие — самое красивое из всех. Верно и то, что у Петрарки и Боккаччо мы находим много слов, ныне вышедших из употребления; и я, со своей стороны, их никогда не использую ни в разговоре, ни на письме; и думаю, что если бы писатели эти были еще живы, даже они их более не употребляли бы.

— Совсем напротив, — вмешался мессер Федерико, — употребляли бы. А вам, господа тосканцы, надлежало бы возродить ваш язык, а не позволять ему гибнуть, как делаете вы: ибо сейчас, можно сказать, во Флоренции его знают меньше, чем во многих других местах Италии.

Мессер Бернардо ответил на это:

— Слова, которыми не пользуются более во Флоренции, сохранились в обиходе крестьян; негодные и ущербные вследствие старости, они не приняты среди людей благородного звания.

XXXII

Здесь в разговор вступила синьора Герцогиня:

— Давайте не отклоняться от основной цели и обяжем Графа научить Придворного хорошо говорить и писать, на тосканском ли наречии или на каком-нибудь другом. [219]

— Синьора, — ответил Граф, — я уже сказал по этому поводу, что мог; и считаю, что те же самые правила, которых держатся при обучении одному, вполне годны для обучения и другому. Но поскольку вы мне приказываете, я скажу то, что мне следовало бы сказать мессеру Федерико, который держится иного мнения, нежели я. Возможно, мне придется говорить несколько пространнее, чем было бы уместно, но я скажу все, что могу сказать. Я скажу, во-первых, что, по моему мнению, сей наш язык, именуемый народным, все еще молод и нов, хотя и давно уже находится в употреблении. В Италии, которую варвары не только опустошили и разграбили, но и надолго сделали своим пристанищем, латинский язык, вследствие общения с этими народами, стал портиться и приходить в негодность; и в результате этой порчи возникли другие языки; как реки, берущие начало на вершинах Апеннин, разделяются и стекают в два моря, 40 так же разделились и эти языки; иные из них, сохранявшие следы латинской речи, достигли разными путями этот — одной стороны, тот — другой; один из них, сохранявший следы варварский речи, остался в Италии. Длительное время язык, употреблявшийся у нас, был неупорядоченным и неустойчивым, ибо никто не радел о нем, не сочинял на нем, не старался придать ему великолепие и изящество; в последующем, однако, несколько больше попечения о нем проявили в Тоскане, нежели в других областях Италии. Уже с этого раннего времени его цвет сохраняется здесь, потому что народ сей более других соблюдал благозвучие в произношении и надлежащий грамматический строй; а также имел трех прославленных писателей, 41 которые искусно излагали свои мысли с помощью слов и выражений, используемых в речевом обиходе их времени. Лучше других, по моему мнению, это удалось Петрарке в любовных стихах. 42 Со временем распространялось не только в Тоскане, но и по всей Италии среди людей благородных и сведущих в делах придворных, военных и в словесности некое стремление изъясняться и писать более изящно, чем в ранние времена дикости и бескультурья, когда полыхало пламя бедствий, принесенных варварами; и были выведены из употребления многие слова, как в самом городе Флоренции и во всей Тоскане, так и в остальной Италии, а на их место взяты другие; в этом проявилась та переменчивость, которой подвержены все дела человеческие; подобное постоянно происходит и с другими языками. Ибо, если бы сохранились и поныне самые первые писания на латинском языке, мы бы увидели, сколь отличается речь Евандра, Турна 43 и иных латинян их эпохи от той, что была потом свойственна [220] последним римским царям и первым консулам. 44 Вот, например, стихи, которые распевали Салии, 45 едва были понятны последующим поколениям: будучи определенным образом составлены первыми законоучредителями, они, из уважения к религии, не подвергались переделкам. Подобным образом затем ораторы и поэты вывели из употребления многие слова, которыми пользовались их предшественники: ведь Антоний, 46 Красс, 47 Гортензий, 48 Цицерон избегали многих слов, что употреблял Катон, 49 а Вергилий — тех, что употреблял Энний. 50 Сходно поступали и другие: питая к старине почтение, они, однако, ценили ее не настолько, чтобы иметь по отношению к ней такие обязательства, какие, по вашему мнению, по отношению к ней мы должны иметь сейчас. Более того, где им казалось необходимым, они ее критиковали. Так, Гораций говорил, что его предки по неразумию восхваляли Плавта, 51 и считал себя вправе использовать новые слова. 52 И Цицерон не раз порицал многих своих предшественников; умаляя Сервия Гальбу, 53 он находил в его речах привкус старины; он утверждал, что и Энний в некоторых случаях пренебрежительно отзывался о своих предшественниках. Посему если бы мы вознамерились подражать древним, то [поступая таким образом] мы не будем подражать им. И Вергилий, который, по вашим словам, подражал Гомеру, не подражал его языку.

XXXIII

Что касается меня, то я предпочел бы все же избегать старинных слов, за исключением, разумеется, некоторых, довольно редких случаев. Кто поступит иначе, тот, мне кажется, совершит ошибку, не меньшую, чем человек, который, желая подражать древним, стал бы питаться [221] желудями, хотя в изобилии имеется зерно. И поскольку вы говорите, что старинные слова одним великолепием древности так украшают любую, сколь угодно низкую тему, что она может снискать великую похвалу, то я скажу, что не только этим старинным словам, но даже и словам добротным не придаю такого значения, чтобы считать их достойными высокой оценки, если они не содержат прекрасные мысли. Ведь отделять мысли от слов — то же, что отделять душу от тела: ни в одном, ни в другом случае это невозможно сделать без потерь. Словом, чтобы хорошо изъясняться и писать, прежде всего, полагаю я, важна и необходима мысль; 54 у кого за душой нет мысли, которая заслуживала бы внимания, тот не в состоянии ни высказать ничего, ни написать. Далее нужно расположить в правильном порядке то, о чем предстоит говорить и писать; 55 и затем хорошо выразить в словах, которые, если я не ошибаюсь, должны быть точны, изысканны, красивы и складны, но прежде всего — употребляемы также в народной среде. Ибо слова придают речи пышность и величие, если говорящий проявит хороший вкус и старание и сумеет подобрать наиболее способные выразить его мысль, выделить оные и, лепя их, как воск, по своему усмотрению, разместить в таком порядке, чтобы они сразу обнаруживали достоинство и красоту свою, подобно картинам, выставленным при хорошем естественном освещении. Это относится не только к ремеслу писателя, но и оратора, от которого, впрочем, требуется кое-что еще, не обязательное для того, кто пишет: хороший голос, — не слишком тонкий или вялый, как у женщины, и не такой грубый и отталкивающий, как у деревенского мужика, но звучный, ясный, приятный и хорошо поставленный, — плавный выговор, подобающие манеры и жесты, каковые, по моему мнению, заключаются в определенных движениях тела, не аффектированных и резких, но уравновешенных, располагающее выражение лица и взгляд, который, сообразуясь с содержанием слов, наделял бы их привлекательностью (grazia) и, поелику возможно, вместе с жестами передавал бы устремления и чувства говорящего. Но во всем этом будет мало проку, если мысли, выраженные в словах, не будут прекрасными, умными, острыми, изысканными и серьезными, как подобает.

XXXIV

— Сомневаюсь, — сказал тогда синьор Морелло, — чтобы среди нас нашелся человек, способный понять Придворного, если он будет говорить с такой изысканностью и серьезностью.

— Напротив, все его поймут, — возразил Граф, — ибо изысканность речи не мешает ей быть доступной. Я не хочу сказать, что он должен рассуждать только о вещах серьезных; пусть он, смотря по обстоятельствам, любезничает, шутит, смеется, острит, но всегда тактично, обнаруживая [222] сметливость и правильное красноречие и никогда — ребячливую бестолковость и пустословие. И ежели он поведет разговор о предмете неясном и трудном, то пусть мысль свою излагает обстоятельно, подбирая точные слова и выражения и с тщанием, но без докуки разъясняя и делая понятным все, что чревато сомнением. Равным образом, когда понадобится, он должен говорить с достоинством и силой, взывать к чувствам, что присущи душе нашей, зажигая их или направляя, согласно необходимости; порой же с той неподдельной простотой, что заставляет казаться, будто сама природа глаголет, — растрогать их и как бы напитать кротостью, причем с такой легкостью, что всякий, кто услышит, мог бы вознамериться малым усилием достичь того же результата — но попытайся он это сделать, обнаружил бы, сколь далек от успеха. Я хотел бы, чтобы именно так изъяснялся и писал наш Придворный; а также я одобрил бы, если бы он не только использовал благозвучные и изящные слова разных областей Италии, но порой употреблял и иные из тех французских и испанских терминов, которые уже усвоены нашей разговорной речью. Меня не покоробило бы, если бы при случае он произнес «primor» или «accertare», «avventurare» или «ripassare una persona con ragionamento», подразумевая — потолковать с кем-либо, дабы иметь о нем полное представление; или «un cavalier senza rimrocio», «attilato», «creato d'un principe» и тому подобные термины; но при этом он должен рассчитывать на то, чтобы быть понятным. Я бы желал также, чтобы некоторые слова он подчас употреблял не в их собственном значении и, умело перенося их, словно молодой побег дерева, как бы высаживал на более благодатную почву, дабы прибавить им очарования и красоты, а вещи словно бы приблизить к восприятию наших чувств и дать, как говорится, их потрогать руками к удовольствию тех, кто слушает или читает. И я бы хотел, чтобы он также не боялся создавать новые слова и новые обороты речи, умело производя их из латинских подобно тому, как сами латиняне некогда производили свои слова из греческих.

