Пьетро Бембо. Азоланские беседы

По изд.: Сочинения великих итальянцев XVI в. СПб. Алетейя. 2002
Перевод Г. Д. Муравьевой

Одно из наиболее прославленных сочинений Пьетро Бембо — «Азоланские беседы» (Gli Asolani) — три итальянских диалога в прозе и стихах. «Азоланские беседы» относятся к раннему периоду творчеству Бембо, они написаны в 1498-1502 гг. и изданы в 1505 г. с посвящением Лукреции Борджа. К 1525 г. это сочинение выдержало 17 изданий, а в 1530 г. Бембо публикует его второй, исправленный вариант. Бембо и позже продолжал работать над «Азоланскими беседами». Диалоги Бембо получили широчайшую известность — к 1600 г. было выпущено уже 22 итальянских издания, а также переводы на испанский и французский языки.

«Азоланские беседы» посвящены проблемам философии любви в духе платонизма: здесь подчеркивается божественное происхождение красоты, противопоставляются мир чувств и мир интеллекта, рассматриваются пути, которые постепенно трансформируют чувственную любовь к женщине в духовную любовь к Богу. В диалогах Бембо платонизм выступает не столько как философия, но скорее как литературная форма. Широко известными были и трактаты Бембо о языке: «О подражании» (написан на латыни в 1512 г.) и ставшее одним из главных сочинений гуманиста «Рассуждения в прозе о народном языке» (Prose della volgar lingua), написанные на итальянском (1525 г.) «Рассуждения» имели большое значение для формирования литературного итальянского языка: Бембо выступил в защиту тосканского диалекта, отдавая ему предпочтение перед другими диалектами Апеннинского п-ва, и рассматривал его как основу итальянского языка; он призывал изучать язык Петрарки и Боккаччо. В 1530 г. была издана любовная лирика Бембо (Rime), испытавшая заметное влияние стиля Петрарки. Бембо считался лучшим петраркистом XVI в. Сохранились два прижизненных портрета Бембо — в юности его писал знаменитый Беллини, в пожилом возрасте — Тициан.

В настоящем издании впервые в переводе на русский язык публикуется первая книга «Азоланских бесед». Перевод сделан по изданию: Bembo Pietro. Prose е rime/А сига di С. Dionisotti. Torino, 1960.

 

GLI AZOLANI

I. Когда за темной тучей, предвещающей бурю, не видать ни звезды, ни путеводного знака, сколь отрадно усталым мореплавателям отыскать по показаниям индийского камня небесный ориентир, чтобы, не боясь остаться без руля и ветрил или сбиться с курса, направить корабль к назначенной цели или к спасительной гавани! И путнику, на развилке дорог в незнакомой местности, в замешательстве раздумывающему, куда свернуть, сколь отрадно вдруг увидеть человека, который, зная верное направление, выведет напрямую к пристанищу или укажет, как туда добраться до наступления темноты! Но не то ли случается видеть и всякий день в жизни, когда, проходя нашим земным поприщем, застигнутые бурей страстей или пребывая в замешательстве перед множеством по видимости истинных мнений, мы чуть ли не повседневно нуждаемся в компасе или провожатом? Вот почему я полагаю, что нет ничего лучше, чем подвизаться среди людей, умеющих — о чем бы они ни говорили, о том ли, что сами испытали, или что узнали от других, или проникли умом — указать ближнему, как обойти опасность или как не заплутать в местах, где легко сбиться с прямой дороги. Ибо есть ли что благороднее, чем послужить другому? И что более подобает человеку на сем свете, чем быть причиною блага многих людей? И еще: если достоин похвалы человек, умеющий жить безупречно (притом что его никто не видит и не слышит), а такой человек бесспорно достоин всяческой похвалы, то насколько же более достоин хвалы тот, кто и сам умеет жить безупречно, и множество людей, в сем мире живущих, умеет наставить и предостеречь от заблуждений. Немало есть причин, почему путник лишается покоя и пребывает в сомнениях и опасениях насчет правого жизненного пути, но одна из первейших — это неумение различить, какая любовь есть благо, а какая — зло; недаром же бывает, что мы любим то, чего должны чураться, и не любим того, к чему должны стремиться, или же сторонимся или домогаемся чего-либо больше или меньше, чем следует, испытывая замешательство и тревогу. Вот почему мне захотелось записать рассуждения о любви, каким не столь давно в течение трех дней предавались трое наших образованных и [142] наблюдательных юношей в обществе трех наших достойнейших дам, в то время, как они гостили во владениях королевы Кипрской 1.

Смею надеяться, что как сам я извлек пользу, поистине немалую, из рассуждений, ими мне переданных, так не меньшую пользу извлечет и каждый из вас, если пожелает выслушать их в моем изложении. И хотя всякий возраст располагает к тому, чтобы послушать и почитать приятное, особенно же о любви, — так как человек не может не испытывать какого-либо рода любви и в молодые, и старые годы, затем что не кто иной, как природа вложила в нас вместе с жизнью это чувство, — но все же, будучи сам молод, я особенно склоняю и поощряю ко вниманию юношей и молодых дам. Как знать, не успеют ли они, вняв тому, что излагается далее, получить представление о любви прежде, чем она подвергнет их испытанию. А насколько это важно, не стану говорить, ибо о том они сами лучше рассудят в зрелые годы. Поистине, если в иных делах опыт лучший и вернейший наставник, то в тех делах, где радостей не меньше, чем горестей, — а любовь из их числа, — многим людям, без сомнения, весьма полезно почитать и послушать о чужом опыте прежде, чем самому все испытать, как то подтверждалось неоднократно. Посему превосходнейшим изобретением человечества следует почесть словесность и литературу, являющую нам прошедшее, каковое иначе могло бы остаться неузнанным; глядя в это прошедшее, точно в зеркало, мы перенимаем то, что нам потребно, благодаря чему, наученные чужим опытом, смело, точно испытанные кормчие или бывалые путники, устремляемся вперед по неборожденным волнам или нехоженым тропам жизни; уж не говорю о том, что иные поучения доставляют нам истинное наслаждение, отрадно питающее душу, подобно пище, насыщающей тело. Но отложу это в сторону и перейду к обещанным рассуждениям о любви; уместно будет, впрочем, прежде чем двинуться далее, несколькими словами пояснить, где и как велась означенная беседа, — ради того, чтобы каждая из ее частей была услышана именно так, как она излагалась.

II. Изящный и очаровательный замок Азоло 2, возвышающийся над Тревиньяно в отрогах наших Альп, принадлежит, как известно, мадонне королеве Кипрской, чье семейство, носящее фамилию Корнаро, весьма славное и чтимое у нас в городе, связано с моим семейством как дружбой и домашней близостью, так и узами родства. Сим сентябрем случилось королеве, пребывая в замке, выдавать замуж одну из приближенных девушек, которую она, содержа при себе с детских лет, лелеяла и нежно любила за красоту, воспитанность и добронравие. Распорядившись устроить прекрасное и пышное празднество, королева пригласила именитых людей с семействами из соседних местностей, а также из Венеции, и дни потекли в веселии, игре на музыкальных инструментах, пении и танцах, к величайшему удовольствию каждого. Среди прочих гостей прибыло трое [143] юношей из благородных семейств, каковые, имея высокую душу, посвящали большую часть времени, с младых лет и до сей поры, словесности, а сверх того отличались превосходными манерами, как оно и подобает молодым людям хорошего рода. Все трое весьма пришлись по сердцу бывшим на празднестве дамам, наслышанным о славе их фамилий, а еще более — их познаниях и доблестях, но сами юноши отдавали предпочтение обществу трех дам, красивых, милых и украшенных благородством нрава, по той причине, что с ними чувствовали себя более уверенно, чем с другими, вследствие кровного родства и давнего дружества как с ними, так и с их мужьями, на ту пору вынужденными отлучиться в Венецию. Впрочем, один из юношей, Пероттино — так мне вздумалось его именовать — вступал в беседу мало и редко, и никто за все дни празднества не видел его смеющимся; порой он уединялся, точно погруженный в печальную думу, и уж наверное не явился бы на свадебный пир, если бы его не привезли чуть не насильно друзья, в надежде, что он развеется среди забав и увеселений. Дав юноше вымышленное имя Пероттино, я назову вымышленными именами и двух других юношей и дам — не оглашая подлинные имена, единственно для того, чтобы оградить сих особ наичестнейшей жизни от суетной толпы, отняв у нее повод помыслить что-либо неподобающее, ведь известно, что слова, передаваемые от одного к другому, становятся достоянием множества людей, а среди них немало таких, что на все здоровое глядят нездоровым взглядом.

III. Итак, вернемся к празднеству королевы, протекавшему так, как о том сказано выше. В один из дней, к концу полуденной трапезы, по обычаю великолепной, в продолжение которой гостей увеселяли шутками, игрой на музыкальных инструментах и разнообразным пением, к королеве, сидевшей во главе стола, подошли и почтительно ее приветствовали две девушки, из коих старшая приложила затем к груди прекрасную лютню и, весьма умело касаясь ее струн, приятно заиграла и нежным голоском в лад игре запела:

Мне прежде ноша не давила плечи,
И взор мой не был ни уныл, ни хмур.
А ныне так гнетет меня Амур,
Что, чувствую, конец мой недалече.
О, как я жизни доверяла слепо,
Явившись к твоему, Амур, двору!
Могла ль я знать, что в горестях умру,
Что ничего не встречу, кроме склепа!
Беспечной, радостной была Медея,
Пока любви мучительное зло
Ее к Ясону страстью не зажгло,
До гроба страстотерпицей владея
3. [144]

После того как юная певица умолкла, младшая выждала, пока старшая вернется к началу мелодии, и в лад ей отвечала следующее:

Еще вчера рыдала что ни день я,
Саму себя и близких мне кляня.
А ныне пестует Амур меня,
И сердце только радуется пенью.

Считалось — гнаться за Амуром следом
Равно, что плыть на скалы кораблю.
Но ныне оттого, что я люблю,
Пришел конец и горечи, и бедам.

Еще бесстрастная, Амура мимо
Шла Андромеда, мучась и скорбя,
Но лишь Персею вверила себя
4,
Блаженной стала и по смерти чтима.

Пропев песни, которые гости выслушали не шелохнувшись и с величайшим вниманием, девушки удалились, намереваясь дать место другим увеселениям. Но тут королева подозвала одну из приближенных дам, красавицу, по общему мнению, превосходившую красотой всех, кто был на празднестве, — обязанность ее была подносить королеве питье, когда та совершала трапезу в одиночестве, — и повелела ей исполнить песню в добавление к тем, что только что пропели две девушки; та, повинуясь, взяла в руки виолу чудного звучания и, чуть покраснев оттого, что ей непривычно было петь в многолюдном собрании, пропела следующую песенку, столь приятно и со столь новыми приемами в мелодии, что в сердцах слушателей вспыхнуло пламя, в сравнении с которым чувство, вызванное перед тем девушками, впору было счесть потухшими и остывшими угольями: [145]

Все, что свершил благого ты на свете,
Амур, еще не познано людьми,
Самодовольными, пойми,
Спешащими к пороку в сети.
Но знай они дела благие эти,
Как знает Некто в тех далеких весях,
Где свет сильней и горячей
Твоих сияющих лучей,
Ты мог бы привести к добру и здесь их,
И века золотого дали
Они бы снова увидали.