XXXV

Итак, если бы среди людей образованных, наделенных умом и хорошим вкусом, каковых мы встречаем сегодня между нами, нашлись желающие взять на себя труд писать в оговоренной манере на этом языке о вещах, достойных внимания, то мы вскоре увидели бы, насколько сей язык отделан, изобилует словами и изящными оборотами и что сочинять на нем можно так же хорошо, как и на любом другом; и пусть это будет не беспримесный старотосканский язык, но общеитальянский, богатый и разнообразный, словно восхитительный сад, в котором великое множество всякого вида плодов и фруктов. И ничего необычайного в этом не было бы; ведь из четырех языков, которыми пользовались греческие писатели, они выработали еще один, так называемый общегреческий, отбирая из каждого слова, обороты и выражения, какие им приходились по вкусу; и все [223] пять затем именовались одинаково греческим языком. И хотя афинское наречие среди других выделялось изяществом, чистотой и богатством, хорошие писатели родом не из Афин не были настолько к нему привязаны, чтобы не знать, как писать, каковы свойства и прелести их родного наречия; и это не навлекало на них презрения. Напротив, заслуживали осуждения те, кто проявлял чрезмерное усердие в стремлении выглядеть афинянином. Среди латинских писателей в свое время почитались также многие не римляне, хотя им не была присуща та истинная чистота латинской речи, которую в редких случаях могут обрести выходцы из других народов. Ведь не подвергался осуждению Тит Ливий, даже притом что у него находили следы патавийского диалекта, 56 ни Вергилий, хотя его попрекали тем, что говорил он не как римлянин. И, как вам известно, в Риме читали и любили многих писателей родом из варваров. Мы уже, куда более строгие, нежели древние, без нужды связываем себя какими-то новыми правилами и, имея перед глазами торные дороги, стараемся идти кружными путями: ибо и в своем собственном языке, назначение коего, впрочем, как и всех других, хорошо и ясно выражать мысли души, нам доставляет удовольствие то, понимание чего затруднено; и называя его народным языком, мы стремимся употреблять в нем слова, непонятные не только народу, но и людям благородным и образованным, и неупотребляемые более нигде; и не обращаем внимание, что прославленные писатели древности отвергали слова, чуждые обиходной речи. Каковую, мне сдается, вы знаете плохо; ведь, по вашим словам, если какая-то неправильность укоренилась в речевой практике большого числа людей невежественных, то ее по этой причине нельзя ни признать привычной, ни установить в качестве нормы речи. И, как мне доводилось от вас слышать, вы хотите, чтобы произносили не «Капитолий», а «Кампидолий», вместо «Иероним» «Джироламо», «удалец» вместо «удалой», «отче» вместо «отец» и подобные этим испорченные и неправильные слова: ибо так их записал в старину какой-то невежественный тосканец и так их произносят и поныне тосканские крестьяне. Я же считаю, что правильный речевой обиход творится людьми даровитыми, которые наряду с ученостью и опытностью приобрели хороший вкус; с чем они и сообразуются, соглашаясь принять слова, кажущиеся им добротными и распознаваемые посредством некоего природного суждения, а не искусства или какого-нибудь правила. Разве вам не известно, что обороты, придающие речи столько великолепия и изящества (grazia), являются отступлениями от грамматических правил, однако принятыми и узаконенными обычаем, потому что — и здесь нельзя привести другие объяснения — они доставляют удовольствие и сам слух, кажется, ласкают сладостно и нежно? Это и есть, я полагаю, правильный речевой обиход, овладеть которым способны римляне, неаполитанцы, ломбардцы и другие в неменьшей мере, чем тосканцы. [224]

XXXVI

Истинная правда то, что есть качества, которые во всяком языке всегда бывают хороши, как, например, легкость, правильный порядок, богатство, прекрасные речения и размеренные паузы; напротив, нарочитость и иные противоположные этим качества бывают дурны. Но среди слов есть такие, которые какое-то время хороши, затем устаревают и совершенно утрачивают очарование; другие набирают силу и поднимаются в цене. Как в течение годичного цикла земля то оголяется, лишаясь цветов и плодов, то облачается заново другими, так и с течением времени одни слова выходят из употребления, другие возрождаются заново и наделяются очарованием и благородством, пока и они, в свой черед, не переходят в небытие, постепенно пожираемые укусами завистливого времени. Ибо, в конце концов, и мы сами и все вокруг нас — тленно. Подумайте, об оскском языке у нас нет никаких сведений. Провансальский, который, можно сказать, был прославлен именитыми писателями, ныне непонятен даже обитателям самого Прованса. 57 Как хорошо заметил синьор Маньифико, если бы Петрарка и Боккаччо были сейчас живы, то, я думаю, они не употребляли бы многие из тех слов, что мы находим в их сочинениях; и мне не кажется правильным, если бы мы стали эти слова перенимать. Я весьма одобряю тех, кто умеет подражать тому, чему стоит подражать; однако я не считаю, чтобы без подражания невозможно писать хорошо; в особенности на этом нашем языке, когда подспорьем нам может служить обиходная речь; чего я не отважился бы сказать о латыни.

XXXVII

Тогда мессер Федерико спросил:

— Почему вы хотите, чтобы обиходная речь большую силу имела в народном языке, чем в латыни?

— Совсем нет, — ответил Граф, — я считаю, что она должна быть основой и того и другого. Но поскольку на свете нет более людей, для которых латинский язык был бы в такой же мере своим, как теперь для нас народный, то необходимо, чтобы мы из их писаний усвоили то, что сами они усвоили из обиходной речи; и старинная речь ничего иного не означает, кроме как принятую в старину манеру говорить. И глупо любить старинную речь только ради того, чтобы говорить так, как говорили прежде, а не так, как говорят сейчас.

— Итак, — спросил мессер Федерико, — древние не подражали? [225]

— Полагаю, — сказал Граф, — многие из них подражали, но не во всем. Если бы Вергилий во всем подражал Гесиоду, 58 то он его бы не превзошел; а Цицерон — Красса, а Энний — своих предшественников. Вот Гомер столь древний, что многие считают его первым героическим поэтом как по времени, так и по совершенству слога: кому, по вашему мнению, он должен был подражать?

— Другому, — ответил мессер Федерико, — кто был еще старше, чем он, и о ком из глубокой древности не дошло до нас никаких известий.

— Как вы считаете, — сказал Граф, — кому подражали Петрарка и Боккаччо, которые, можно сказать, только вчера покинули этот мир?

— Я не знаю, — ответил мессер Федерико. — Но нужно полагать, что и они стремились подражать, хотя нам неизвестно кому.

Граф заметил:

— Надо полагать, что те, кому подражали, были лучше тех, кто подражал. Но если они были замечательны, очень удивляет то обстоятельство, что так скоро были полностью преданы забвению их имена и былая слава. Поэтому истинным наставником Петрарки и Боккаччо был, я считаю, талант и их собственный природный вкус. И здесь нечему дивиться, ибо почти всегда к вершине всякого совершенства можно направляться разными путями. Нет ничего такого, что не заключало бы в себе множества вещей одного и того же рода, не сходных друг с другом и, однако, внутри себя достойных равной хвалы. Подумайте о музыке, ее гармонии то медленны и величавы, то необыкновенно подвижны и новы по тональности и ритму; тем не менее все они услаждают, хотя и по-разному. Возьмите манеру пения Бидона; она столь искусна, жива, волнующа и столь мелодически богата, что у всех, кто слушает, дух приходит в возбуждение, воспламеняется и так восхищен, что, кажется, будто он воспаряет к небесам. Не меньше воздействует своим пением наш Маркетто Кара, используя, однако, более мягкую гармонию; ибо умиротворяющей и исполненной неуловимой прелести манерой он размягчает и трогает душу, запечатлевая в ней приятные чувства. Опять же взоры наши в равной мере радуют разные вещи, так что трудно бывает рассудить, какие из них приятней. Так, например, в живописи наиболее замечательны Леонардо да Винчи, Мантенья, Рафаэль, Микеланджело, Джорджо да Кастельфранко, 59 тем не менее, в своих творениях они не похожи друг на друга; и нет ощущения, что кому-то из них чего-то недостает в его собственной манере — ибо каждый в своем стиле признан совершеннейшим. То же самое справедливо и в отношении многих греческих и латинских поэтов, которые, хотя писали [226] различно, равно достойны хвалы. Также и ораторы всегда настолько различались между собой, что почти каждая эпоха производила и ценила особый род ораторов, характерный именно для сего времени, и они не походили не только на своих предшественников, но и друг на друга. Из греков так пишут об Исократе, Лисии, Эсхине 60 и многих других; все они превосходны, но не похожи, однако, ни на кого, кроме самих себя. Из латинян — о Карбоне, Лелии, Сципионе Африканском, Гальбе Сульпиции, Котте, Гракхе, 61 Марке Антонии, Крассе и множестве других; все они хороши и очень непохожи друг на друга. Так что если бы кто-нибудь мог рассмотреть всех ораторов, какие были на свете, он нашел бы сколько ораторов, столько и видов речи. Мне сдается, я припоминаю, как Цицерон в одном месте вкладывает в уста Марка Антония слова, обращенные к Сульпицию, о том, что есть много таких, которые никому не подражают и, однако, достигают высшей ступени совершенства; и еще он говорит о тех, кто ввел новую форму и манеру речи, прекрасную, но непривычную для других ораторов того времени — ибо в ней они подражали только самим себе. По этой причине он говорит также о том, что наставнику следует принять во внимание природный характер учеников и, сообразуясь с ним, направить их и помочь им на том пути, куда влечет их дарование и врожденная склонность. Поэтому, мой мессер Федерико, я полагаю, что если человек не находит в самом себе внутренней близости с каким-либо автором, то его и не следует понуждать к подражанию; ибо сила его дарования много потеряла бы и не нашла бы себе применения, будучи увлечена не туда, где она принесла бы пользу, развиваясь беспрепятственно. Словом, я не знаю, насколько было бы хорошо вместо того, чтобы обогащать наш язык и наделять его силой, великолепием и блеском, [наоборот] делать его бедным, убогим, ущербным и темным и пытаться навязать ему жесткие ограничения, вынуждая каждого подражать лишь Петрарке и Боккаччо; и [227] разве было бы правильно не доверять в вопросах языка Полициано, Лоренцо Медичи, Франческо Дьяччето 62 и некоторым другим, тоже тосканцам, у которых учености и вкуса, пожалуй, не меньше, чем у Петрарки и Боккаччо. И, воистину, было бы очень досадно установить предел и не двигаться вперед дальше того, чего достигли как бы самые ранние писатели, разуверившись в способности стольких и таких благородных талантов когда-ни-будь найти более чем одну прекрасную форму речи в языке, для них близком и родном. Но сейчас выискиваются иные ревнители, которые своего рода культом и неизреченными тайнами этого их тосканского языка внушают тем, кто им внемлет, такой страх, что даже многие благородные и образованные люди робеют, не осмеливаясь произнести и звука и признаваясь в неумении владеть языком, который усвоен ими от кормилицы еще с пеленок. Но, сдается мне, на эту тему мы сказали уже более чем достаточно. Поэтому продолжим разговор о Придворном.