IV. Обыкновенно, покончив с трапезой и с приятными развлечениями, королева удалялась в свои покои, где предавалась сну или задушевным занятиям, проводя в уединении самое жаркое время дня и предоставляя дам самим себе; так продолжалось до вечера, покуда снова не наступал час празднества, когда все дамы, гости и придворные стекались в просторные залы дворца, где веселились, танцевали и развлекались, как оно подобает на празднике, устроенном королевой. В упомянутый день, после того как обе девушки и приближенная дама королевы пропели свои песни и было покончено с другими забавами того утра, королева по обыкновению оставила дам и удалилась к себе в покои; ее примеру последовали прочие, исключая означенных троих дам и бывших с ними молодых людей, которые, прогуливаясь в беседе по залам, слово за словом и шаг за шагом, незаметно для себя вышли на террасу в удаленной части анфилады, откуда открывался вид на расстилавшийся внизу очаровательнейший дворцовый сад. Долго дивились они красоте сада и любовались им, как вдруг Джизмондо, самый резвый из друзей, всегда охотно развлекавший и невинно веселивший дам, обратился к ним с такими словами: «Милые юные дамы, послеобеденный сон не полезен ни в какое время года, впрочем, летом, когда день долог, как нынче, оно весьма приятно, так что вкушаемый с охотою сон бывает не столь уж вреден. Однако в наступившем месяце дневной сон стал куда как менее сладок, и с каждым днем становится все нездоровее и вреднее. Посему, если желаете меня послушаться, откажитесь от намерения запереться в опочивальнях; мне думается, нам лучше, оставив сон за пологом постели, спуститься в сад и, расположившись там в тени, на свежей траве, занять это докучное время дня рассказами или рассуждениями, покуда не наступит час празднества, призывающий нас вместе с другими во дворец почтить новобрачную». Дамы, которых тень дерев и изящная беседа с юношами манили куда больше, чем королевские тюфяки и болтовня с женщинами, согласились на предложение Джизмондо. После чего, спустившись с ним и с его друзьями вниз по лестнице, радостные и веселые, они вступили в сад.

V. Сад пленял взгляд и дивил красотой: из средины его на четыре стороны разбегались широкие тенистые аллеи, защищенные от солнца [146] густосплетенным сводом из виноградных лоз; справа и слева от входа уходила вдаль широкая мощеная тропа, вдоль нее, со стороны сада, оставляя лишь проходы в аллеи, тянулась живая изгородь из пышного и ярко-зеленого можжевельника высотой по грудь тому, кто стал бы рядом, на всей протяженности равно ласкающая и нежащая взор. Со стороны стены вдоль тропы высились почтенные лавры, клонившие вниз свои кроны, образующие полусвод, столь густой и столь аккуратно подстриженный, что, казалось, ни один листок не смел ослушаться данного ему наказа; за стволами лавров не видно было и самой стены, — лишь с одного боку ярко белел мрамор, окаймлявший два широких проема, где благодаря толщине кладки можно было усесться внутри по обеим сторонам и полюбоваться расстилавшейся внизу равниной. Углубляясь по изящной тропе в сад, совершенно защищенные от солнца прекрасные дамы с молодыми их спутниками восхищались то тем, то другим и, переговариваясь между собой, вышли в конце сада на лужайку, где росла свежая и нежная трава и пестрели всевозможные чудесные цветы, а в глубине свободно и в изобилии толпились лавры, полные тенистого сумрака и благоговейного безмолвия; между ними прямо из скалы, замыкавшей по эту сторону сад, бил родник, под коим было искусно выложено мрамором углубление, так что ток прозрачной и свежей воды, струясь из горы, звучно спадал с небольшой высоты и по узкому ложу, прорезавшему посередине лужайку, затененный травой, с журчанием устремлялся далее в сад.

VI. Увиденное место весьма пришлось по душе прекрасным дамам, и каждая его восхвалила, после чего мадонна Берениче, возрастом чуть старшая подруг и потому почитаемая ими за главную, обратилась к Джизмондо с такой речью: — Право жаль, Джизмондо, что мы не бывали здесь в прошедшие дни, мы бы куда лучше, чем в опочивальнях, провели тут время, на которое нас покидают новобрачная и королева. Но раз уж мы оказались здесь, более твоим, чем собственными попечением, то теперь изволь рассадить нас, как тебе угодно, ибо солнце не дозволяет нам осматривать другие уголки сада, хотя само беспрепятственно в них заглядывает нам на зависть. — На что Джизмондо отвечал: — Мадонна, если вы не против, отдадим должное источнику — мурава подле него приветнее, чем где-либо, и более пестрит цветами, а деревья укроют нас от солнечных лучей, которые, как бы ни старались, бессильны проникнуть сюда и в послеполуденный час. — Что ж, — сказала мадонна Берениче, — коли таков выбор, присядем здесь, и так как мы желаем повиноваться тебе и во всем прочем, то попросим поведать нам, под журчание вод, приглашающее к беседе, и в сени внимающих нам лавров, о том, к чему у тебя более лежит сердце. — Вслед за мадонной Берениче обе ее подруги, вторя ей, стали упрашивать Джизмондо, на что он отвечал с радостным видом: — Не премину воспользоваться привилегией, которую вам угодно было мне даровать. — И после того, как все уселись в кружок, кто близ прекрасного ручейка, кто под тенистыми лаврами по обе стороны от него, он начал так, удобно устроившись и весело глядя в лицо прекрасным дамам: [147] — Любезные дамы, все мы выслушали, сразу после трапезы и перед тем, как убрали столы, двух девушек и красивую даму, пропевших перед королевой три весьма прихотливые канцоны, две из коих исполнены похвал любви, а третья — жалоб на нее. Но будучи я уверен, что всякий, кто жалуется на любовь и кто ее бранит, не смыслит в природе вещей и в свойствах любви, мне желалось бы поспорить с тем из вас, вернее, из нас, кто, как я знаю, заодно с первой девушкой полагает, что любовь не есть благо; и пусть у меня достанет сил обнаружить перед ним, сколь он вредит себе, разделяя подобное заблуждение. Если вы не воспротивитесь, в чем я уверен, ибо вы не можете мне отказать, не лишив меня дарованной привилегии, то вот вам превосходная и обширная тема для беседы. — И, сказав так, умолк.

VII. Благородные дамы, выслушав это предложение, чуть задумались, а мадонна Берениче мысленно раскаялась в том, что дала Джизмондо чрезмерную свободу; но размыслив, что влюбчивый и резвый юноша в речах обычно воздержан, успокоилась и стала улыбаться вместе с подругами, которые тоже успели догадаться, что разумел Джизмондо: он надеялся развеять жестокую печаль Пероттино и, в него лишь метя, вызывал друзей на спор о любви, ибо тот, как им было известно, никогда не сказал о ней доброго слова. Пероттино, однако, же не отзывался, и прочие тоже не подавали голоса, вследствие чего Джизмондо снова заговорил: — Ничего нет удивительного, милые юные дамы, в том, что вы храните молчание; вы бы, разумеется, старались восхвалить, а не опорочить любовь, не видавши от нее дурного, если бы вас не удерживала стыдливость, всегда похвальная в женщине. Впрочем, каждая из вас и о любви сумела бы высказаться добродетельно. Но удивительно мне, и весьма, что мои друзья, если истина видится им иначе, чем мне, не выскажутся хоть в шутку против любви, чтобы дать нам повод для беседы о столь прекрасном предмете. Тем паче надлежало бы им высказаться, что один из здесь сидящих дурно судит о любви, ничего не видит в ней, кроме зла, и вот безмолвствует. — Тут Пероттино, видя, что нельзя долее отмалчиваться, нарушил долгое молчание и, слегка смущаясь, что было видно по его лицу, молвил: — Догадываюсь, Джизмондо, что ты меня вызываешь на ристание, но я, увы, не лихой арабский скакун. Не лучше ли будет, если ты в чем-либо ином пожелаешь состязаться с дамами, либо с Лавинелло или хоть со мною, и позволишь нам встретиться на поле не столь ухабистом и каменистом. — На что и Джизмондо, и Лавинелло, третий их друг, в два голоса принялись упрашивать Пероттино высказать свое мнение о любви, но тот упорствовал и не соглашался. Видя такое дело, мадонна Берениче и ее подруги тоже стали убеждать Пероттино, ради общего удовольствия и ради дам, начать диспут о том, о чем им было желательно послушать; и, по очереди осаждая его нежными речами, вынудили наконец сдаться с такими словами: — Сегодня мне равно немило что молчать, что говорить, но молчать мне не пристало, а говорить нет охоты. Посему да победит смирение, с [148] каковым мне надлежит повиноваться дамам, но отнюдь не тебе, Джизмондо; и право, было бы более к твоей чести, если бы ты избрал другую тему для беседы, такую, какая утешила бы и дам, и меня, и тебя самого, вместо того, чтобы, к стыду своему, всех нас удручать. Ведь ни вы не услышите ничего такого, что приятно услышать, ни я не скажу ничего веселого, да и Джизмондо не обретет того, что ищет. Ему мнится, что моя речь доставит ему удобный случай высказать свое мнение, тогда как на деле она отнимет у него возможность не только сказать что-либо путное, но и попросту открыть рот. Ибо когда из моих слов он узнает, в какое заблуждение впал не я, как ему кажется, а он, то ежели в нем еще брезжит совесть, он не станет вооружаться против истины. А если все-таки дерзнет, то поневоле скоро отступится, ибо ему не за что будет ухватиться. — Вооруженный или безоружный, — отвечал Джизмондо, — но я с тобой нынче переведаюсь, Пероттино. Чересчур ты самонадеян, если полагаешь, что мне не за что будет ухватиться, ведь за что ни возьмись, все послужит мне против тебя оружием. Но покуда вооружись сам, ибо я не признаю себя победителем, если ты не выступишь против меня во всеоружии.

VIII. Дамы посмеялись словам обоих рыцарей, изготовляющихся к бою, но тут Лиза — так мне угодно назвать одну из подруг, — предположив, что молчавший Лавинелло не прочь уклониться от диспута, с улыбкой молвила: — Лавинелло, как не совестно тебе стоять руки в боки, когда твои товарищи выступают на бой; надобно и тебе выйти на поле брани. — На что юноша весело ответствовал: — Вовсе напротив, Лиза, мне не пристало вмешиваться в сражение. Ведь если друзья вступают в единоборство, то бесчестно, встав на сторону одного, вынуждать другого в одиночку сразиться с двумя противниками. — Негодное это оправдание, Лавинелло, — чуть не хором воскликнули дамы, но затем две из них уступили слово Лизе, продолжившей: — Коли не хочешь браться за оружие, так и скажи, не прикрываясь такими доводами. Подобные стычки не того рода, чтобы держаться правила не нападать двоим на одного; в сражениях вроде нынешнего никто не гибнет, так что смело выходи и принимай чью угодно сторону. — Лиза, Лиза, как ты пристрастна, — отвечал Лавинелло и в шутку погрозил ей пальцем. После чего, обратившись к ее подругам, продолжил: — Я было притаился, полагая, что вы так поглощены схваткой, что позабудете обо мне и не принудите в ней участвовать. Но раз Лизе не угодно, чтобы я мирно сидел в сторонке, то постараюсь хотя бы не дать повода моим друзьям жаловаться; пусть они сначала сразятся один на один, а когда утомятся, то я, по обычаю хороших фехтовальщиков, оставляющих за собой последний удар, не премину поднять брошенное оружие и удовлетворить ваше пожелание.

IX. После такого ответа, всеми одобренного, последовало молчание, но наконец Пероттино, точно выйдя из глубокой думы, прервал его и, поворотившись лицом к дамам, начал: — Итак, пусть Джизмондо получает, [149] что заработал, и не взыщет, ежели, разрушив плотину, встретит напор воды больший, чем ему желательно. Да и вам на долю выпадет отнюдь не то, что он посулил. Хоть я и не надеюсь в должной мере изобличить любовь как пагубу рода человеческого, как всеобщий срам людской, оттого что ни мне, слабому одиночке, ни прочим живущим на свете, ни даже самым ловким и речистым не под силу достаточно сказать о любви, но все же я уверен, что и того немногого, что я скажу, — а мне есть что сказать, с лихвой хватит для того, чтобы сразить Джизмондо, которому истина видится не такой, какова она есть на деле. Вам же, покуда вы молоды, в будущем пригодятся сведения хотя бы о некоторых свойствах злобного и дикого зверя, называемого любовью. — Проговорив это, он смолк, а затем, чуть умерив голос, начал так: — Амур, доблестные дамы, родился не от Венеры, как выдумывают поэты, которые даже в самом этом измышлении спорят друг с другом, приписывая его разным богиням, — точно у одного сына может быть множество матерей. Не родился он и от Марса 5, или Меркурия, или Вулкана, или другого какого бога, но лишь от чрезмерной похоти, сочетавшейся с ленивым досугом — родителей низкого и недостойного звания. Явился он, стало быть, на свет от нечестия и порока, угнездившихся в нас, а повитухой ему была наша душа, что, приняв его, тотчас запеленала в легчайшие надежды, после чего дала в пищу пустые и глупые мысли — млеко, текшее тем изобильнее, чем больше поглощал его алчный и ненасытный младенец. А взрастал он весьма скоро и в недолгом времени выпростался из пеленок. Новорожденный, он умилял и забавлял своих кормилиц, радостно над ним хлопотавших, но с каждым днем меняясь и преображаясь все более, сделался наконец вовсе другим, так что вскорости приобрел иное обличье и принял новый вид, явившись уже не таким, каким виделся поначалу. Но каков бы он ни был наружно, деяния его никогда не доставляли людям ничего, кроме лютой горечи 6; от лютости этой, полагаю, и пошло слово «любовь», кто бы первый его ни сказал, показывающее, что любви должно избегать, по самому звучанию слова догадываясь, какова она по природе. Поистине, кто отдается любви, получает в награду за все тяготы лишь лютую горечь и не имеет иной платы, иной корысти, кроме скорби, ибо такова монета, которой расплачивается Амур со своими подданными, а у него их без счета, и за ним всегда толпятся казначеи, разбрасывающие эту монету широко, не скупясь, и с особой щедростью награждающие тех, кто всего себя и свою свободу приносит в дар вкрадчивому властелину. Нечего, стало быть, сокрушаться людям, что вместе с любовью им достается хлебнуть лютой горечи, день напролет терзающей их жесточайшей болью, ибо таково действие горечи, [150] и иным оно быть не может; сокрушаться же, и по справедливости, можно и должно по тому поводу, что они самих себя отдали во власть Амуру. Ибо в любви всегда заключена лютая горечь, да и ничто другое, кроме любви, не доставляет людям горечи и страданий.

X. Не успел Пероттино договорить последние слова, как всей душой внимавшая ему мадонна Берениче воскликнула, не давая ему продолжить: — Опомнись, Пероттино! Конечно, Джизмондо, побужденный твоими речами, полнее возразит тебе, но ведь и нам не возбраняется отвратить тебя от несообразностей. Если, разумеется, нам пристало вмешиваться в диспут, в чем мне желательно вначале удостовериться, дабы не прослыть среди вас самонадеянной и дерзкой. — Вам никак невозможно, мадонна, прослыть самонадеянной и дерзкой, вступая в беседу и рассуждая, равно как и вашим подругам, ведь затем мы и собрались здесь, чтобы вместе предаваться беседе и рассуждениям, — отвечал Джизмондо. — Изрекайте, стало быть, что кому будет угодно, ибо нет таких высших диспутов, в каких не было бы места вашим рассуждениям. — В таком случае, — молвила мадонна Берениче, — мне надлежит выступить первой, проторяя путь моим подругам. — И сказав так, продолжала, оборотившись к Пероттино: — Если бы ты, Пероттино, сказал только, что нельзя любить, не чувствуя лютой горечи, я бы промолчала и не посмела опережать Джизмондо. Но ты прибавил, что горечь будто бы только от любви и исходит, а это показалось мне чрезмерным и несообразным. Выходит, всякая скорбь причиняется любовью, если только я верно и не превратно толкую твои слова? — Вы отнюдь не превратно и вполне верно поняли мои слова, — отвечал Пероттино. — То самое я и разумею, мадонна, что вы говорите: нет такой скорби, нет такой печали в человеческой жизни, что не имела бы первопричиной любовь и не истекала бы из нее точно так, как река истекает из своего источника. Что, ежели вдуматься, постигаемо из самой природы вещей. Ведь, как то ведомо каждому из нас, всякое благо и всякое зло, производящие в людях радость либо скорбь, бывают лишь трех родов и не более, относящихся либо до души, либо до имущества, либо до тела. Но так как благо не может произвести скорбь, то остается обратиться к трем родам зла, способным ее произвести. Пребывающие в нас злой умысел или неведение, разорение, изнурительные лихорадки и иные напасти, коим несть числа, — вот что, без сомнения, удручает нас скорбью, большей либо меньшей, смотря по тому, каковы наши беды и каковы мы сами; но скорби той не было бы вовсе, если бы мы не были привязаны любовью к противоположным состояниям. Я разумею, к примеру, то, что, когда тело поражено недугом, оно скорбит оттого лишь, что от природы любит свое здоровье. Не люби оно своего здоровья, оно бы не страдало, точно так, как если бы было сухим деревом или твердым камнем. Или если, скажем, упав из величия в грязь, мы сокрушаемся, то виной тому любовь к богатству, к почестям и тому подобным вещам, свойственная нам по долговременной привычке или по нездоровому пристрастию. Если же кто не [151] ведает такой любви, подобно философу, не восхотевшему при занятии города спасать ничего, кроме того, что имел при себе, то он и не скорбит от горестных перемен фортуны. Прекрасная добродетель, как и полезное разумение, пребывающие в нашей душе, тоже, обыкновенно, любимы и желанны нам по врожденному чувству, оттого-то люди и удручаются скорбью и ощущают как бы уколы совести, когда видят свою нечестивость или неразумие. И если бы, положим, сыскался человек, который ни разу не восскорбел бы, живя в пороке и во тьме неведения, то это значило бы лишь то, что ему по закоренелости или крайнему скудоумию никогда и не были дороги ни свет разума, ни добродетель. Сказанное примечается не в одних людям, еще явственнее оно в животных: обыкновенно звери нежно любят детенышей, пока те нуждаются в их опеке, и вот в такое время, если детеныш погибнет или его отлучат от матери, зверь горюет, точь-в-точь как если бы имел человеческое разумение; но после того как детеныш подрос и стал самостоятельным, мать нимало не опечалится, если на глазах у нее его задушат или растерзают, потому что уже не привязана к нему любовью. Из чего недолго заключить, что как всякая река вытекает из источника, так и всякая скорбь из любви; и как река всегда берет свое начало из источника, так и скорбь берет свое начало не из чего иного, как из любви. И если мучение и скорбь горьки нам, то я не откажусь, мадонна, от слов, которые вы мне поставляете в укор, а именно что люди ни от чего другого не испытывают лютой горечи и не страждут, как только от любви.

XI. Еще мадонна Берениче задумчиво молчала, взволнованная ответом Пероттино, когда Джизмондо, посмеиваясь, молвил: — Тебе дай волю, Пероттино, и ты всю сладость любви уничтожишь горечью одного своего довода. Но так как я сужу иначе, чем ты, то посмотрим, нельзя ли будет подсластить эту горечь, когда мне придет черед отвечать. Пока же растолкуй нам, сколь верно другое твое суждение, что будто бы любовь без лютой горечи невозможна. — К тому я и собирался перейти, — отвечал Пероттино, — и полагал, что, рассуждая о том, что каждый, думается, испытал на своем опыте, затрачу немного слов для доказательства свой правоты. Но коли уж и ты, Джизмондо, вовлекаешь меня в объяснения, то я, пожалуй, выскажусь более пространно. Итак, не подлежит сомнению, о дамы, что из всех душевных бурь нет ни одной столь суровой и грозной, столь сокрушительной и необоримой, столь изматывающей и сотрясающей, как та, что среди нас зовется любовью. Иной раз писатели уподобляют любовь пламени, ибо она, точно сжигающее пламя, чего ни коснется, все истребляет и испепеляет на своем пути; иной раз — безумию, приравнивая влюбленных к гонимому Фуриями Оресту, 7 Аяксу 8 и прочим [152] страдальцам. Познав на долгом опыте, что нет большего несчастья и бедствия, чем любовь, они провозгласили оба эти состояния — бедствие и несчастье — привилегией влюбленных, так что во всякой книге, на всякой странице пишется и читается: несчастный влюбленный, бедный влюбленный. Да, никто не назвал любовь приятной, никто не нарек ее ни ласковой, ни доброй, все строки кричат: жестокая, мучительная, злая любовь. Разберите хоть тысячу сочинений, писанных о любви, нигде не найдете ничего кроме скорби. В одних вздыхают отдельные строки, в других сокрушается весь том; рифмы, чернила, бумага, самый переплет — все пламя. В каждой любовной канцоне — подозрения, обиды, вражда, война, — и это еще не худшие из дел, творимых любовью. Кто без душевной печали, без горьких слез может читать об отчаянии, смятении, мести, оковах, ранах, гибели? А ведь горестные сказания обо всем этом содержатся не только в легких занимательных поэмах или в назидательных сочинениях, но даже и в степенных трудах историков и сухих анналах. Пусть бедственная любовь Пирама и Тисбы 9 или неукротимое беззаконное пламя Мирры и Библи, или долгое блуждание грешной Медеи и постигшая их всех печальная участь были вымышлены древними авторами, — впрочем, не для чего иного, как для того, чтобы показать нам, чем оканчивается невымышленная любовь, — но ведь о Паоло и Франческе 10 мы знаем доподлинно, что их настигла одна смерть и поразил один клинок вследствие того, что их повлекла друг к другу вспыхнувшая между ними любовь. Равно достоверен рассказ о Тарквинии, что тот лишился царства и был обречен на изгнание и погибель по причине того, что воспылал любовью к Лукреции. 11 Вряд ли кто усомнится в правдивости и другого сказания, поведавшего нам, как от искр любовного пламени одного троянца и одной гречанки запылала вся Азия и вся Европы. Излишне было бы перечислять тысячу других подобных примеров, каковые каждый из нас во множестве встречал в старинных книгах. И без того очевидно, что любовь повинна не только в стенаниях, слезах и гибели отдельных людей, но и в крушении престолов, державных городов и целых царств. Вот каковы творимые ею дела, вот какую она оставила по себе память, запечатленную для нас многими сочинениями. Так что поверь, Джизмондо, что, желая доказать, будто любовь — благо, тщетно искать опоры у древних или современных авторов, ибо возьми хоть тысячу из них, все они утверждают, что любовь — зло.

[153]