XXXVIII

На это мессер Федерико ответил:

— Я хотел бы добавить только, что вовсе не отрицаю различия людей во мнениях и дарованиях и не считаю, что было бы хорошо, если бы, например, человек, по природе пылкий и восторженный, принялся сочинять вещи спокойные, а другой, суровый и строгий, — писать шутливо и занимательно; ибо в подобных делах мне кажется разумным, чтобы каждый сообразовывался со своими природными наклонностями. Об этом, полагаю, и вел речь Цицерон, настаивая на том, что учителя должны принимать во внимание природный характер учеников, дабы не уподобиться плохим земледельцам, собирающимся сеять хлеб на земле, на которой может плодоносить только виноградная лоза. Однако у меня не укладывается в голове, отчего в том особенном языке — который не свойственен всем людям столь же, сколь речь, мышление и многие иные действия, но изобретен для определенных целей — не было бы более разумным подражать тем, кто говорит лучше, нежели говорить как придется; как в латыни нужно стараться уподобиться скорее языку Вергилия и Цицерона, чем Силия или Корнелия Тацита, 63 так же и в народном языке не лучше ли подражать Петрарке и Боккаччо, чем кому-нибудь другому? и притом хорошо выражать на нем собственные мысли, следуя, как учит Цицерон, своему природному вдохновению. Таким образом и выяснится, что [228] различие, которое, по вашим словам, существует между хорошими ораторами касается не языка, но направления их мыслей.

— Боюсь, — сказал тогда Граф, — что мы слишком далеко удаляемся от нашей первоначальной дели и забываем о Придворном. И все же я задам вам вопрос: в чем суть добротности этого языка?

— В том, — ответил мессер Федерико, — чтобы в полной мере сохранять его свойства, перенимая выразительность, используя стиль и ритм, созданные всеми, кто умел писать хорошо.

— Хотел бы я знать, — сказал Граф, — из чего рождаются стиль и ритм, о которых вы говорите, — из мыслей или из слов?

— Из слов, — ответил мессер Федерико.

— А вам не кажется, — сказал Граф, — что слова, используемые Силием и Корнелием Тацитом, те же самые, что употребляют Вергилий и Цицерон? И разве берутся они не в одном и том же значении?

— Да, слова одни и те же, — подтвердил мессер Федерико, — но некоторые из них искажены и берутся в ином значении.

— И если бы из книги Корнелия или Силия, — продолжал Граф, — были изъяты все те слова, что употреблены в другом значении, нежели у Вергилия и Цицерона, а таковых было бы немного — не должны были бы вы сказать тогда, что Корнелий в языке сравнялся с Цицероном, а Силий с Вергилием? и что было бы хорошо подражать подобной манере речи?

XXXIX

— Мне кажется, — вмешались синьора Эмилия, — что этот ваш спор слишком затянулся и всем уже в тягость; было бы хорошо отложить его до другого времени.

Мессер Федерико пытался было возразить, но синьора Эмилия его прерывала. В конце концов Граф сказал:

— Многие пытаются судить о стилях и вести речь о ритмах и о подражании, но они даже не способны объяснить мне ни что такое стиль, ни что такое ритм, ни в чем заключается подражание, ни почему то, что взято у Гомера или кого-нибудь другого, выглядит у Вергилия настолько хорошо, что скорее кажется усовершенствованием, чем заимствованием. Возможно, это происходит потому, что я не в силах понять их. Но поскольку верным признаком того, что человек знает какой-нибудь предмет, является способность обучить ему, я сомневаюсь в том, чтобы они хорошо в нем разбирались. Вергилия же и Цицерона они расхваливают потому, что слышат похвалы им от многих, а не потому, что понимают, чем оные писатели выделяются в сравнении с другими; в самом деле, этого не понять из наблюдений за двумя, тремя или десятью словами, употребляемыми не так, как у других. У Саллюстия, Цезаря, Варрона 64 и иных хороших писателей [229] некоторые термины используются иначе, чем у Цицерона; но в том и другом случае подходящим образом, ибо совершенство и сила языка не зависят от столь незначительной вещи. Сколь удачно отвечал Демосфен 65 на обвинение Эсхина в том, что некоторые слова, использованные им, не аттического происхождения, но какие-то чудовища или монстры; он шутливо заметил, что судьбы Греции не зависят от этого. Также и меня мало обеспокоит, если какой-нибудь тосканец попрекнет тем, что я буду говорить «удоволивать», вместо «удовлетворять», «почитанье» вместо «почтенье», «соделывать» вместо «делать», «люд» вместо «люди» и тому подобное.

Тогда мессер Федерико поднялся и сказал:

— Прошу вас, выслушайте меня.

Синьора Эмилия смеясь ответила:

— Под страхом моей немилости пусть нынче никто более не касается этой темы; отложим ее до другого раза. Вы же, Граф, продолжайте рассуждение о Придворном и явите нам вашу прекрасную память, я полагаю, вам вполне удастся, если сумеете возобновить с того места, где остановились.

XL

— Синьора, — ответил Граф, — боюсь, что нить оборвалась; однако, если я не ошибаюсь, мы говорили о том, что всегда крайне неприятное впечатление вызывает губительная для всего аффектация; и наоборот, необыкновенной привлекательностью (grazia) наделяются простота и непринужденность (sprezzatura). В похвалу этим качествам и в осуждение аффектации можно было бы сказать еще многое, но я хочу добавить лишь одно соображение, и не более. Женщины всегда испытывают великое желание быть, а когда это невозможно, то по крайней мере выглядеть красивыми; если же от природы им для этого чего-то недостает, они обращаются к помощи искусства. Вот откуда страсть приукрашивать себя, каких бы трудов, а подчас и мук, это не стоило, выщипывая себе брови и волосы на лбу, используя все те уловки и терпеливо снося те неудобства, которые, как вы, женщины, думаете, сохраняются от мужчин в тайне, хотя они известны всему миру.

Здесь мадонна Костанца Фрегозо засмеялась и сказала:

— Вы поступите гораздо учтивее, если продолжите ваше рассуждение и поведаете об источнике, рождающем благую грацию, и о придворном искусстве, нежели станете некстати разоблачать недостатки женщин. [230]

— Напротив, весьма кстати, — возразил Граф, — ведь те самые ваши недостатки, о которых я веду речь, лишают вас грации, ибо проистекают как раз из аффектации, изобличающей перед всеми ваше неумное желание быть красивыми. Разве вы не замечаете, насколько больше грации в даме, которая, даже если прихорашивает себя, то очень немного и осторожно, так что всякому, кто видит ее, трудно решить, приукрасила она себя или нет; нежели в другой, размалеванной так, что кажется, будто на лице у нее маска, из опасения повредить которую она не позволяет себе смеяться; и цвет лица у нее совсем не меняется, разве только утром во время туалета, после чего она весь оставшийся день, словно деревянное изваяние, пребывает неподвижной, являя себя только при свете факелов, подобно лукавым купцам, показывающим свой суконный товар в местах потемнее? Опять, насколько больше других нравится дама, — я говорю не о дурнушке, — если отчетливо видно, что на ее лицо ничего не нанесено (хотя оно не должно быть ни очень белым и ни очень красным, но по своей естественной окраске бледноватым, подчас покрывающимся из стыдливости или по какой другой причине нежным румянцем), что волосы ее не украшены и не уложены искусно, движения — просты и свободны и не обнаруживают стремления или старания быть красивой. Это и есть небрежная простота, весьма неприятная для глаз людских и душ, всегда опасающихся быть обманутыми искусством. Очень нравятся в женщине красивые зубы; ведь поскольку, не в пример лицу, они не бывают выставлены напоказ, но большую часть времени сокрыты, то мы вправе верить, что для их украшения не прилагалось столько стараний, сколько для лица. И все же, кто улыбается без повода и лишь для того, чтобы показать их, обнаруживает искусство и, даже имея красивые зубы, на всех производит весьма неприятное впечатление, подобно Эгнатию у Катулла. 66 То же и с руками; если они у вас нежные и красивые и вы их изредка обнажаете, когда есть необходимость ими что-то сделать, а не для того, чтобы показать их красоту, тогда они вызывают великое желание [видеть их еще и еще], особенно если явятся вновь облаченными в перчатки. Ибо создается впечатление, что тот, кто их прячет, мало заботится о том, видят их или нет, и такие красивые они у него скорее от природы, чем в результате старательного за ними ухода. Замечали ли вы когда-либо, как женщина, направляясь по улице в церковь или куда-нибудь еще, то ли играя, то ли по какой другой причине, случалось, так приподнимала платье, что, и не думая об этом, показывала стопу, а порой и краешек ножки? Разве вам она не кажется исполненной величайшей грации, когда вы видите ее наряженной с оттенком женственной изысканности в свои бархатные туфельки и шелковые чулочки? Конечно же, мне это очень нравится и, думаю, всем вам тоже, поскольку каждый понимает, что изысканность в [231] вещах столь скрытых и редко когда видимых для этой дамы скорее свойственна от природы, нежели добыта усилием, и что она ничуть не рассчитывала заслужить этим похвалу.

XLI

Таким способом избегают аффектации, а вы сейчас могли убедиться, в какой мере она противоположна грации, если уничтожает ее во всяком действии и тела, и души, о которой мы до сих пор говорили мало, что, однако, недопустимо: ибо насколько достоинством душа выше тела, настолько же большего попечения и украшения она заслуживает. Что касается нашего Придворного, то мы оставим в стороне советы многих мудрых философов, которые пишут на сей предмет, определяют добродетели души и очень тонко разбирают их достоинства, и скажем коротко, имея в виду стоящую перед нами задачу: достаточно, если он будет, как говорится, человеком добропорядочным и честным; ибо в этом подразумевается благоразумие, добродетельность, смелость, воздержанность и все иные качества, подобающие столь высокой репутации. И я считаю, что только тот воистину является моральным философом, кто хочет быть добродетельным; а для этого, кроме указанного желания, ему необходимы еще кое-какие рекомендации. Правильно заметил Сократ, 67 что его наставления уже принесли хорошие плоды, если кого-нибудь побудили познать и усвоить добродетель. Ибо кто в своих устремлениях не мечтает ни о чем другом, кроме того, чтобы быть добродетельным, легко овладеет знанием всего, что для этого потребно; посему этот предмет мы не будем обсуждать далее.