XII. Не успел Пероттино докончить речь, как Лиза, слушавшая его полулежа, облокотившись на мраморный край источника и подперев ладонью щеку, выпрямилась и воскликнула: — Пероттино, пусть Джизмондо сам решит, что ему делать, когда ему придет срок или охота ответить! А покуда разреши мне вот какое недоумение: если любовь повинна в стольких бедах, что, по твоим словам, внушают все эти писатели, то почему же Амура почитают богом? Ведь, как мне приходилось слышать, люди поклоняются ему, приносят обеты, его даже изображают с крылами, летающим в поднебесье. Разве тот, кто повинен в зле, может быть богом, и разве бог может творить зло? Сделай же милость, растолкуй мне, как обстоит на самом деле. Своим объяснением ты не менее, чем мне, угодишь мадонне Берениче и Сабинетте, затем что и они задаются подобным вопросом, только не имели удобного случая и повода спросить. — Обе дамы подхватили сказанное Лизой, объявив, что им не терпится услышать ответ Пероттино, на что тот, после недолгого размышления, молвил так: — Поэты, Лиза, были первыми наставниками жизни в те времена, когда дикие и неотесанные люди не умели жить сообществом; наученные природой, наделившей их голосом и даром, поэты творили стихи и своими распевами смягчали суровые нравы племен, ведавших о себе лишь то, что, выйдя из пещер и лесных дебрей, они кочуют с места на место, точно дикие звери. Едва те первые наставники запели свои песни, как вслед за ними потянулась зачарованная их голосом толпа, шедшая за ними туда, куда они звали. И чем иным была чарующая лира Орфея, 12 на чье звучание сбирались и звери, бросившие свои норы, и деревья, покинувшие свои чащи, и твердые камни, оставившие свои горы, а быстрые реки — свои ложа, как не голосом одного из тех первых певцов, что увлекали за собой людей, населявших, вместе со зверями и деревьями, чащи, горы и берега рек. Но мало было соединить тех неразумных людей, надлежало еще наставить их, как жить, указать, какие свойства хороши, какие дурны, дабы они устремлялись ко благу и бежали зла; но по причине того, что тесные души тех людей не могли вместить величия природы, а сонный ум не обрел еще способности к суждению, поэтам приходилось прибегать к вымыслу, через который правда просвечивала, точно через прозрачное стекло; так, теша людей баснословием, они лишь мало-помалу открывали им правду и наставляли, как жить посредством сказок. Вот в ту самую пору, пока народы были еще мало вразумлены, Амура, как ты верно говоришь, Лиза, нарекли богом среди многих богов, и не для чего иного, как для того, чтобы внушить тем грубым народам, какую силу над людскими умами имеет любовная страсть. Воистину, кто бы вздумал измерить власть Амура над нами и над нашей жизнью, убедился бы, что чудеса его — на великую беду нам — бесконечны и дивны, отчего, как я полагаю, он и был поименован богом. Велениями его один живет в пламени, точно саламандра, другой леденеет, утратив жизненный жар, третий тает, подобно снегу на [154] солнце, четвертый окаменевает — пребывает без пульса, без дыхания, немой и недвижный. Иной живет без сердца, которое отдал возлюбленной, заставляющей его непрестанно томиться тысячью мук; иной обращен в источник, иной в дерево, иной в зверя, а кто-то мощным дуновением вознесен в заоблачную высь с опасностью быть низринутым наземь; иной ввергнут в темные глубины земли, иной — в бездонные пропасти. Вы, может быть, недоумеваете, кто поведал мне столь необычайные обстоятельства, нигде не описанные, но я скажу, что многое из поведанного испытал сам и сообщаю вам, наученный опытом. Дивно, сколько и каких несуразностей, нелепиц и заблуждений громоздит Амур в уме отдавшихся ему в рабство влюбленных. Как не признать, что их несчастье превышает всякое иное бедствие, если они в одно и то же время предаются и крайнему веселью, и крайней скорби; если, как часто случается, горькие их слезы мешаются с сладостным смехом; или, если в одно и то же время они и дерзостны, и пугливы, если они исполнены отчаянной и пылкой решимости и вместе с тем бледнеют и дрожат от леденящего страха; если их, снедаемых беспокойством, одолевают гордость и смирение, порыв и оцепенение, война и мир в равной мере; или, если лицо и язык их немы, но из сердца исторгается вопль; если они надеются и отчаиваются разом, если они жаждут жизни и открывают объятия смерти в одно и то же время, давая в груди приют двум отдаленнейшим друг от друга чувствованиям, раздирающим их надвое, чего обыкновенно с людьми не бывает, и среди сих и подобных мучений обмирают душой и сердцем? Как не поверить, что правы те философы, что полагали, будто у человека две души, из коих первая имеет одни желания, а вторая — вовсе им противоположные! Ибо разве мыслимо, чтобы одною душою можно было желать несовместного?

XIII. Все таковые небывалые состояния души завербованы в рать, предводительствуемую Амуром; но последнее состояние из тех, что я помянул, чаще, чем другие, одерживает победу над влюбленными; среди множества несозвучных страстей, оно, как верная струна, чаще отзывается на голос правды, потому, может статься, что оно наиболее истинно и наиболее соприродно каждому влюбленному, — я разумею состояние, в каком находится влюбленный, когда его одновременно одолевает и жажда жизни, и чаяние смерти. Ибо ища наслаждений и мня, что он на верном пути, влюбленный устремляется навстречу бедствиям, которые в обольщении принимает за благо, и среди тысячи разнообразных и нежданных скорбей находит наконец желанную кончину, всегда, впрочем, бесславную и неразумную. И кто, скажите, станет отрицать, что бесславна и неразумна кончина всякого, кто, охваченный любовным безумием, легкомысленно увлекает себя навстречу погибели? Никто, конечно, кроме разве самих влюбленных, которые нередко, от избытка скорби и от недостатка благоразумия, до того тяготятся жизнью, что не только не избегают смерти, но охотно спешат ей навстречу: одни — надеясь, что таким способом лучше, чем всяким иным, покончат со своими мучениями, другие — [155] затем, чтобы хоть на миг вызвать жалость во взоре дамы и как награду за все мучения принять две слезинки из ее глаз. Разве не кажется вам, о дамы, удивительным помрачением ума эта готовность влюбленных бежать от собственной жизни по столь ничтожным и странным причинам? Кажется, конечно, и тем не менее так оно и обстоит на деле; и не подумайте, что мною это испытано однажды, ибо давно уже чувствую, что будь мне дано умереть, смерть была бы мне любезна, и нынче более, чем когда-либо. Таким способом, о дамы, влюбленные ухитряются идти наперекор природе, вложившей в каждого человека естественную любовь к себе, к своей жизни и постоянную заботу о ее поддержании, ведь возненавидев жизнь, став врагами самим себе и обратив всю любовь к даме, они не только не заботятся о сохранении собственной жизни, но часто, ожесточась против самих себя, по своей воле презрительно отвергают жизнь. Кто-нибудь скажет: — Пероттино, все это более похоже на россказни влюбленных, чем на основательные доводы человека здравомыслящего. Если кому так не терпится умереть, как ты говоришь, так что же его удерживает; разве живущий не властен прекратить жизнь, в отличие от умершего, который не властен возвратиться к жизни? Но вот, однако, что легко на словах, то не легко на деле. Удивительно вам будет, дамы, выслушать, что я сейчас скажу; и если бы то не было испытано мною самим, вряд ли бы я дерзнул не только пересказывать, но даже вообразить подобное. Для влюбленных, в отличие от всех прочих разрядов людей, смерть — не худшая из всех скорбей. Более того, им часто отказано в смерти, да так, что счастливейшим из них можно почесть того, кому в великом и крайнем несчастии попускается умереть. Ибо нередко случается такое, чего вы, верно, не слыхивали и не предполагали, а именно, что когда влюбленные, истомленные долгой и великой скорбью, чувствуют наконец приближение смерти, когда жизнь, кажется, покидает изболевшееся сердце, их охватывают оттого столь великие радость и веселье, что эта отрада, ниспосылая утешение безутешной душе страдальца, тем большее, чем меньше она знала радости, возвращает силу ослабшему духу, уже отлетавшему от тела, и поддерживает в нем угасавшую жизнь. А если вы сочтете невероятным, что такое превращение происходит во влюбленных, то я сошлюсь в подтверждение на собственный опыт, который мог бы засвидетельствовать стихами, сложенными мною в прежнее время, если бы мне не подобало более плакать, чем петь.

XIV. Тут, встрепенувшись и как бы услышав давно желанное, мадонна Берениче воскликнула: — О, Пероттино, исполни нам теперь же свои стихи ради твоего Амура, и да пошлет он тебе счастливую жизнь на все оставшиеся дни. Мне давно хотелось услышать какую-либо из твоих канцон, и поверь, что исполнением ее ты порадуешь не меня одну, но и обеих моих подруг, внимающих тебе, ведь им не менее, чем мне, отрадно тебя послушать, ибо нам известно, как сведущие молодые люди прославляют твои стихи. — На что Пероттино, вздохнув из глубины души, молвил: [156] — Мадонна, бог сей, увы, слишком хорошо мной узнанный, не может послать мне отраду и не пошлет, будь он даже способен на то по отношению к прочим людям, ибо поздно: обманчивая фортуна лишила меня счастья, после чего мне ничто не может быть и не будет отрадно и мило, кроме разве последнего конца, ожидающего все живущее на свете. Конец этот я часто призываю, но смерть, точно сговорившись с фортуной, глуха ко мне и не вызволяет меня из жизни, может быть потому, что желает томить меня долгой скорбью в назидание прочим несчастным. Но раз я дал слово повиноваться и поведал вам то, что мог бы утаить, — и это было бы лучше, ибо умирать молча достойнее, нежели умирать стеная, — то уж исполню свои строфы, хотя ими не годится занимать молодых дам, собравшихся для праздника и веселья. — Жалостью дрогнули чувствительные сердца дам от последних слов Пероттино, а тот с великим трудом сдержал слезы и, чуть ободрившись, начал:

Когда палач Амур, в груди бушуя,
Терзает день и ночь,
Остаться жить и мучиться невмочь,
К тебе, о смерть, спешу я.

Но лишь достигну дальнего причала,
Путь в море слез сверша,
При виде гавани окрепшая душа
Готова жить сначала.

Насмешничает жизнь, ко дну толкая,
а смерть — зовя со дна.
О сколько мук мне причинит одна,
И не прервет другая!

XV. В один голос дамы и молодые люди похвалили канцону Пероттино, он же, уклоняясь от похвал всеми силами, не дал им продолжить, намереваясь возобновить рассуждение, но его опередила мадонна Берениче, сказавшая: — Пероттино, как ты, в отличие от всех людей, ни досадуешь, слушая похвалы, не обессудь, если мы попросим тебя исполнять нам свои стихи всякий раз, как они придутся кстати в твоем рассуждении; тем самым ты при малом усилии доставишь превеликую радость и нам троим, кому весьма дорого такое дарование, и в не меньшей мере твоим друзьям, любящим тебя как брата, даром что они и раньше не раз слышали твои стихи. — Ответив, что по возможности так и поступит, Пероттино продолжил: — Что тут можно добавить, разве то только, что крайне печальна участь влюбленного, чья жизнь столь безотрадна, что жить ему невмоготу, а смерть до того отрадна, что эта отрада встает на пути смерти. Вот какую вытяжку только и можно извлечь из этой любовной полыни, а уж горька она до того, что возрадуйтесь, милые дамы, чье благо мне [157] неизменно дорого, что вы только из моих слов ее узнали, а не отведали сами. Но, о могущество Амура, столь же досаждающее нам, сколь и дивное: не довольствуясь сказанными делами, он желает нас поражать еще большими чудесами. Мало ему того, что влюбленные напрасно влекутся к смерти, тяготясь жизнью, ибо из-за той услады, какую им доставляет умирание, вновь возвращаются к жизни; он возжелал еще, чтобы иные не только сохраняли жизнь, утратив то, ради чего жили, но и были жестоко терзаемы двумя смертельными недугами, которые бы возвращали их к жизни с удвоенной силой. Мне самому, о дамы, кажется невероятным то, о чем я говорю, и все же это правда: будь иначе, я бы давно избавился от бесконечных скор-бей, коими томим. Ведь с давних пор мое бедное измученное сердце воспламенено Амуром, отчего я должен был бы умереть, не в силах выдержать сего пожара, когда бы не жестокость дамы, воспламенившей меня любовью: она заставила меня залиться обильнейшими слезами, омывшими пылающее сердце и доставившими ему облегчение. Но сами эти слезы ослабили бы и надорвали бы все жизненные связки и затопили бы сердце, что опять привело бы меня к смерти, если бы пылавший в нем огонь не высушил все, что размокло от слез, и вот причина того, что я остаюсь жив. Таким образом, как то, так и другое бедствие пошли мне на пользу, и взаимное противоборство двух смертельнейших напастей возвратило меня к жизни. Но каково ныне моему сердцу, вы видите сами, и, право, не знаю, может ли что быть жалче человека, чья жизнь удерживается в теле двумя видами смерти и кто жив лишь оттого, что вдвойне умирает.

XVI. Проговорив это, Пероттино смолк, а когда собрался было продолжить, Джизмондо остановил его поднятой ладонью и обратился к мадонне Берениче с такими словами:

— Он, мадонна, не исполняет только что данного вам обещания — оглашать, когда то будет возможно, свои стихи. Ведь у него есть канцона, изящная и прелестная, где описано то самое диво, что сотворяется Амуром, а он ее утаивает от вас. Велите ему исполнить эту канцону, ручаюсь, что она вам понравится. — В ответ дама тотчас воскликнула: — Так скоро, Пероттино, ты нарушаешь свое обещание? А мы-то думали, что ты человек слова. — Такими и подобными словами дамы заклинали Пероттино исполнить канцону, о которой говорил Джизмондо, и не только ее, но и другие, какие придутся кстати, после чего, несколько раз повторив обещание на будущее, он вынужден был начать так:

О, мало вам того, что ваши очи
Дотла меня заставили сгореть,
День ото дня со мной вы все жесточе,
И слезы мне двойная пытка впредь.
Умерьте муку хоть на треть!
Готов тонуть я иль сгореть —
Но дважды мне не умереть!
[158]

Но не тону я, залитый слезами,
А пламенем осушен и согрет,
И в пепел не сгораю: слезы сами
Великий жар остудят напослед.
Я бедами спасен от бед,
Опасности для жизни нет,
Мне все на пользу, что во вред.

Вам муки горе-кавалера милы,
Но все же хитрый ваш расчет не прав.
Меня не довели вы до могилы,
Потравами врачуя от потрав.
Ошибся ваш капризный нрав,
Две смерти разом мне избрав.
В итоге я и жив, и здрав.

И все ж виню я не капризы эти.
Коварная любовь всему виной,
А я виновен, что живу на свете.
Не я Амуром, он играет мной,
Он полон кривдой да войной.
Увы, бывало ль, чтоб иной
Держался — гибелью двойной?

XVII. Исполнив канцону, Пероттино продолжил: — Ты полагаешь, Лиза, что если кто творит подобные чудеса, то ему подобает называться богом? Ты веришь, что первые люди не без причины нарекли его так? В самом деле, все, что случается наперекор естественному ходу вещей и потому является чудом, повергающим в изумление тех, кто его видит или о нем слышит, не может исходить ни из какого начала, кроме сверхъестественного, таковое же прежде всего есть Бог. Вот люди и измыслили Амура, бога любви, простирающего свою власть за пределы естественного порядка вещей. Ведь я, говоря о его власти, поведал тебе лишь ничтожнейшую долю моих бесчисленных и мучительных страданий и, лелея свои горести более, чем чужие, умолчал, как ты видела, о прочих людях; пусть страданий этих достаточно, чтобы явить меня как пример крайних бедствий, свидетельствующих о могуществе Амура, все же их ничтожно мало в сравнении с горестями всех прочих людей. Если бы я решился живописать истории ста тысяч влюбленных, о коих мы читаем в книгах, точно так, как в церквах пишут на тысяче табличек обеты единому Богу не от единого человека, но от множества, ты подивилась бы не менее, чем те пастухи, что, впервые зайдя в город, в одно время видят тысячу вещей, каждая из которых завораживает как чудо. Ведь оттого, что собственные мои горести кажутся мне тяжки, а они без сомнения тяжки, я не скажу, что чужие легки, или что Амур врывается в чужие сердца с [159] меньшей силой, нежели в мое, или что творит в них меньшие чудеса. Напротив, я уверен, что стараниями моего властелина имею множество товарищей по несчастью, хотя невозможно видеть и знать их так, как я знаю себя. Но среди прочих глупостей влюбленным свойственна и эта: каждый мнит себя самым несчастным и упоен этим так, точно его увенчали как победителя, ни за что не соглашаясь признать, что кто-либо из влюбленных когда-либо изведал такую же глубину несчастий. Безмерна была, нет сомнений, любовь Аргеи, если поверить старинным преданиям, и кто послушал бы ее, когда она рыдала над мертвым телом израненного мужа, тот заключил бы, что свою скорбь она полагает превосходящей скорбь всякой другой скорбящей. 13 И, однако, об Эвадне, которую постигла та же горестная участь в том же бедствии и в то же время, мы читаем, что она не только оплакала своего мертвого мужа, но и, гордо презрев собственную жизнь, отправилась за ним вслед. 14 И подобное же совершила Лаодамия 15 по смерти мужа, и прекрасная азийская Пантея, 16 и, по смерти возлюбленного, несчастная юная Геро, 17 и тот же конец приняли многие другие женщины. Не трудно понять, что состояние одного страдальца всегда сходствует с состоянием другого, но постороннему оно незаметно, ибо страдание любит таиться. Так что присовокупи, Лиза, к моим горестям чужие, какие сочтешь уместными, не требуя, чтобы я пересказывал все истории, и ты сама без труда заключишь, что могущество твоего бога больше изображенного мною во столько же крат, сколько есть подобных мне влюбленных, а им, без сомнения, несть числа. Ведь что стоит Амуру, выказывая свою удаль, подвергнуть опасному для жизни испытанию хоть тысячу влюбленных одновременно и в разных местах! Он забавляется, и что для нас причина нескончаемых слез и бесконечных сокрушений, что для нас страдание, то для него шутка и потеха. Жестокий, он тешится нашими ранами и упивается видом нашей крови и ради этого творит наидивнейшее из своих чудес: тот, кому он внушает любовь, не чувствует боли. Посему немного найдется влюбленных — да и не знаю, есть ли такие, — кто, воспылав любовью, сохранил бы благоразумие. Напротив, каждый [160] день приходится наблюдать обратное: домоседы, люди осмотрительные ученые философы вдруг делаются сорвиголовами, полунощниками, вооружаются, карабкаются на стены, нападают, мало того, вседневно тысячи людей, и тех даже, кого почитают особенно стойкими и мудрыми, приобщившись любви, явственно теряют рассудок.

XVIII. Но провозгласив любовь богом Амуром по тем причинам, какие я назвал, люди, Лиза, сочли нужным дать ему некую наружность, дабы познать его более полно. Нагим изображают его затем, чтобы показать что влюбленному ничего не принадлежит, хотя сам он всецело принадлежит возлюбленной, и что влюбленный совлек с себя всякую свободную волю, всякий покров разума. Ребенком изображают его не затем, однако, чтобы показать его младенцем, ибо он появился на свет вместе с первыми людьми, но затем, чтобы дать понять, что своих подданных он превращает в несмышленышей или, точно новая Медея, неведомыми эликсирами омолаживает престарелых и седовласых. Крылатым изображают его не по чему иному, как потому, что любящие, окрыленные глупыми своими желаниями, возносятся по воздуху своих надежд, как им мнится, в самые небеса. В руку ему влагают зажженный факел, ибо, подобно огню, что прельщает нас блеском, но вблизи больно обжигает, любовь, при своем появлении радующая нас как нечто приятное, после, как узнаешь ее на опыте, мучает несказанно. О, знать бы то раньше, прежде чем зажечься любовью, разве столь широко простиралась бы теперь власть этого тирана и разве столь многочисленна была бы толпа влюбленных? Но мы сами, возлюбив погибельный огонь, притягиваемся к нему, точно мотыльки, и более того, сами порой его разжигаем, а после в нем гибнем, подобно Периллу, погибшему внутри изваянного им тельца. Чтобы докончить образ бога Амура, люди, и без того разукрасившие его всеми красками своих горестей, изобразили его с луком и стрелами, разумея, что раны, наносимые Амуром, не уступают ранам от стрелы, пущенной ловким лучником. И эти раны тем более опасны, что Амур метит только в сердце, и тем более грозны, что он, разящий без устали и без жалости и тогда, когда видит нас обессилевшими, спешит нанести рану в тот именно миг, когда человек изнемог и ослаб. Теперь, Лиза, ты воочию видишь, по каким причинам люди нарекли богом силу, называемую любовью, и почему они изображают ее в описанном виде. Но если взглянуть на дело прямо, то любовь не только не божество, что кощунственно было бы помыслить и нелепо предположить, но и более того, она есть не что иное, как порождение наших собственных желаний. Да, поневоле приходится заключить, что любовь возникает из наших хотений, без каковых она, точно растение без почвы, никогда не может зародиться. Верно и то, что стоит нам, приняв ее в себя, дать ей место в душе и позволить укорениться, как затем она сама набирает силу, так, что после остается там уже против нашей воли, многими острыми шипами терзая наше сердце и творя новые дива, как хорошо знают те, кто ее изведал. [160]

XIX. Так как я прошел уже немалый путь, говоря с тобой, Лиза, то мне пора вернуться к Джизмондо, которого я покинул, отозвавшись на твой призыв: ведь он еще в самом начале нашего пути вопросил, возможно ли, чтобы не существовало любви без лютой горечи. Сколь бы то ни было очевидно из приведенных доводов всякому, кто не морочит себя софизмами, все же я об этом скажу еще, как потому, что хочу быть более полезным вам, ибо вы, будучи дамами, меньше нашего искушены жизнью и больше нуждаетесь в совете, так и потому, что мне, страдальцу, облегчает душу повествование о моих невзгодах, как оно обыкновенно случается с теми, кто несчастен. Так собеседуя, я, может быть, вами буду весьма одолжен и вас одолжу советом, вооружая неопытность против опасностей, которые могут оказаться причиною великих несчастий. — Сказав так, Пероттино умолк, приготовляясь продолжать, но тут Джизмондо, взглянув на удлинившиеся тени, обратился к дамам: — Милые дамы, я всегда слышал, что, чем сильнее соперник, тем более чести в победе. Посему, чем более Пероттино подкрепляет свои соображения доводами, чем долее утруждает себя речью и изощряется, отстаивая неправое дело, тем более пышный и прекрасный венок сплетает он для увенчания моего чела. Но боюсь, что когда наступит мой черед отвечать, то мне уже не достанет на то времени, ежели мы хотим по обыкновению оказаться вместе с другими на празднестве к урочному часу. Ведь солнце клонится долу, и нам навряд ли отпущено столько же времени на пребывание здесь, сколько уже протекло; хотя оно бежит столь незаметно, а изящная речь Пероттино столь захватывающа, что мне, право, кажется, будто мы лишь недавно сюда явились. — На что Сабинетта, самая юная из дам, поначалу расположившаяся на мураве под лаврами, как бы в стороне от других, и не проронившая ни слова, пока говорил Пероттино, вдруг весьма задорно воскликнула: — Джизмондо, ежели ты разумеешь, что Пероттино должен сократить свои речи, то это было бы обидно. Пусть он говорит нынче сколько его душе угодно, а ты отвечай ему завтра, ибо нам и после будет приятно занять себя тем же развлечением и в том же месте, раз нам предстоит пробыть в Азоло не один день, да и тебе сподручнее отвечать ему после того, как у тебя будет время подумать.

XX. Все одобрили предложение Сабинетты и порешили так и сделать, то есть на другой день вернуться на то же место, после чего восстановилось молчание, и Пероттино продолжил: — Как стройные корабли, утомившись, отдыхают в гавани, а преследуемые охотником звери — в чаще, так споры утихают при обретении истины. Если же таковую не удалось обрести, то сколько ни складывай и не переставляй звучные и важные слова, чему с особым рвением предаются те, кто далек от истины, ими не проймешь слушателей, обращающих проницательный взор не на лицо слов, а в самую их душу и сердце. И я опасаюсь, о дамы, что такая участь ожидает завтра Джизмондо, который, излишне полагаясь на собственный ум, не принимает в расчет вашего, к тому же слишком беспечен и [162] беззаботен касательно отстаиваемого дела, в уверенности, что в сем поединке будет увенчан как победитель. Я мог бы почесть, что фортуна благосклонна к его надеждам, ибо отводит более времени ему на обдумывание ответа, чем мне на обдумывание моей речи, если бы не видел в нем врага истины. Но дабы он не вернул мне мой упрек, перейду скорее к предложенному им вопросу. Итак, каждый раз, как человеку не дается предмет его желаний, он делается жертвой страстей, отчего теряет покой, точно город, осажденный врагами: страсти непрерывно изнуряют его, больше или меньше, смотря по тому, сколь сильно томят его желания. Но обладать предметом желания это не то же, что обладать лошадьми или одеждой, или домом, чей господин называется обладателем все равно, пользуется ли он этим добром один или совместно с кем-то, постоянно или от разу до разу, так или не так, как ему желательно. Обладание в нашем случае должно быть только полным и только таким, какое желанно. Сказанное само собой очевидно, так что мне нет нужды приводить доводы. Но теперь пусть Джизмондо скажет, дано ли любящему иметь в полном обладании то, что он любит? Если ты, Джизмондо, считаешь, что дано, то ты в явном заблуждении, ибо человек не может вполне обладать тем, что не часть его самого, тем, что от него отчуждено и к тому же всегда зависимо от произвола фортуны и случая, а не от нашей воли; насколько же другой человек от нас отчужден, то ясно уже из самого слова «другой». А если ты считаешь, что нет, не дано, то тебе придется сознаться, о Джизмондо, не ожидая защиты от влюбленных, что тот, кто любит, претерпевает страсть во всякое время. Посему горечь души есть не что иное, как желчь отравляющих ее страстей, из чего следует, что любить без горечи невозможно, как невозможно, чтобы вода сушила, огонь мочил, снег жег, а солнце не дарило света. Теперь ты видишь, Джизмондо, в каких простых и кратких словах заключена чистейшая истина? Но зачем доказывать то, что можно осязать руками? Впрочем, что руками? — сердцем. Ведь кроме любви нет ничего, что доходило бы до самого сердца, проникало до мозга костей, поражая душу. Любовь же, точно мощный яд, посылает свою силу в сердце и, точно опытный грабитель на большой дороге, то и дело посягает на самую жизнь человека.