XLII

Кроме добродетельности главным и истинным украшением души каждого, я полагаю, является образованность. Хотя французы благородным признают одно лишь военное дело, все же прочие занятия не ставят ни во что. Поэтому они не только не ценят науки, но, напротив, гнушаются ими, а всех образованных считают людьми низкими; им кажется большим поношением назвать кого бы то ни было «клириком». 68

На это Джулиано Маньифико ответил:

— Вы правы, это заблуждение уже давно распространено среди французов; но если судьба будет милостива к принцу Ангулемскому 69 и он, как [232] ожидается, унаследует корону, то, я полагаю, слава наук должна расцвести во Франции и стать не меньшим украшением, чем слава, которая окружает там своим блеском военное дело. Ибо недавно, находясь при дворе, я узнал этого государя и увидел, что он не только статен телом и красив лицом, но и всем своим внешним обликом являет такое величие, соединенное, впрочем, с милосердием и человеколюбием, что Французское королевство всегда будет казаться тесным для него. Впоследствии я слышал от многих высокородных французов и итальянцев о его необычайно благородном нраве, величии души, доблести и щедрости. Мне говорили среди прочего, что он любит и высоко ценит науки, выказывая величайшее уважение ко всем, кто обладает ученостью; и осуждает своих же французов за то, что они столь чуждаются этих занятий, тем более что имеют у себя дома такой прославленный университет, как Парижский, куда стекаются люди со всего света.

— Великое чудо, — сказал Граф, — что в таком нежном возрасте, следуя лишь внушению природы, вопреки обычаям страны, он сам избрал для себя столь славную стезю. И поскольку подданные всегда следуют примеру государей, то может статься, что и французы начнут ценить образованность, как она того заслуживает; к этому, если только они захотят внять, их легко можно будет побудить. Ведь по природе для людей нет ничего более желаемого, ничего более свойственного, чем знание; и было бы великой глупостью говорить или думать, что оно не всегда во благо.

XLIII

Ведя разговор с этими французами или с кем-то еще, кто держится убеждения, противоположного моему, я бы постарался показать им, сколь науки, которые воистину сообщены людям от Бога в качестве высшего дара, полезны и необходимы для нашей жизни и нашего достоинства. И у меня не было бы недостатка в примерах многих выдающихся полководцев древности, которые сочетали воинскую доблесть и блеск образованности. Ведь, как вам известно, Александр 70 так почитал Гомера, что всегда держал «Илиаду» у своего изголовья; и не только подобным занятиям предавался он с величайшим усердием, но и философским умозрениям под руководством Аристотеля, Алкивиад лучшие качестве в себе взрастил и воспитал с помощью наук и наставлений, преподанных Сократом. Сколь старателен был Цезарь в учении, подтверждают те превосходно написанные им работы, которые уцелели. Говорят, что Сципион Африканский никогда не расставался с книгами Ксенофонта, в которых под именем Кира выведен совершенный государь. 71 Я мог бы поведать вам о Лукулле, [233] Сулле, Помпее, Бруте 72 и многих других римлянах и греках; но я напомню лишь о том, что Ганнибал, 73 этот прославленный полководец, по натуре, впрочем, жестокий, чуждый какой-либо человечности, вероломный, презирающий людей и богов, был, однако, сведущ в науках и знал греческий язык; если не ошибаюсь, я где-то читал, что он оставил после себя книгу, написанную по-гречески. Но напрасно я толкую об этом вам, так как хорошо знаю, что все вы понимаете, сколь заблуждаются французы, полагая, что образованность не на пользу воинскому искусству. Вам известно, что на войне на дела воистину великие и опасные подвигает слава; кто движим наживой или чем-то иным, никогда не свершит ничего доблестного и не достоин зваться дворянином, но презреннейшим торговцем. А то, что истинная слава должна получить одобрение и освещение в бесценных ученых трудах, непонятно разве только тем несчастным, кто ими никогда не услаждал себя. Найдется ли человек столь смиренного, робкого, боязливого духа, который, прочитав о великих деяниях Цезаря, Александра, Сципиона, Ганнибала и многих других, не возгорелся бы пылким желанием стать на них похожим и не предпочел бы преходящим интересам этой скоротечной жизни обретение той почти вечной славы, которая, наперекор смерти, делает его жизнь намного более яркой, чем прежде? Но кто не вкусил сладости ученых трудов, тот не в состоянии знать всей великости славы, так долго ими сохраняемой, и измеряет оную возрастом лишь одного или двух поколений, ибо на большее у него не хватает памяти. Однако этой недолгой славой он не может дорожить в такой же мере, в какой он дорожил бы той почти вечной, не будь, к несчастью для него, ему отказано в знании ее. А если он не дорожит ею очень, то, естественно предположить, что он не будет подвергать себя большим опасностям, дабы стяжать ее, как тот, кому она знакома. Я бы не хотел, чтобы кто-нибудь из оппонентов, дабы опровергнуть меня, сослался на противоположные случаи и обратил мое внимание на то, что итальянцы при всей своей образованности выказали в военных предприятиях за последнее время мало доблести. Увы, это более чем правда; однако определенно можно сказать, что вина немногих навлекла не только тяжелую беду, но и вечный позор на всех нас. Они — истинная причина нашего упадка и оскудения, если не гибели в наших душах доблести. И признать сие открыто для нас было бы [234] неизмеримо более постыдно, чем французам слыть чуждыми образованности. Поэтому лучше обойти молчанием то, что нельзя вспоминать без горечи, и, оставляя тему, в обсуждение которой я был втянут против собственной воли, вернуться к нашему Придворному.

XLIV

В науках он должен быть образован более чем удовлетворительно, по крайней мере в тех, которые мы зовем гуманитарными (d'umanita); он должен иметь познания не только в латинском, но и в греческом языке, ибо на нем прекрасно написано о многоразличных вещах. Пусть он будет начитан в поэтах и не менее в ораторах и историках, а сверх того искусно пишет прозой и стихами, в особенности на нашем народном языке, ибо, помимо удовольствия, он всегда будет иметь возможность занимать приятными разговорами дам, которые обыкновенно любят подобные вещи. Если же из-за других дел или недостаточной подготовки он не достигает совершенства, которое снискало бы его творениям большое одобрение, пусть он предусмотрительно их схоронит, дабы не давать другим повода для насмешек над собой, и показывает их только другу, которому можно доверять. По крайней мере сии упражнения будут ему полезны, так как он научится судить о чужих произведениях, что на самом деле бывает нечасто; ведь кто не приучен писать, то, сколь образован ни был бы, он никогда не сможет надлежащим образом оценить труд и умение писателей, ощутить прелесть и совершенство стиля и ту потаенную красоту, которую часто находят у древних. Более того, занятия сии сделают его красноречивым и, как ответил Аристипп 74 некоему тирану, смелым, дабы говорить уверенно с кем угодно. 75 Тем не менее я бы хотел, чтобы наш Придворный твердо держался одного правила, а именно: пусть в этом отношении и во всех других он всегда будет человеком скорее осторожным и скромным, нежели дерзким, и остерегается мнить о себе, будто он знает то, что ему не известно. Ибо от природы все мы много более, чем следовало бы, ищем похвал, и ни одна красивая песня, ни один звук не услаждает наш слух так, как мелодия речей, в которых звучит нам похвала; поэтому они являются часто, подобно голосам Сирен, причиной гибели того, кто не замкнул свой слух для столь опасного сладкозвучия. Предвидя эту опасность, некоторые мудрые люди древности сочинили книги на тему, как отличить льстеца от друга. Но кому это пошло на пользу, если находится много, даже бесконечно много людей, которые отчетливо видят, как им льстят, и тем не менее отдают предпочтение льстецам и не выносят тех, кто говорит им правду? И часто, когда кажется, что расхваливающийся их не очень-то речист, они сами начинают ему помогать, говоря о себе такие [235] вещи, коих устыдился бы даже самый беззастенчивый льстец. Но оставим этих слепцов пребывать в их неведении, наш же Придворный пусть обладает верным суждением и не позволяет убедить себя принять черное за белое и мнить о себе такое, в совершенной истинности чего он не был бы вполне уверен; особенно относительно тех вещей, которые, если вы хорошо помните рассказ мессера Чезаре о своей игре, мы не раз использовали как инструмент, дабы выявить, чем одержим тот или иной человек. Более того, чтобы не ошибиться, — даже хорошо зная, что похвалы ему воздаются не ложные, пусть он на них не соглашается и не принимает без тени смущения, как сами собой разумеющиеся; но пусть он скорее их скромно как бы отвергнет, каждый раз показывая, что он в действительности считает своим главным занятием военное дело и [лишь] служащими украшению оного все другие достоинства. И прежде всего перед воинами пусть он не ведет себя вроде тех, которые в образованном кругу корчат из себя воинов, а между воинами — людей, преданных научным занятиям. Таким именно образом по соображениям, нами уже указанным, он избежит аффектации, и даже самые заурядные вещи, которые он совершит, будут выглядеть весьма значительными.

XLV

Здесь в разговор вступил мессер Пьетро Бембо:

— Не понимаю, Граф, как вы можете требовать, чтобы сей ваш Придворный, будучи человеком образованным и наделенным столькими другими совершенствами, почитал бы все это украшением для воинского искусства, а не наоборот — воинское искусство и прочее украшением образованности; она одна настолько своим достоинством превосходит воинское искусство, насколько душа тело, ибо касается она как раз души, так же как воинское искусство касается тела.

— Отнюдь нет, — возражал на это Граф, — воинское искусство касается и души и тела. Однако, мессер Пьетро, я не хочу, чтобы вы были судьей в этом деле, так как вас можно заподозрить в сочувствии одной из сторон. И поскольку спор сей уже долго занимал весьма мудрых людей, нет необходимости поднимать его вновь. Я его считаю решенным в пользу воинского искусства и хочу, чтобы и наш Придворный — поскольку я имею право лепить его по своему вкусу — рассудил его подобным же образом. Если вы держитесь противоположного мнения, то подождите, покуда не станете очевидцем состязания, в котором дозволительно тем, кто выступает в пользу военного искусства, защищаться его оружием, а тем, кто отстаивает образованность, употребить ее с той же целью; ибо если каждая сторона воспользуется своими средствами, вы увидите, что ученые мужи потерпят поражение.