XXI. А теперь я оставлю в покое и силлогизмы и Джизмондо, кому, как их рыцарю, они предназначены в большей мере, чем вам, о дамы, как слушательницам наших споров, и вступлю с вами на другую стезю, рассуждая более непосредственно. На том основании, что горечь души мы познаем лучше, говоря о страстях, ибо душа извлекает из них горечь, точно из алоэ, я и стану толковать о страстях — памятуя, что вам угодно было предоставить мне сей день, ранее дарованный Джизмондо, — и продолжу тем самым начатый разговор, то есть из тех же нитей сотку полотнище подлиннее. Итак, о дамы, главные страсти души, из которых все прочие исходят и к которым возвращаются, суть таковы: чрезмерное желание, чрезмерная радость, чрезмерная боязнь будущих несчастий или чрезмерная [163] скорбь по поводу настоящих. Страсти эти, точно грозные вихри, возмущают мир души и лишают покоя нашу жизнь, отчего они и наречены от писателей соответственным словом «возмущения». Любовь прямо связана лишь с первой из этих страстей, ибо любовь и есть не что иное, как желание; но, не довольствуясь своими владениями, она прокрадывается в чужие и так раздувает свой факел, что все кругом воспламеняет жестоким пламенем; пламя это, опаляя и сжигая наши души, нередко обрекает нас на погибель или если не на погибель, то на жизнь, которая хуже смерти. Говоря о сем чрезмерном желании, скажу, что оно есть начало и глава всех прочих страстей. Всякое зло происходит в нас от него точно так, как всякое дерево произрастает из своего корня. Отчего бы ни возгорелось желание, оно немедленно понуждает нас домогаться желаемого предмета, а когда мы принимаемся его домогаться, обрекает на чрезвычайные, из ряда вон выходящие опасности и ввергает в бездну несчастий. Именно желание заставляет брата искать объятий греховно любимой сестры, толкает мачеху к пасынку, а порой, что и выговорить тяжко, отца к его непорочной дочери — желания не просто дерзкие, но чудовищные. Однако, так как лучше о них умолчать, чем говорить, то, обходя их как неудобоназываемые вследствие неприличия и возвращаясь к прежнему, скажу, что, едва зародившись, желание начинает управлять всеми нашими помыслами, нашими делами, нашими днями и влечет нас к прискорбной и непредвидимой погибели. Бесполезно противиться ему разумом, ибо даже видя впереди бедствия, мы не умеем повернуть вспять, а если иной раз исхитримся, то после, снедаемые изнутри нашим недугом, вновь поспешаем назад, точно псы на свою блевотину. Как солнце, которое еще утром на восходе позволяло смотреть на себя в упор, а сейчас, в разгар дня, слепит всякого, кто на него воззрится, так и недуг наш: он дает созерцать себя, лишь когда он в зачатке, но стоит ему войти в силу, как он ослепляет в нас всякое разумение и смысл.

XXII. Но любовь не довольствуется тем, что она, точно хлыстом, подстегивает нас желанием, нет: как желание рождает все прочие страсти, так первое возникающее в нас влечение, точно широкая река, ветвится тысячью других желаний, каковые у влюбленных сколь многочисленны, столь и прихотливы. Ведь хотя влюбленные устремлены большей частью к одной цели, все же, из-за того, что различен предмет желаний и различна участь влюбленных, каждый, без сомнения, «желает» на свой манер. Иной, увлеченный погоней, все силы полагает на преследование возлюбленной и, о, сколько и каких одолевает препятствий, сколько раз падает и подымается, как искалывает терниями ноги, как часто пресекается у него дыхание прежде, чем он настигнет добычу. Иной, завладев вожделенным предметом, желает его удержать и, отдавая тому все помыслы и силы, растрачивает время, оказываясь жалким в счастье, нищим в богатстве, несчастным в удаче. Иной, лишившись обладания своим сокровищем, жаждет его возвратить и домогается утраченного, на какие только ни [164] соглашаясь тяжкие условия и недостойные сделки, какими ни исходя слезами, умоляя, стеная и тем безрассудно подвергая опасности свою жизнь. Но покуда желание лишь зарождается, будущие тяготы, горести и мучения остаются сокрыты. Ведь как, войдя в лес, сначала мнишь, что идешь легкой тропой, но углубляясь, видишь, что путь чем дальше, тем труднее, так и тут: увлекшись каким-либо предметом, рассчитываешь с легкостью к нему приблизиться, но, пытаясь достигнуть цели, замечаешь, что с каждым шагом тропа делается все теснее и непроходимей. Оттого же случается нам и попасть в беду: ведь когда мы не видим прямой дороги к цели, то иной раз не гнушаемся пойти кривой дорогой. А она неотвратимо ведет к обидам, раздорам, ненависти, а после и к худшему, чего вначале никто не мог бы предвидеть. Не пускаясь в подробности, напомню лишь, сколько раз по таковой причине многие искали гибели других людей, а иной раз и самого близкого человека; сколько женщин, увлекаемых желанием, обрекли на гибель своих мужей! Поистине, если бы могло быть нечто худшее этого, я продолжил бы, но возможно ли что худшее? Священное ложе мужа и жены, свидетель тайных мгновений их жизни, их сладостнейших объятий, по вине нового любовного влечения орошается и обагряется невинной кровью одного из супругов, павшего от клинка другого.

XXIII. А теперь повернем паруса прочь от острых и коварных рифов желания и войдем в мутные и опасные воды преходящих восторгов. Ведайте, о дамы, что радость возрастает в нас соответственно тому, насколько сильно наша душа влеклась к предмету, явившемуся причиной радости. Обретя сей предмет, мы тем сильнее ликуем, чем больше усилий было положено на его обретение. Но так как никакое желание не имеет в нас такой силы и не влечет нас столь мощно к вожделенному предмету, как желание, пришпориваемое и подстрекаемое любовью, то и происходит так, что самым бурным бывает восторг влюбленных, когда они достигают берега хотя бы одного из своих желаний. В самом деле, разве кто-нибудь так ликует от малейшего взгляда, от двух оброненных словечек, от касания руки и тому подобных пустяков, как ликует влюбленный, кому превыше всякой меры милы и любезны подобные утехи. Никто, конечно! Не подумайте, впрочем, что влюбленные оказываются вследствие того в лучшем положении, чем прочие люди; ведь очевидно, что их радость большей частью, а вернее, всегда, сопряжена с бесчисленными скорбями, каких другие люди могут вовсе не знать; так что если их радость во много крат превышает радости других людей, то она тысячекратно перекрывается их страданием. Не говоря уж о том, что радость, выходящая из границ подобающего, не может быть здравой, и ее следовало бы считать не радостью, но скоро преходящим и глупым заблуждением. Каковое вредно еще и потому, что дурманит влюбленных, отчего они, оставив всякое честное дело, всякое похвальное рвение, всякое почетное предприятие и всякий свой долг, точно погрузясь памятью в Лету, забывают обо всем, кроме своего недуга, и ему одному посвящают все мысли и попечения. [165] Отчего они терпят урон и позор и вдобавок, став врагами самим себе, добровольно отдают себя в рабство тысяче бедствий. Сколько ночей проводит в бдении несчастный влюбленный, сколько дней губит, поглощенный одной мыслью, сколько верст исхаживает напрасно, сколько бумаги орошает чернилами вперемешку со слезами, прежде чем обретает хоть один час отрады, да и тот не протекает без тревог, ибо радость, восторг перемежаются жалобными речами, пламенными вздохами, плачем, приступами страха; но даже если дело обходится без тревог, все равно час этот, скоро пролетая, уносит с собою все услады, стоившие многих страданий, и оставляет лишь щемящую боль в сердце. Кто не знает, сколько сожалений, сколько насмешек, сколько потрясений, огорчений, мыслей о мести, вспышек негодования претерпевает влюбленный раньше, чем наступит час отрады? Кто не знает, какой ревностью, завистью, подозрениями, соперничеством и, наконец, какой полынной горечью был окуплен сей миг сладости? Без сомнения, меньше ракушек на берегах или листьев, шумящих под ветром в саду, когда он еще зеленеет и полнится жизнью, нежели страданий в каждой любовной утехе. И если иной раз случится, что нет в сих утехах ни боли, ни тоски — что немыслимо, но предположим, что оно так, — то они, утехи, оказываются оттого лишь хуже и вредоносней. Счастье в любви переменчиво, переменчивее, чем в любых мирских делах, так как управляемо самым легкомысленным господином. И вот, когда счастье изменяет, несчастье сокрушает нас тем безжалостнее, чем большим казалось нам блаженство. Тут-то мы и жалуемся на любовь, озлобляемся против самих себя и томимся жизнью; чему примером я сам, как оно явствует из следующего стихотворения, которое, верно, покажется вам длиннее обычного: оно длинно потому, что меньшее количество строк не вместило бы изображения моих страданий:

Нет, не знавал еще никто на свете
Ни слаще дня, ни безмятежней ночи,
Чем те, увы, что мне ласкали душу,
Пока не стала к сладостному ладу
Моих стихов примешиваться горечь,
И жар любовный не коснулся жизни.

И вот нарушилось теченье жизни,
И самые печальные на свете,
Несущие уныние и горечь,
Я ныне коротаю дни и ночи,
Виденья отравляют сладость лада,
И безутешную смущают душу.

А я свою возвышенную душу
Не думал обратить к столь низкой жизни
И превратить в жестокость сладость лада. [166]
Но не бывало так еще на свете,
Чтоб день не скрылся под покровом ночи.
И следует за радостями горечь.

Так и за мною следовала горечь.
А подозренье не смущало душу.
Иначе б в те златые дни и ночи
До срока положил конец я жизни,
Чтоб никакие тяготы на свете
Не отравили сладкозвучье лада.

И ныне темой песенного лада
Амур мне задает не смех, а горечь.
Без прежней радости живу на свете.
Но что за ветер, надломивший душу,
Затеял ураган на глади жизни
Меж рифов в самые глухие ночи?

О, где те упоительные ночи
Без сна? О, где сегодня сладость лада,
Развеивающего скуку жизни?
Кто превратил былую сладость в горечь?
Зачем дожил я до того, что душу
В себе таю мрачнейшую на свете?

И солнца мне уж больше нет на свете.
Все гуще мрак моей несчастной ночи,
Не меньше солнца гревшей прежде душу.
Былую песнь мою — веселье лада
Окрашивало, нынешнюю — горечь,
Столь отравляющая сладость жизни.

Пусть знают все о прежде сладкой жизни,
Но, волей Той, что лишь одна на свете
Дарует сладость, — превращенной в горечь.
Я перенес спокойно б эти ночи,
Своей бедою не тревожа лада.
Но, нет, покой не заполняет душу.

Жестокая, что ранила мне душу,
Едва при этом не сгубив и жизни,
Теперь бежит от горестного лада,
Не помня о былом отрадном свете,
Не видя нынешней унылой ночи.
И слезная Ее не тронет горечь.
[167]

Лишь нимфа Эхо 18 слышит песен горечь,
Во мне почуяв родственную душу,
И вторит плачу о несчастной ночи.
Одно мне служит утешеньем в жизни:
Проходит без возврата все на свете,
Но голос мой всегда — основа лада.

Влюбленные, былая сладость лада,
Краса его — вам скрашивала горечь,
Но мне не скрасит он ни дня на свете.
Пусть кто-то, нежа радостями душу,
Уверен, что избегнет горькой жизни,
И ясным днем не думает о ночи.