— Ах, — молвил мессер Пьетро, — прежде вы осуждали французов за презрительное отношение к наукам, которые, по вашим словам, даруют людям блеск славы и делают их бессмертными. А теперь вы как будто переменили образ мыслей. Разве вы не помните: [236]

Пред ним Ахилла гордого гробница —
И Македонец закусил губу:
«Блажен, чья слава и поныне длится,
Найдя такую звонкую трубу!»
76

Если Александр завидовал не деяниям Ахилла, но удаче, даровавшей ему великое счастье быть воспетым Гомером, то можно заключить, что литературные творения Гомера он ценил более, нежели воинские подвиги Ахилла. Какого еще судью, какой еще приговор касательно достоинств воинского искусства и образованности вы ожидаете, если не тот, что дан одним из самых великих полководцев, живших на свете?

XLVI

Граф ответил:

— Я не одобряю французов, которые думают, что образованность вредит профессии воина, и нахожу, что никому так не пристало быть образованным, как воину. Я хочу, чтобы эти два качества [воина и ученого] были в нашем Придворном самым подобающим образом соединены, и одно другое дополняло. В этом, мне кажется, я не переменил образа мыслей. Но я уже сказал, что не хочу выяснять, какое качество из двух заслуживает большей похвалы. Достаточно того, что ученые мужи почти всегда берутся превозносить великих людей и знаменитые деяния, заслуживающие прославления сами по себе, ибо являют образцы высокой доблести; кроме того, последние дают превосходный материал писателям, служат украшению и, отчасти, увековечению их трудов, которые, пожалуй, не были бы так читаемы и ценимы, не имели бы такого значения и такой важности, не будь в них представлена эта возвышенная тема! И если Александр завидовал Ахиллу потому, что его славил Гомер, сие не означает, однако, что образованность он ставил выше воинского искусства; если бы он признал себя в нем настолько уступающим Ахиллу, насколько в сочинительстве, он считал, уступали Гомеру все те, кто повествовал о нем самом, то прежде, я убежден, он много больше пожелал бы себе преуспеть в действии, нежели другим — в слове. Отчего в этих словах я усматриваю у него скрытую похвалу самому себе и желание того, чего, ему казалось, ему недостает, то есть писателя исключительного мастерства, а не того, чего, как он полагал, он уже достиг, то есть воинской доблести, в которой Ахилла он считал никак не выше себя. Словом, он называл Ахилла баловнем судьбы, как бы давая понять, что если его собственная слава не была до сих пор с таким блеском и красотой воспета на весь мир, как слава Ахилла в сей божественной поэме, то случилось так не потому, что доблесть и заслуги его были меньше и недостойны столь великой хвалы, но [237] по прихоти судьбы, которая предназначала Ахиллу это чудесное дарование, на весь мир протрубившее о его деяниях. Вероятно, он хотел также побудить какой-нибудь благородный талант написать о нем, своей любовью и почитанием священных памятников письменности давая понять, сколь это ему будет приятно. Теперь уже на сей предмет сказано достаточно.

— Даже слишком, — возразил синьор Лодовико Пио. — Не думаю, чтобы во всем мире можно было сыскать такой большой сосуд, который был бы способен вместить все то, что вы хотите видеть в своем Придворном.

— Подождите немного, — сказал на это Граф, — так как в нем должно быть еще много другого.

— В этом случае, — заметил Пьетро да Наполи, — толстяк Медичи будет иметь большое преимущество перед мессером Бембо.

XLVII

Под общий смех Граф продолжал:

— Синьоры, имейте в виду, что я не буду доволен Придворным, если он не будет также и музыкантом и не сумеет не только воспринимать ноты на слух и петь по ним, но и играть на разных инструментах. Потому что если подумать хорошенько, то не сыскать никакого отдыха от трудов, никакого лекарства от хворей души более похвального и благопристойного, чем музыка. Особенно при дворах, где музыка не только дает каждому избавление от скуки, но и в ряду многого другого доставляет удовольствие дамам, в души которых, нежные и податливые, легко проникает гармония, наполняя их сладостью. Неудивительно поэтому, что и в прошлом и теперь они всегда были расположены к музыкантам и находили в музыке наиприятнейшую пищу для души.

— Музыка, — сказал на это синьор Гаспаро, — вместе со многими другими глупостями, по-моему, может подобать женщинам, да, пожалуй, еще иным, кто имеет подобие мужчин, но отнюдь не тем, кто мужчины на самом деле; им не следует наслаждениями разнеживать души, пробуждая в них тем самым страх смерти.

— Не говорите так, — ответил Граф, — иначе я произнесу великое множество похвал музыке и напомню, как древние ее прославляли, почитая священной: мудрейшие философы полагали даже, что вселенная упорядочена музыкой, и небеса своим круговращением создают гармонию, и в душе нашей, сотворенной сходным образом, силы пробуждаются и как бы животворятся посредством музыки. 77 Недаром, как мы читаем, она, бывало, так сильно действовала на Александра, что заставляла его, словно вопреки собственной воле, подняться с пиршественного ложа и взяться за оружие; но стоило музыканту затем переменить тон мелодии, тот [238] успокаивался и, отложив оружие, снова возвращался на пир. Сообщу вам также, что и строгий Сократ в преклонном уже возрасте выучился игре на цитре. Помнится, как-то я слышал, что Платон и Аристотель требовали от человека, должным образом воспитанного, быть также и музыкантом многими доводами доказывая, сколь велика власть музыки, которую по целому ряду причин — излагать их сейчас заняло бы много времени — совершенно необходимо изучать с детства: не столько ради самой мелодии, которую мы слышим, сколько ради того, что она в состоянии выработать в нас самих новый и благой склад характера, нрав, питающий наклонность к добродетели и делающий душу более восприимчивой к счастью, подобно тому как упражнения тела делают еще более крепким; и она не только не вредна в делах гражданских и военных, но бывает крайне в них полезна. Даже Ликург 78 в своем суровом законодательстве дозволяет занятия музыкой. И мы считаем, что воинственные лакедемоняне и критяне шли сражаться под аккомпанемент лир и других нежно звучащих инструментов; что многие прославленные полководцы древности, вроде Эпами-нонда, 79 занимались музыкой; что те, кто в ней не разумел, как Фемистокл, 80 почитались много меньше. Разве вы не читали, что среди самых первых предметов, коим обучал старый добрый Хирон 81 юного Ахилла, воспитывая его чуть ли не с колыбели, была музыка? И что мудрый наставник распорядился, дабы руки, которым суждено пролить так много троянской крови, бывали подолгу заняты игрой на лире? Итак, разве найдется воин, который устыдился бы подражать Ахиллу, не говоря уже о многих других прославленных полководцах, на которых я мог бы сослаться? Поэтому не надо лишать нашего Придворного музыки, которою не только смягчаются души людские, но нередко укрощаются даже дикие звери; и если кому она не нравится, то с определенностью можно заключить, что в душе этого человека нет согласия. О могуществе музыки вы можете судить уже потому, что завороженная ею рыбина позволила человеку проехать на себе верхом по бушующему морю. 82 Мы видим, как ее используют в священных храмах, когда возносят хвалу и благодарность Богу; и следует верить, что она приятна Ему и что Он даровал ее нам в качестве сладостного отдохновения от дел и забот наших. Недаром, трудясь в поле под лучами палящего солнца, привычные ко всему работники часто заглушают свою тоску грубым деревенским пением. Им отгоняет сон и скрашивает свой труд простая крестьянка, еще до рассвета [239] встающая, чтобы прясть или ткать. Оно же является приятнейшим развлечением для бедных моряков после перенесенных бурь, ливней, ветров. В нем находят облегчение утомленные путники во время долгих изматывающих путешествий, а зачастую и — узники, томящиеся в кандалах и оковах. Но главное доказательство того, что музыкальный напев, пусть даже неотделанный, служит величайшим утешением во всех трудах и тяготах людских, являют кормилицы, наученные природой ему в качестве первейшего средства от бесконечного плача младенцев, которые под звуки их голосов засыпают успокоенными и умиротворенными, забывая о столь свойственных им слезах, которые в этом возрасте природа дала нам как предвестие о конце нашей жизни.

XLVIII

Когда Граф умолк, Маньифико Джулиано молвил:

— С мнением синьора Гаспаро не согласен; напротив, по указанным вами соображениям и многим другим я нахожу, что музыка совершенно необходима Придворному, и не только как украшение. Я бы очень хотел, чтобы вы объяснили, как это и другие качества, которыми вы его наделяете, должны проявляться, в какое время и каким способом. Ибо нередко многое из того, что само по себе заслуживает одобрения, будучи употреблено не ко времени, выглядит крайне нелепо; и наоборот, некоторые вещи, кажущиеся малозначительными, когда их умело используют, резко поднимаются в цене.

XLIX

— Прежде чем перейти к этому вопросу, — произнес Граф, — я хочу поговорить еще об одной вещи, которой — а я придаю ей большое значение, — по моему убеждению, наш Придворный никоим образом не должен пренебрегать: речь идет об умении рисовать, о знакомстве с подлинным искусством живописи. Не удивляйтесь, что я требую подобной выучки, возможно, кажущейся ныне ремесленнической и малоприличествующей дворянину. Помнится, я читал, что в древности — особенно это было принято в Греции — детям из благородных семейств предписывали в школах заниматься живописью, которая почиталась занятием нужным и достойным, числясь в первом ряду свободных искусств; государственным постановлением было также запрещено обучать ей рабов. У римлян она также находилась в величайшем почете. Она дала родовое имя знаменитейшему дому Фабиев, так как первый Фабий, прозванный Пиктором, 83 [240] действительно был прекраснейшим художником, столь преданным живописи, что, разрисовав стены храма Салюс, он оставил на них свое имя; и хотя он был рожден в знатной семье, которая гордилась многими консульскими званиями, триумфами и иными почестями, и хотя он был человеком образованным, сведущим в законах и причисленным к ораторам, ему тем не менее казалось, что он еще более добавит красы и блеска своей славе, оставив о себе память как о живописце. Многие другие отпрыски известных фамилий прославили себя в этом искусстве, которое не только весьма благородно и почетно само по себе, но и очень полезно, особенно на войне, для того чтобы изображать страны, местности, реки, мосты, замки, крепости и подобные вещи, каковые без этого, даже если бы хорошо запечатлелись в памяти — что, однако, очень нелегко, — было бы невозможно показать другим. И воистину кажется мне весьма неразумным тот, кто не ценит это искусство. Ибо здание вселенной, видимое нами, — простор небес, сверкающий множеством лучезарных светил, а в центре земля, опоясанная морями, испещренная горами, долинами, реками, украшенная самыми разнообразными деревьями, прелестными цветами и травами — можно назвать превосходной и величественной картиной, сотворенной дланью природы и Бога. Если кто сумеет ее воспроизвести, тот, по-моему, достоин великой хвалы: но сие не удастся без знания многих вещей, в чем вполне убеждается всякий, решившийся попробовать. Поэтому древние окружали величайшим уважением людей искусства и само искусство, достигшее поэтому вершины совершенства: самое очевидное свидетельство тому можно обнаружить в античных статуях из мрамора и бронзы, которые сохранились до наших дней. И хотя живопись отлична от скульптуры, тем не менее оба искусства имеют своим основанием одно и то же — хороший рисунок. Поэтому, в той же мере, в какой божественны статуи, надо полагать, могли бы быть божественными и произведения живописи; и еще больше, ибо они требуют большего мастерства.