Так пусть согреет холод этой ночи
Ту, что свела к хаосу стройность лада
И к беспросветности — сиянье жизни.
Меня же не оставит эта горечь.
Пусть ведает Жестокая, что душу
Она одна терзает так на свете.
Прочь, лучшие на свете дни и ночи!
Ведь душу мне уже не сладость лада —
Питает горечь безотрадной жизни.

XXV. Вы видите, о дамы, в какую гавань заводит нас благоприятствование фортуны. Но хотя смерть мне любезней, я все же существую, каким бы ни было мое существование. А сколько было таких, что не вынесли жизни: вот как невыносима людям скорбь после многих выпавших им восторгов. Фортуна разбила любовное счастье Артемисии, 19 отняв мужа, и та, в слезах проведя остаток жизни, скончалась в рыданиях; меж тем горе ее не было бы столь велико, если бы она умереннее предавалась радостям. Покинутая прекрасным Энеем, 20- скорбная Элисса, 21 страдая, сама наложила на себя руки, а ведь и она избежала бы подобного исступления, будь фортуна чуть менее благосклонна к ее любовным желаньям. И даже [168] несчастной Ниобе 22 не показалось бы столь тяжко лишиться своих детей, если бы обладание ими она не превознесла как наивысшее счастье. Таким образом, пагубный восторг любви, будучи полон одним собою, либо влечет любящих к жестокой смерти, либо оставляет им в наследие вечную скорбь. Если же восторг этот неразлучен с томлением, то он, покуда длится, без сомнения, мучителен для влюбленных, а когда покидает их, то оставляет по себе лишь ожесточение, ибо в каком бы деле нас ни постигла неудача, конец один — раскаяние. О, горькая сладость, о, ядовитое лекарство охваченных любовным недугом, о, исполненный скорби восторг, каковой не оставляет по себе плода более сладостного, чем раскаяние; о, прельщение, что, как легкий дым, рассеивается, едва представ взору — в глазах наших от тебя остаются лишь слезы; о, крылья, что уносят нас ввысь затем, чтобы, когда на солнце растопится воск, мы пали на землю, точно новые Икары! 23 Вот каковы, о дамы, радости, дарованные влюбленным. Посмотрим теперь, каковы их страхи.

XXVI. Поэты, каковым свойственно, сплетая сказки, иной раз сказать и правду, говорят, что в мрачной преисподней, среди безутешных толп обреченных есть некто, над чьей головой навис громадный камень, удерживаемый тончайшей нитью; глядя на камень и страшась его паденья, он терпит вечную муку. Такова же и участь несчастных влюбленных: они постоянно страшатся грядущих утрат, будто тяжкая громада несчастий нависла над их головой; горемычные, они живут в вечном страхе и, в то время, как тоскующее сердце непрестанно нашептывает им что-то, мучая и тревожа, ежечасно гадают о возможных бедах. Ибо где тот влюбленный, что во всякое время не трепещет гнева своей возлюбленной? Или не страшится, что она дарует свою любовь другому? Или что иным способом, а их тысячи, не лишит его доступа к любовным наслаждениям? Никто не уверит меня, что есть на свете влюбленный, который, как бы он ни был счастлив в любви, по тысяче раз на дню не испытывал бы тревоги и страха. Но разве эти тревоги и страхи не чреваты и новой опасностью? Чреваты, конечно, и не одной, а множеством; ибо эти самые страхи и опасения суть семя и корень неисчислимых бедствий. Ибо страшась падения нависшей громады, которая, как мы думаем, может, рухнув, разнести в прах наше счастье, мы силимся подпереть ее неверными подпорками — чужой бедой или, хуже того, чужой смертью. Разве не убил жестокий Эгист 24 своего брата, воротившегося после долгой войны, из страха, что [169] тот своим возвращением помешает его любовным утехам. Разве не убил подобным же образом своего брата и безумный Орест, повергнув его пред алтарями богов меж приносящих жертвы жрецов, чтобы оградить от опасности свою любовь к сестре. Мне и самому тягостно, о дамы, развертывать перед вами картину стольких несчастий. Но раз уж я взялся изобличить любовь, которую Джизмондо восхваляет как благо, то я вынужден показать, какие дела ею творятся; впрочем, я не упомянул в своем рассуждении о стольких из них, сколько капель морской воды остается за кормой судна, когда на всех парусах оно свершает свой путь, гонимое попутным ветром.

XXVII. Но поговорим о скорби, дабы поскорее дойти до конца в перечислении зол. Хотя скорбь, подобно названным страстям, коренится в желании, но возрастает она в зависимости от того, сколь обильно была пред тем орошена восторгами. Итак, немало есть влюбленных, которые, от взгляда искоса или от трех укоризненных словечек возлюбленной, как от трех саднящих ран, страждут, горюют и мучаются, ни в чем не обретая покоя, не задумываясь о том, что возлюбленная часто не знает, что ею движет, кроме желания слегка помучить влюбленного. Иные, по причине того, что не увенчали своих желаний, замышляют расстаться с жизнью. Иные, увенчавшие свои желания, по причине того, что не наслаждаются безраздельно, к сему мнимому бедствию прибавляют постоянную уязвленность, отчего оно делается бедствием истинным и непереносимым. Многие, вследствие кончины возлюбленной, настигшей их вслед за ликованием, печалятся беспрестанно, и, куда бы ни обратили взор и помыслы, всюду является им ее хладный и бледный образ; время не всегда исцеляет их недуг, как не всем деревьям зима обнажает кроны, более того: как у иных деревьев поверх старого покрова по весне является новый, так у некоторых из них новая скорбь является поверх старой, и чем долее влачат они жизнь по смерти возлюбленной, тем больше томятся жизнью, день ото дня все более растравляя свои раны и даже налегая на язвящий их клинок, дабы глубже ранил. Немало есть и таких, кто, вследствие жестокости дамы, упав с вершины счастья в пропасть страдания, готов в угодность ей скитаться по свету. Иной и в своем изгнании желает лишь проливать слезы и ни о чем не просит, кроме как быть глубоко несчастным. Одного этого он желает, этим насыщается, в этом находит утешение и к этому одному стремится. Не видится ему сияющими ни солнце, ни звезда, ни небо. Ни трава, ни родник, ни цветы, ни журчащий ток ручейка, ни вид зеленеющего леса, ни ветерок, ни свежесть, ни тень от дерев его не нежат. Вечно погруженный в думы, с глазами, полными слез, уединяясь в нехоженых долинах или укромных чащах, он желает сократить свою [170] жизнь и иногда в печальных строфах изливает тайные скорби сухому дереву или одинокому зверю и, точно они одарены пониманьем, поверяет им свое горе. Неужто и теперь хватит у тебя духа, Джизмондо, твердить нам, что любовь благо? Что любовь благо, Джизмондо, хватит ли у тебя решимости повторить?

XXVIII. Итак, порознь рассмотрев каждый из означенных недугов: желание, восторг, тревогу и скорбь, я бы хотел, о дамы, обозреть их вкупе, свободно переходя от одного к другому. Но прежде чем обратить взор в ту или иную сторону, я невольно задерживаю его на той поре, когда они только столь необычайно зарождаются: ведь, благодаря коварству этого льстеца Амура, поначалу они таковы, точно обещают забаву и утеху, а не скорбь, слезы и явную опасность для нашей жизни. Ибо тысячи раз случается, что одно оброненное слово, улыбка, движение глаз с чудесной силой пленяют душу и делаются причиной того, что все свое благо, честь и свободу мы безраздельно вручаем возлюбленной и, кроме нее, ничего не замечаем в мире. Всякий день приходится видеть, как движение, поступь, осанка оказываются той искрой, от которой вспыхивает величайшее и неугасимое пламя. Как часто бывает и так, что пленяет не одна внешняя красота, в коей нам милее всего то, что говорит о слабости, но и слезы. Как часто одна слезинка той, чей смех оставил нас равнодушными, устремляла нас к погибели! Скольких из нас бледность нездоровья обрекла на куда худшую собственную бледность! И те, кто устояли перед чарующим ярким взором в дивных садах, не прилепились ли навечно к печальным и потупленным взорам той, что страждет в лихорадке, ставшей причиною лихорадки более опасной? А сколькие, притворившись пленными и в шутку давшие поймать себя в силок, после не могли выбраться из него, увы, крепко схваченные тугой петлей! Сколькие, желая погасить чужой огонь, загорелись сами и стали нуждаться в чужой помощи! Сколькие, услышав о далекой даме, ринулись навстречу тысяче невзгод! Ах, увы, о сем последнем, право, лучше было бы мне умолчать.

XXIX. Тут из глаз Пероттино выкатилось несколько слезинок, и быстрое слово замерло у него на устах. Прочие безмолвствовали, охваченные жалостью, покуда Пероттино, овладев собою, не продолжил голосом прерывающимся и слабым: — Видя, что вот такими искрами воспламеняется наша душа, своевольный и дерзкий мальчишка Амур раздувает огонь надежд и желаний — ведь хотя надежда является редко, будучи питаема лишь случайными обстоятельствами, желания не слабеют и не покидают нас, и когда ее нет. Ибо мало того что нам, упрямым смертным, от природы свойственно желать предметов с тем большей силой, чем больше нам в них отказывают, но еще и Амур, видя, что в нас хиреет надежда, спешит раздуть пламя желаний и, по мере того как огонь разгорается, усугубляет страдания, исторгающие из груди вздохи, слезы, вопли — большей частью понапрасну, отчего мы сами, спохватившись, скорбим, и тем сильнее, [171] чем больше жалобных слов брошено на ветер. И вот оказывается, что орошенный нашими слезами огонь жжет, как ни странно, еще больнее. Близкие к самоубийству, мы призываем смерть как последнее спасение. И все же, хотя от подобной боли усиливается страдание и хотя жалок тот, кто непрерывно громко стенает, сама возможность излить скорбь значит немало. Куда бедственнее и мучительнее участь того, кому в страдании невозможно подать голос или назвать причину недуга, тогда как ему всего желаннее и потребнее открыть душу. Крайне вредна и тягостна необходимость таить скорбь в сердце, изображая на лице радость, даже взглядом не выдавая любовных мыслей, каковые, будучи сокрыты, не только поддерживают, но и усиливают пламя: ведь чем более стеснят огонь, тем ярче он пылает. Описанные обстоятельства так же неразлучны с влюбленными, как воздух с привычными ему дождем и ветром. Но разве только они? Подобным им несть числа, и каждое из них невыносимо и тяжко.

XXX. Один преследует жестокую возлюбленную и, умоляя, любя, проливая слезы, смертельно скорбя, изнуряя себя тревожными мыслями, разрушает собственную жизнь, и чем далее, тем более возгорается желанием. У него, обратившего свой пыл на благочестивую даму, фортуна отнимает возможность пожать жатву, отчего он изнемогает и сохнет, и тем больше, чем ближе и недоступнее видится ему предмет его вожделений; несчастный, он чувствует себя чуть не новым Танталом, 25 изнемогающим среди множества яств. Другой, сделавшись рабом ветреной женщины, нынче радуется, завтра видит себя несчастным и, как морская пена от ветра и волн перекатывается взад и вперед, так и он: то возносится, то падает и, чувствуя то жар, то холод, то страх, то надежду, в переменчивом своем состоянии претерпевает всякого роду муку. Иной, питая лишь малую, слабую и грешную надежду, горестно переносит многолетние страдания. Иной, полагавший, что все на свете минет раньше, чем данные ему обеты или его утехи, вдруг видит, как непрочны любовные упования, и когда они развеиваются, чувствует себя так, точно земля разверзается у него под ногами. Возникает и тысяча других обстоятельств, безжалостно лишающих нас покоя, дарующих нам бесчисленные тревоги и прибавляющих множество бедствий. Ибо один оплакивает возлюбленную, чей внезапный недуг, подтачивая тело, мучит и терзает ее душу. Другой, приметив нового соперника, тотчас впадает в ревность и, внутренне пылая, чувствуя, что погибает, едко и озлобленно клянет противника, винит свою даму и не знает покоя, исключая те мгновения, когда видится с ней наедине. Иной, сраженный известием о свадьбе своей избранницы, следит за приготовлениями и празднеством взором не более радостным, чем если бы следил за [172] церемонией собственных похорон. Иные не осушают глаз целый день из-за внезапно случившихся горестных обстоятельств; но если бы судьба или некая сила способны были эти обстоятельства устранить, на их место тотчас явились бы новые, нередко еще бедственнее и горше прежних. Так что в куда менее трудном положении находится тот, кому надлежит сразиться с Лернейской гидрой, 26 нежели тот, кто должен помериться силой с жестокой любовью. Это я говорю о мужчинах, но то же случается и с вами, женщинами, и, может быть, не в обиду вам будь сказано, юные дамы, о коих я не дерзаю рассуждать, хотя с ними беседую, с вами случается еще чаще, чем с нами. Ведь женщины от природы более склонны уступать и отдаваться любви, чем мы, мужчины, и в вас пламя ее пылает ярче, чем в нас. Хотя все же многие особые обстоятельства, касающиеся каждой женщины, делают вас по сравнению с нами куда осмотрительней и осторожней.