L

Тогда синьора Эмилия обернулась к Джованни Кристофоро Романо, сидевшему вместе с другими, и спросила:

— А что вы думаете по этому поводу? Согласны вы с тем, что живопись требует большего мастерства, нежели скульптура?

— Полагаю, Синьора, — ответил Джованни Кристофоро, — что в скульптуре больше труда и умения; и достоинство ее выше, чем живописи.

— Из того, что жизнь статуй дольше, — добавил Граф, — можно было бы, пожалуй, заключить, что они обладают и большим достоинством; увековечивая память, они лучше, чем произведения живописи, служат ей. Но и у живописи, и у скульптуры есть также другое назначение — украшать, и вот в этом живопись гораздо выше. И пусть живопись не столь долговечна, как скульптура, однако и она живет немало, а доколе существует, остается намного более привлекательной. [241]

— Я думаю, — ответил Джованни Кристофоро, — что на самом деле в душе у вас другое убеждение, а говорите вопреки ему вы из дружеских чувств к вашему Рафаэлю. И еще, возможно, вам кажется, что совершенство, которое вы находите в его живописи, столь велико, что в мраморе достичь такого же было бы невозможно. Но посудите сами, ведь это заслуга живописца, а не живописи. — Затем он продолжил. — Мне же сдается, что и то и другое является искуснейшим подражанием природе. Однако я не понимаю, как вы можете утверждать, что действительности — такой именно, какой ее создала природа, — подражает меньше мраморное или бронзовое изваяние, которое во всех своих частях объемно, сохраняет те же формы и размеры, что и в природе, нежели картина, представляющая собой не что иное, как поверхность с нанесенными на нее красками, которые и вызывают обман зрения: ведь вы не станете мне доказывать, что ближе к действительности не то, что имеет бытие, но то, что имеет видимость. Полагаю также, что ремесло ваятеля труднее: если он допускает ошибку, то ее уже нельзя выправить, поскольку мрамор безнадежно испорчен; приходится поэтому делать фигуру заново. Иное дело в живописи, позволяющей вносить тысячу разных изменений, здесь что-то убрать, там добавить, все время совершенствуя изображение.

LI

Посмеявшись, Граф сказал;

— Я говорю так не из дружеских чувств к Рафаэлю. И не думайте, будто я столь невежествен, что не знаю совершенства, которого достигли Микеланджело, вы сами и иные в скульптуре. Однако я веду речь о ваянии, а не о ваятелях. Вы правильно говорите, что и живопись и скульптура подражают природе; но дело не в том, что живопись создает видимость, а скульптура — то, что имеет бытие. Пусть статуи объемны, как предметы в действительной жизни, а в картине мы видим лишь поверхность; статуям, однако, недостает многого, что присуще произведениям живописи, в особенности же света и тени. Ибо один тон окраски у плоти, другой — у мрамора; и его достоверно передает художник, накладывая свет и тень больше или меньше, сообразно необходимости, чего не может сделать скульптор. И хотя художник не создает объемных фигур, он представляет мускулы и члены округлыми, так чтобы они имели соответствие с теми частями [тела], которые остаются невидимы; и всем совершенно понятно, что художник знает и помнит также и о них. К тому же требуется иное и еще большее мастерство, чтобы изображать члены в ракурсах и с пропорциональными точке зрения сокращениями по правилам перспективы, которая с помощью соразмерных линий, цвета, света и тени показывает вам на одной вертикальной поверхности стены передний план и дальний и в тех размерах, какие она сама выберет. Неужели вам кажется малозначительной имитация естественного цвета при изображении тела, ткани и всяких иных имеющих окраску объектов? Но на это не способен [242] скульптор, как и на то, чтобы передать прелестный взор черных или голубых очей, лучащихся любовью. Не в состоянии он изобразить русый цвет волос, блеск оружия, тьму ночи, бурю на море, сверкание молний, пожар в городе, рождение зари цвета роз в золотистых и пурпурных лучах. Словом, он не может изобразить небо, море, землю, горы, леса, луга, сады, реки, города, строения; но все это показывает живописец.

LII

По этой причине живопись, мне кажется, более благородна и требует большего мастерства, нежели скульптура; и полагаю, что у древних она, подобно другим вещам, достигла высшего совершенства, свидетельством чему служат те немногие памятники, которые сохранились, прежде всего в катакомбах Рима; но еще яснее заключить об этом позволяют сочинения древних, в коих очень уважительно и часто упоминается и о произведениях и о мастерах, а также сообщается, сколь высоко их ценили всегда и государи и республики. Так, мы читаем, что Александр столь высоко ставил Апеллеса Эфесского, 84 что, повелев ему однажды написать обнаженной некую женщину, к которой был сильно привязан, и узнав, что славный живописец, пленившись ее удивительной красотой, воспылал к ней горячей любовью, без колебания уступил ему ее. Великодушие, воистину достойное Александра, — дарить не только сокровища и царства, но и предмет своей собственной привязанности и страсти; и знак величайшего расположения к Апеллесу — ведь дабы угодить ему, он не посчитался с женщиной, которую сильно любил; ибо она, надо полагать, очень опечалилась заменой такого великого царя на живописца. Сообщают также о многих других знаках благорасположения, которые Александр выказывал по отношению к Апеллесу; но ярче всего он продемонстрировал, сколь высоко ценит художника, публичным актом запретив кому-либо другому писать свой портрет. Здесь я мог бы поведать вам о состязаниях многих знаменитых художников, вызывавших изумление и превеликое одобрение почти всего мира; я мог бы рассказать вам, с какой пышностью древние императоры украшали живописью свои триумфы, предназначая ее для общественных мест, и как дорого они за нее платили; что были и такие художники, которые дарили произведения свои, так как, по их мнению, ни золото, ни серебро не годятся для платы за них; и сколь высоко ценилась одна из картин Протогена, 85 если Деметрий, 86 расположившись лагерем под Родосом и имея возможность войти в него, подожги он его с той стороны, где, как ему было известно, находилась эта картина, дабы не погубить ее в огне, отказался от боя и поэтому не захватил города; и как [243] Метродор, философ и замечательный живописец, был послан афинянами к Луцию Павлу, 87 чтобы обучать его детей и украсить триумф, который тому предстоял. 88 И многие известные авторы также писали об этом искусстве, что уже весьма красноречиво свидетельствует об уважении, коим оно пользовалось. Но я не хочу, чтобы мы и дальше углублялись в обсуждение этой темы. Достаточно будет лишь сказать, что и нашему Придворному пристало иметь познания в живописи, поскольку она — искусство прекрасное и полезное, которым дорожили в те времена, когда люди обладали много более высокой доблестью, нежели теперь. И если никакой другой пользы или удовольствия от нее он не получит, помимо возможности со знанием дела судить о достоинствах древних и современных статуй, ваз, построек, медалей, камней, резных украшений и тому подобных вещей, — она все равно поможет ему почувствовать красоту живого тела, не только в миловидности лица, но и в соразмерности всего остального, как у людей, так и у любого другого одушевленного существа. Словом, вы видите, что познания в живописи являются источником великого удовольствия. И пусть над этим подумают те, кто, любуясь красотой женщины, приходят в такой восторг, что ощущают себя словно в раю, хотя они и не умеют рисовать; но если бы они умели, то получили бы много большее удовольствие, ибо гораздо лучше чувствовали бы ту красоту, что в их сердцах рождает огромную радость.

LIII

Здесь мессер Чезаре Гонзага засмеялся и сказал:

— Я вовсе не живописец; но я уверен, что умею получать значительно больше удовольствия от лицезрения женщины, чем — окажись он нынче жив — получил бы знаменитый Апеллес, которого вы только что упомянули.

— Это ваше удовольствие, — ответил Граф, — порождается не только красотой, но и страстью, которую вы, по-видимому, питаете к даме. И если говорить по правде, то когда вы первый раз бросаете взгляд на даму, вы не чувствуете и тысячной доли того удовольствия, что имеете потом, хотя ее красота остается такой же. Уже по этому вы можете судить, насколько больше вашему удовольствию служит страсть, нежели красота.

— Не отрицаю этого, — сказал мессер Чезаре, — но если удовольствие рождено страстью, то страсть рождена красотой; отчего и можно говорить, что красота все же является причиной удовольствия.

— Также многие другие причины помимо красоты, — ответил Граф, — часто зажигают наши души страстью; как, например, нравы, знания, речи, манеры и тысячи других вещей, которые, пожалуй, в определенном [244] смысле можно было бы отнести к красоте; но прежде всего этого — сознание, что ты любим. Так что и без этой самой красоты, о коей вы ведете речь, можно любить очень пылко. Но любовь, рожденная красотой, что мы находим лишь во внешнем телесном облике, доставит, без сомнения, гораздо более сильное удовольствие тем, кто больше ее ценит, нежели тем, кто — меньше. Поэтому — возвращаясь к нашему предмету — я думаю, что Апеллес получал гораздо большее наслаждение, любуясь красотой Кампаспы, чем Александр. Ибо легко предположить, что любовь одного и другого имела своим единственным источником красоту оной; и Александр, видимо, именно на этом основании и решил подарить ее тому, кто, по его мнению, мог гораздо лучше ее оценить. Разве вы не читали, что те пять девушек из Кротона, коих среди прочих в этом городе выбрал живописец Зевксис, 89 дабы из них всех создать один-единственный образ наисовершенной красоты, были прославлены многими поэтами за то, что их признал красивыми человек, который должен был быть самым тонким ценителем прекрасного?

LIV

Здесь мессер Чезаре, показывая свое недовольство и нежелание хотя бы на миг согласиться с тем, что кто-нибудь, кроме него, может почувствовать такое же самое наслаждение, как он, когда любуется красотой дамы, начал было говорить. Но в этот момент послышался топот ног и громкий говор. Обернувшись, все увидели, как двери озарились светом факелов, и тотчас в зал вошел с многочисленной и блестящей свитой синьор Префект. Он возвратился после того, как часть пути сопровождал папу. Уже при входе во дворец он поинтересовался, чем занята синьора Герцогиня, и узнал об игре, устроенной этим вечером, и о возложенном на графа Лодовико поручении держать речь о Придворном. Поэтому, сколько мог, он прибавил шагу, чтобы поспеть и услышать что-нибудь. Тотчас почтительно поприветствовав синьору Герцогиню и дав знак сесть остальным (так как при его появлении все встали), он сам с некоторыми из своих дворян также занял место в кругу; среди них были маркиз Феб да Чеба, его брат Герардино, мессер Этторе Романо, Винченцо Калмета, Орацио Флоридо и многие другие. Все молчали, когда синьор Префект сказал:

— Синьоры, мое появление здесь было бы очень некстати, если бы оно стало помехой тем весьма приятным беседам, которые, я полагаю, сейчас имели место между вами. Поэтому не будьте ко мне несправедливы, лишая и себя и меня такого удовольствия.

— Отнюдь, мой государь, — ответил граф Лодовико, — я думаю, что молчание всем нам должно быть гораздо более приятно, чем продолжение беседы. Поскольку труды, связанные с нею, пали нынешним вечером [245] главным образом на меня, но сейчас уже я устал говорить, а все другие, полагаю, устали слушать; ибо мои рассуждения оказались недостойны этого общества и не на уровне той великой задачи, которая мне была поручена: они мало удовлетворили меня самого и, думаю, еще меньше остальных. Словом, мой государь, вам посчастливилось прийти к концу. И было бы хорошо поручить то, что еще осталось, кому-нибудь другому вместо меня; кто бы это ни был, уверен, что он поведет дело много лучше, нежели получилось бы у меня, пожелай я все же продолжать, ибо нынче я чувствую себя усталым.

LV

— Я не потерплю, — возразил Маньифико Джулиано, — никакого обмана в обещании, которое вы мне дали; и я совершенно уверен, что синьор Префект также не будет разочарован, услышав продолжение начатого разговора.

— Какое обещание? — удивился Граф.

— Объяснить нам, — ответил Маньифико, — какое употребление Придворный должен дать тем прекрасным свойствам, которые, как вы показали, ему приличествуют.

Синьор Префект в свои юные лета был умен и рассудителен, более, нежели представлялось естественным для его нежного возраста, а каждый его поступок обнаруживал величие души и некую живость ума как верное предзнаменование того высшего нравственного совершенства, которого он должен был достичь. Он тут же сказал:

— Если обо всем этом еще предстоит рассказать, то, кажется, я пришел как раз вовремя; ибо слушая о том, какое употребление Придворный должен дать своим прекрасным свойствам, я узнаю также, каковы они есть, и таким образом мне станет известно все, о чем до сих пор было говорено. Поэтому, Граф, не уклоняйтесь от выполнения обязательств, часть которых вы уже погасили.

— У меня не было бы таких тяжелых обязательств, — ответил Граф, — если бы бремя трудов было распределено более равномерно; ошибка состояла в том, что властью повелевать была облечена одна весьма не беспристрастная синьора.

С этой шуткой он повернулся к синьоре Эмилии, которая немедля ответила:

— На мою пристрастность вам не стоило бы сетовать. Однако поскольку вы это делаете, не имея повода, то мы уделим часть сей почетной обязанности, которую вы находите обременительной, другому. — И, обращаясь к мессеру Федерико Фрегозо, сказала: — Вы предложили игру о Придворном; будет только справедливо поэтому, если и вам придется провести часть ее; то есть ответить на просьбу синьора Маньифико, пояснив, каким образом, какими приемами и в какое время Придворный должен использовать свои прекрасные качества и делать то, что, как показал Граф, ему подобает уметь. [246]

— Синьора, — сказал тогда мессер Федерико, — желая разделить по способу, приемам и времени прекрасные качества и прекрасные поступки Придворного, вы стремитесь разделить то, что разделить невозможно; ибо одним и тем же созидаются прекрасные качества и прекрасные поступки. Однако поскольку Граф говорил так много и так хорошо и даже коснулся немного этих обстоятельств, приготовив в уме то, что еще оставалось сказать, было бы только правильно, если бы он продолжал до самого конца.

— Поставьте себя на место Графа, — ответила синьора Эмилия, — и расскажите то, что, по вашему мнению, рассказал бы он. И тогда все будет как следует.

— Синьоры, — сказал тогда Калмета, — поскольку час поздний, то дабы у мессера Федерико не было никакого предлога не говорить о предмете, ему знакомом, я полагаю, было бы хорошо перенести на завтра продолжение наших бесед. А то немногое время, которое у нас еще остается, посвятить какому-нибудь иному незатейливому развлечению.

Все согласились с этим, и синьора Герцогиня повелела мадонне Маргарите и мадонне Костанце Фрегозо приступить к танцам. Тотчас Барлетта, славный музыкант и превосходный танцор, всегда умевший создать праздничную атмосферу при дворе, начал играть на своих инструментах; дамы же, взявшись за руки, исполнили вначале тихий танец, затем роэгарц с необыкновенной грацией и к великому удовольствию всех, кто их наблюдал. Наконец, поскольку минула уже добрая часть ночи, синьора Герцогиня поднялась, и все, почтительно попрощавшись с нею, отправились почивать.

 

Комментарии

1. Гвидобальдо да Монтефельтро (1472-1508), сын Федерико да Монтефельтро и Баттисты Сфорца, герцог Урбинский с 1482 г.

2. Франческо Мария делла Ровере — представитель знатного рода Делла Ровере, племянник Гвидобальдо да Монтефельтро.

3. Виттория Колонна (1490-1547) — жена Франческо д'Авлоса, маркиза Пескары. Была высокообразованна, писала стихи в стиле Петрарки, вела переписку с Микеланджело — ее связывали с ним дружеские отношения.

4. Альфонсо Ариосто — придворный правителей Феррары Эсте, двоюродный брат автора «Неистового Орландо» Лодовико Ариосто, друг Кастильоне; ему посвящена первая книга «Придворного».

5. Джулиано де Медичи (Маньифико) (1479-1516) — сын Лоренцо Великолепного. После падения в 1494 г. власти Медичи во Флоренции находился в изгнании при дворе герцога Урбинского. Реставрация власти Медичи во Флоренции в 1512 г. сделала его правителем города. С 1515 г. — синьор Пармы, Пьяченцы, Модены и Реджо.

6. Оттавиано Фрегозо (1470-1524) принадлежал к аристократической семье Генуи, племянник Гвидобальдо да Монтефельтро, герцога Урбино. Юные годы провел при дворе дяди, позже — известный военачальник и дипломат.

7. Герцогиня Урбинская — Елизавета Гонзага, жена Гвидобальдо да Монтефельтро, одна из самых образованных женщин своего времени. Принадлежала к фамилии Гонзага — правителей Мантуи.

8. Теофраст (ок. 370-287 гг. до н. э.) — греческий философ, возглавивший после смерти Аристотеля Ликей. Был родом из Эфеса на о-ве Лесбос.

9. ...писал на своем... «Придворный» Кастильоне написан на вольгаре.

10. Платон Афинский (428/27-348/7 гг. до н. э.) — выдающийся греческий философ, автор диалогов «Пир», «Федр», «Политик», «Государство», «Законы» и др. Создал теорию утопического государства, основанного на общей собственности и управляемого философами, помимо которых должны были быть еще два сословия — воины и работники.
Ксенофонт (ок. 430-350 гг. до н. э.) — греческий историк и философ, ученик Сократа. Участвовал в походах Кира Младшего, сатрапа Малой Азии, которые описал в «Анабасисе». Автор «Киропедии» (о Кире Старшем), «Меморабилий» (о Сократе), «Истории Греции» (с начала IV в. до н. э.).
Марк Туллий Цицерон (106-43 гг. до н. э.) — выдающийся римский государственный деятель, оратор, теоретик ораторского искусства, философ. Автор многочисленных судебных и политических речей, писем, сочинений о красноречии («Об ораторе», «Брут», «Оратор»).

11. Имеется в виду Федерико да Монтефельтро (1422-1482) — герцог Урбинский, правитель Урбино с 1444 г., известный военачальник, участвовавший во многих внутриитальянских войнах. Был широко образован; созданная им библиотека стала одной из лучших в Европе. Выдающийся живописец Пьеро делла Франческа выполнил парный портрет Федерико и его жены Баттисты Сфорца.

12. Дворец в Урбино построен при Федерико да Монтефельтро в 1470 г. архитектором Лучано да Лаурана (с 1477 г. его достраивал Франческо ди Джорджо; окончен в 1563 г.) на основе крепости XIII-XIV вв. и старой герцогской резиденции. Дворец был богато украшен скульптурой Амброджо Бароччи и Джан Кристофоро Романо, фресками Мелоццо да Форли, интарсиями.

13. Речь идет об Альфонсе V Великодушном, короле Арагона и Сицилии (1416-1459/8); с 1442 г. он — король Обеих Сицилий с центром в Неаполе. При его дворе работало немало ярких ученых, писателей, поэтов.

14. Имеется в виду Фердинанд I Арагонский, сын Альфонса V, король Неаполя (1458-1494).

15. Папа Юлий II, понтификат — 1503-1513 гг.

16. Эмилиа Пиа — жена брата герцога Гвидобальдо да Монтефельтро, с 1500 г. как вдова жила при его дворе.

17. Чезаре Гонзага принадлежал к семье правителей Мантуи Гонзага, двоюродный брат Кастильоне, был его постоянным спутником в Мантуе и Урбино.

18. Лодовико да Каносса — епископ, папский нунций при французском дворе, друг Рафаэля и Эразма Роттердамского.

19. Бернардо Биббиена — итальянский писатель, автор «Каландрии».

20. Унико Аретино — имеется в виду Барнардо Аккольти, флорентийский поэт.

21. Болонья вошла в состав папских владений в 1506 г.

22. Костанца Фрегозо принадлежала к богатой и влиятельной семье генуэзской аристократии. В XV в. из рода Фрегозо было несколько дожей Генуэзской республики.

23. Ср. у Платона mania («иступленность») — Федр. 244а и далее.

24. Мавританская пляска — одна из разновидностей сложного восточного по своим корням танца с элементами пантомимы под музыкальный аккомпанемент. Танец был особенно популярен в придворных празднествах второй половины XV — начала XVI в.

25. Сирены — в античной мифологии полуптицы-полуженщины, завлекавшие сладкоголосым пением моряков на скалы, где пожирали их.

26. Речь идет о вензеле (или монограмме), обычно из золота, прикрепленном к лобному обручу.

27. Ипполито д'Эсте (1479-1520) — сын герцога Феррары Эрколе I и Элеоноры Арагонской, кардинал Феррары. При его дворе был принят знаменитый поэт Лодовико Ариосто.

28. Берто — возможно, имеется в виду один из шутов папского двора.

29. Александр Великий — Александр Македонский (356-328 гг. до н. э.), царь Македонии с 336 г. до н.э. выдающийся полководец, создавший обширную державу в Европе и Азии.

30. Анконитанцы — жители г. Анкона в области Марке.

31. Алкивиад (ок. 450-404 гг. до н. э.) — политический деятель и военачальник в Афинах.

32. ...нашего Мессера Бернардо... — речь идет о Бернардо Биббиене.

33. Филипп II, царь Македонии (359-336 г. до н. э.) — отец Александра Македонского.

34. Аристотель (384-322 гг. до н. э.) — выдающийся греческий ученый и философ. В 367-347 гг. до н. э. был членом платоновской Академии в Афинах, где после смерти Платона основал свою школу — Ликей. В 343 г. до н. э. Аристотель был приглашен Филиппом II, царем Македонии, для воспитания своего сына Александра.

35. Апеллес (356-308 гг. до н. э.) — греческий художник. Протоген — греческий художник второй половины IV в. до н э.

36. Здесь в оригинале игра разными смыслами слова tavola — доска (холст) для живописи и стол для еды.

37. Группетто — мелодическое украшение, состоящее из 4 или 5 нот; представляет собой чередование основного звука с соседними.

38. …сенатом самой Флоренции... — имеется в виду Синьория — высший исполнительный орган Флоренции.

39. Публий Вергилий Марон (70-19 гг. до н. э.) — выдающийся римский поэт, автор «Энеиды» — одного из наиболее читаемых в Средние века и эпоху Возрождения произведений.

40. ...два моря... имеются в виду Адриатическое и Тирренское моря.

41. Имеются в виду Данте, Петрарка и Боккаччо.

42. ...в любовных стихах. Речь идет о «Книге песен» Петрарки, написанной на вольгаре.

43. Евандр — герой «Энеиды» Вергилия, грек из Аркадии, основавший город на месте будущего Рима. Турн — герой «Энеиды» Вергилия, вождь италийского племени рутулов, противник Энея.

44. Речь идет о периоде VI-V вв. до н. э. Изгнание царей из Рима традиционно датируется 509 г. до н.э. а появление первых военных трибунов с консульской властью — 444 г. до н. э.

45. Салии — жреческие коллегии. Песнь Салиев — древнейший памятник.

46. Имеется в виду Марк Антоний (около 83-30 гг. до н. э.) — римский оратор.

47. Имеется в виду Луций Лициний Красс (140-91 г. до н. э.) — известный римский политический деятель и оратор.

48. Имеется в виду Квинт Гортензий Гортал (114-50 гг. до н. э.) — известный римский оратор, противник Цицерона.

49. По-видимому, речь идет о Марке Порции Катоне Младшем (95-46 гг. до н. э.), главе республиканской партии в Риме.

50. Энний Квинт (239-169 гг. до н. э.) — римский поэт и драматург; учил грамматике и риторике.

51. Тит Макций Плавт (середина III в. — 184 г. до н. э.) — римский комедиограф, автор комедий «Горшок», «Близнецы», «Пленники» и многих других.

52. Гораций. Наука поэзии. 46-49, 270-273.

53. Сервий Сульпиций Гальба — римский консул 144 г. до н. э.

54. Гораций. Наука поэзии. 309.

55. Гораций. Наука поэзии. 40-46.

56. Тит Ливий (59 г. до н. э. — 17 г. н.э.) — римский историк, автор «Римской истории от основания города». Был родом из Патавии (современная Падуя).

57. Прованс — область на юге Франции. Провансальский язык (на нем сформировалась средневековая рыцарская поэзия трубадуров) сильно отличался от северофранцузского диалекта.

58. Гесиод (VIII-VII вв. до н. э.) — греческий писатель, автор дидактического эпоса «Труды и дни», «Теогонии», других сочинений.

59. Андреа Мантенья (1431-1506) — итальянский живописец и гравер. Работал в Падуе, Мантуе, Вероне. Джорджо Барбарелли да Кастельфранко (Джорджоне) (около 1477-1510) — итальянский живописец. Работал в Венеции.

60. Исократ (около 436-338 гг. до н. э.) — греческий ритор, автор многих речей («Против софистов», «Панегирик» и др.).
Лисий (435-380 гг. до н. э.) — греческий оратор, автор многих судебных и политических речей.
Эсхин (389-314 гг. до н. э.) — греческий оратор, политический противник Демосфена — главы антимакедонской партии в Афинах.

61. Гай Карбон — народный трибун 89 г. до н.э. один из авторов закона о римском гражданстве.
Гай Лелий — народный трибун 151 г. до н. э. в Риме, сподвижник Сципиона Африканского Младшего.
Корнелий Сципион Эмилиан Африканский Младший (184-129 гг. до н. э.) — римский политический деятель и полководец, завоеватель Карфагена.
Сервий Сульпиций Гальба (191-130 гг. до н. э.) — римский политический деятель, претор в Испании в 150 г. до н.э. консул в Риме в 144 г. до н. э.
Гай Аврелий Котта (124-74 гг. до н. э.) — известный римский оратор.
Семпроний Гракх Тиберий — народный трибун 133 г. до н. э. в Риме; провел ряд демократических реформ.

62. Анджело Амброджини, прозванный Полициано (1454-1494) — выдающийся итальянский поэт и филолог-гуманист. Франческо ди Дзаноби Каттани да Дьячетто (1466) — итальянский гуманист, ученик Марсилио Фичино; развивал его философию любви.

63. Силий Италик Тит Катий (I в. до н. э.) — римский эпический поэт. Публий Корнелий Тацит (55-120 гг.) — выдающийся римский историк, автор «Анналов», «Германии», а также труда о красноречии («Об ораторе»).

64. Гай Крисп Саллюстий (86 — около 35 гг. до н. э.) — римский историк, автор «Югуртинской войны», «Заговора Катилины», других сочинений. Марк Теренций Варрон (116-29 гг. до н. э.) — римский писатель, автор сатир, а также трактата «О сельском хозяйстве».

65. Демосфен (около 384-322 гг. до н. э.) — греческий оратор и политический деятель.

66. Гай Валерий Катулл (87-54 гг. до н. э.) — римский поэт, автор лирических стихотворений и политических эпиграмм. ...подобно Эгнатию... см.: Катулл. Книга стихотворений, 39.

67. Сократ (470/469-399 гг. до н. з.) — греческий философ. В этике отождествлял добродетель с мудростью. Проповедовал на улицах Афин, ставя своей целью воспитание молодежи.

68. По средневековым представлениям, образованность — непременное свойство клириков.

69. Принц Ангулемский — с 1515 г. король Франции Франциск I (ум. в 1547 г.). Участвовал в Итальянских войнах 1494-1559 гг.

70. Имеется в виду Александр Македонский.

71. Образ Кира Младшего как идеального правителя воссоздан в «Анабасисе» Ксенфонта.

72. Луций Луциний Лукулл (около 117-56 гг. до н. э.) — римский политический деятель и полководец. Славился богатством и покровительством художникам и ученым.
Луций Корнелий Сулла (138-78 гг. до н. э.) — римский военачальник и политический деятель.
Гней Помпей Великий (106-48 гг. до н. э.) — римский полководец и политический деятель.
Марк Юний Брут (85-42 гг. до н. э.) — римский политический деятель.

73. Ганнибал (247 или 246-183 гг. до н. э.) — выдающийся полководец и политический деятель Карфагена.

74. Аристипп из Кирены (около 435-360 гг. до н. э.) — греческий философ, ученик Сократа. Основал школу в Кирене, проповедовавшую гедонизм.

75. Диоген Лаэртский. II. 68.

76. Петрарка. Сонет 187. Пер. Е. Солоновича. Ахилл — один из главных персонажей «Илиады» Гомера, герой Троянской войны.

77. Платон. Тимей. 47; Цицерон. О государстве. VI, 18.

78. Ликург — полулегендарный спартанский законодатель (IX-VIII ее. до н. э.). Приписываемые ему законы заложили основу Спартанского государства.

79. Эпаминонд (около 418-362 гг. до н. э.) — греческий политический деятель и полководец в Фивах; одержал победу над Спартой.

80. Фемистокл — архонт в Афинах в 493-492 гг. до н. э., вождь демократической партии.

81. Хирон — в греческой мифологии кентавр, воспитатель Ахилла — будущего героя Троянской войны.

82. Имеется в виду легенда о спасении дельфином Ариона.

83. Фабии — римский патрицианский род. Квинт Фабий Пиктор — первый римский историк-анналист, участник 2-й Пунической войны (218-201 гг. до н. э.). Пиктор — в переводе с латыни художник, живописец.

84. Апеллес Эфесский (356-308 гг. до н. э.) — греческий художник.

85. Протоген (вторая половина IV в. до н. э.) — греческий художник.

86. Деметрий Полиоркет (около 337-283 гг. до н. э.) — греческий военачальник, сподвижник Александра Македонского, участник многочисленных походов.

87. Луций Эмилий Павел — римский консул 182 и 168 г. до н.э. победитель македонского царя Персея в битве при Пидне в 168 г. до н. э.

88. Плиний. Естественная история. XXXV, 135.

89. Зевксис (V в. до н. э.) — греческий живописец. Описание его картин дал Лукиан в «Зевксисе».