XXXI. Кроме того, первый пыл, если он вспыхивает в юных душах, весьма опасен для них, как суховей для ранней листвы; но если он вспыхивает в зрелом возрасте, то оказывается, без сомнения, еще более неукротим и жесток, подобно грозе, которая разражается тем сильнее, чем дольше перед тем небо оставалось безоблачно и ясно. Таким образом, настигает ли нас сей недуг в юности или в зрелые годы, он обрекает нашу жизнь на разительные перемены, на тяжкую участь, на жестокий жребий. Но все любовные хвори — так же, как телесные — чем мы старее, тем менее излечимы и менее поддаются лекарствам. Ведь в любви страшна еще коварная привычка, которой мы день за днем беспечно поддаемся, будто углубляемся в лабиринт без ариадниной нити, так что когда нам приходит охота возвратиться, назад выбраться уже едва ли возможно. Иной раз случается, что мы сживаемся с нашим недугом до того, что и можем, но не хотим с ним расстаться. А ведь есть еще долгие жестокие ссоры и краткие тревожные размолвки; ненадежные примирения; грозные и опасные возвраты ушедшей любви, подобные повторной лихорадке, которая более первого приступа угрожает жизни больного; есть и горчайшие воспоминания об утраченной сладостной поре — с ними можно быть счастливыми и в величайшем несчастье. А как тяжела разлука, и особенно та, что предваряется долгожданной ночью, исполненной жалоб, долгих объятий со вздохами и слезами, когда кажется, будто сердца любовников не выдерживают и разрываются надвое! Увы, как горько бывает в разлуке, когда улыбка не является на устах влюбленного, праздник не трогает его, не веселит забава; устремив мысли к своей даме, точно взоры — к Полярной звезде, он терпит крушение без надежды на спасение, печальное его сердце омывает река горчайших слез, уста полны скорбных вздохов; душа же [173] уносится туда, где сам он не может быть, и на что бы они ни взглянул, хотя он мало что замечает, все исторгает у него обильные слезы. В этом вы можете убедиться, о дамы, на моем примере, ибо жизнь моя такова, как о том сказано в канцонах, и еще много хуже; и коли я не постыдился в том признаться, то теперь желал бы сообщить вам в прибавление к прежним следующие две канцоны:

С тех пор, как волей рока-палача
Огонь моей надежды был погашен
В очах других, — у смерти на виду,
Существованье жалкое влача,
Среди бесчувственных камней и башен
Из муки в муку, из беды в беду,
Я, как туман, бреду.
И неподвижней становлюсь, чем камни.
Куда ни рвись душа, одна лишь в ней
Беда — и нет больней.
Любая скорбь в сравненьи с той легка мне.
Ведь образ, милый зрению, погас.
И только слезы — утешенье глаз.

Теперь, когда надежды не найти,
Печаль и злобу в мыслях чередуя,
Иду — и знаю, каждый шаг убог
На пагубном, обманчивом пути.
Что, скорбный, мучаюсь? Куда иду я?
И кто бы позавидовать мне мог?
Горчайших слез поток,
Конца не видя безнадежной доле,
Так жалобно и бурно сердце льет,
Что растопило б лед.
И словно, чтоб еще теснили боле
Меня мученья, только госпожу,
Куда бы я ни глянул, нахожу.
Здесь — только телом, а душою — там,
Сказав «Иди!» телесной половине,
Душою — неподвижно я стою.
Кем был я? Кто теперь? Не знаю сам.
Кто радость у меня похитил ныне
И заключил меня в глухом краю?
Кляну я жизнь свою.
О, если б смерть явилась прежде горя!
Кто обездолил и страдать обрек
Навек? О, недруг-рок,
О, жребий-враг, куда, со мною споря, [174]
Ты тащишь за собой силком, дабы
Безжалостное не было судьбы?

Куда бы ныне ни держал я путь,
В рыданиях блаженствую украдкой:
У глаз моих иных желаний нет.
Твержу себе: стократ влюбленным будь-
Но вот конец твоей отрады краткой
И вот начало бесконечных бед.
Как звезд далеких свет,
Ее глаза, в моей душе мерцая,
И голос, и движения, и лик,
(Он в душу мне проник,
Так что ж другого не ищу лица я!)-
Столь беспощадны к сердцу моему,
Что как еще живу я, не пойму.

Да, я живу, но мертвеца мертвей.
Без милосердья жизнь — такая участь
Живее смерти выглядит навряд.
Для счастья мертв, живу я для скорбей.
И сердце, оттого живее мучась,
Привыкло к этой жизни без отрад
(Тогда как очи зрят

Одну ее), — и страждет, хоть в надежде
Еще пылает и волнует грудь,
И не слабей ничуть
Огонь ума, бушующий, как прежде.
И вопрошаю, эту жизнь кляня:
«Почто, судьба, ты так казнишь меня?»

Канцона, не хватило мне ствола.
Зато конца и края нет печали.
И вновь к коре прибегну, как вначале.

XXXIII. Пероттино умолк, окончив канцону, и, помолчав недолго, издал скорбный вздох, исходивший, казалось, из самого сердца — вернейшее доказательство внутреннего страданья, после чего начал другую канцону:

Бегу тоски я, но, увы, от пут,
Судьбу обременивших, и поныне
Себе не в силах бегством я помочь.
Воспоминанья лишь сильнее жгут
И предрекают — горевать судьбине,
Земля рыданий просит день и ночь.
[175]
Амур, коль ты не прочь,
Мадонне расскажи об этом плаче
И в те пределы отнеси мой стих,
Где свет надежд моих
Искрился, но, погаснув, хладен, мрачен,
Столь ныне затемняет мой удел,
Сколь некогда ласкал его и грел.

Заслышав ветерок среди дубрав,
Молю его, чтоб песнями своими
Мои рыданья к небесам донес.
Родник в траве иль речку увидав,
Я взглядами сговариваюсь с ними,
Чтоб очи изливали больше слез.
А встретив кущи роз:
«О путник, — так я знаменье толкую,-
Отцвел судьбы недавно пышный куст».
И все не сходят с уст
Слова о Ней, дарящей боль такую,
Но чем я больше думаю о ней,
Тем спутник мой Амур казнит больней.
Порой виденья в зелени густой,
Едва под деревом тенистым сяду,
В лесной меня ласкают тишине.
И мысленно гляжу я в очи Той,
Что даровала счастье и отраду,
А ныне только боль приносит мне.
И, чтоб терзал вдвойне
Неверный шаг, — не ведая покоя,
Я говорю о муке, что меня
Язвит день ото дня.
И вот уж от мечты столь далеко я,
Что становлюсь, как тень от тени, хмур,
Столь жалким делает меня Амур.

Когда в зеленых травах на лугу
Чету зверей, бесхитростных и стройных,
Порой завижу я издалека,
Не крикнуть им печально не могу:
«Влюбленные! Не тратя силы в войнах,
Любовь у вас разумна и легка.
И лес, трава, река-
Здесь вовсе вам не плен и не неволя.
Я ж от любимой отлучен, увы.
Коль милосердны вы, [176]
Внемлите оба горемычный доле.
А я слезами душу отведу,
В чужом грехе узрев свою беду».

И на безлюдье, где шумит волна,
Я убегаю, но шалит тем паче
Со мной Амур, мой давний супостат.
Там изливаю сердце я сполна.
И, как пером по рукописи, плача,
Ракушкой по песку водить я рад.
А чтоб рыдать стократ,
Влекусь к прекрасному лицу, но вскоре
В любимый образ мысленно вперясь,
Его втопчу я в грязь,
Чтоб принести моей Мадонне горе, —
Но сразу же раскаянью черед:
О Даме плачу и иду вперед.

Канцона, этим древом ты навек
Сплетясь с другой, пойдешь за нею следом.
А я своим останусь верен бедам.

XXXIV. Таким вот образом, о дамы, преследует нас любовь; и повсюду, во всяком состоянии, пламя, вздохи, слезы, тревога, мучения, скорбь сопутствуют несчастным влюбленным. И, дабы они могли сполна испить чашу страданий, никогда не дано им, жестокой и упрямой судьбой лишенным доли прочих смертных, обрести мир или хотя бы успокоение от своих страданий. Ведь все живые существа, которые, будучи созданы природой, пекутся о поддержании своей жизни, имеют обыкновение отдыхать после своих трудов и покоем восстанавливать силы, истощенные и ослабшие в заботах. Ночью веселые птицы в милых гнездах и среди нежной листвы отдыхают после дальних полетов; в чащах залегают беспокойные звери; травянистые ложа рек и легкие морские водоросли, удерживавшие на себе гибких рыб, отпускают их на любезные им пути; да и люди также, по-разному нахлопотавшись за день, хотя бы ночью, упокоив там, где застанет их сон, свои члены, вкушают сладостный отдых после дневной работы. Только несчастные влюбленные, снедаемые вечной лихорадкой, не знают ни отдыха, ни срока, ни облегчения от своих недугов: ежечасно они страждут, во всякое время разрываемые своими заботами, точно Мезий — пущенными врозь конями. День их печален, солнце им в тягость, ибо то, что может веселить, несогласно с их чувствами: но еще тяжелее им ночь, ибо сумрак более побуждает к слезам, чем свет, будучи более созвучен горю; в сумраке ночи бдение их томительно и орошено слезами, сон краток, болезнен и исполнен страхов и часто, не менее, чем бдение, орошен слезами. Ведь когда тело засыпает, душа спешит погрузиться в свои страдания [177] и устрашающими фантазиями, всякого рода томлением приводит в смятение и ужас все чувства, чем смущает и прерывает едва забрезживший сон; или, если все же сон удерживается как необходимый в обессилевшем и слабом теле, то грезящее сердце полнится вздохами, трепещет дух, тоскует душа, плачут скорбные очи, привыкшие во сне не менее, чем наяву, следовать за жестоким и мрачным воображением. Итак, влюбленным горек день, но еще мучительней ночь, когда они изливают столько слез, сколько днем удерживали вздохов. И не иссякает влага, льющаяся из глаз, как из двух источников, и стесняется грудь, и сегодняшним вздохам не дано исторгаться из груди менее прерывисто и бурно оттого, что воздух еще полон вздохов вчерашних. И скорбь не делается меньшей от скорби, жалоба — от жалоб, тревога — от тревог, нет, каждый новый день лишь множит страданье, и с каждым часом оно становится все жесточе. Несчастье влюбленного растет, само порождая свои страданья. Влюбленный это Титий, 27 печенью своей кормящий коршуна, а вернее, отдающий сердце свое, вечно обновляемое, на невыносимейшие терзания. Он тот Иксион, 28 что, вращаемый на колесе вечных тревог, то возносится вверх, то свергается вниз, никогда не освобождаясь от своей муки; более того, он знает, что привязан и пригвожден к колесу тем крепче, чем дольше оно вращается и чем длительнее мучение. Не могу, о дамы, найти подходящие слова, чтобы передать страдания, коим подвергает нас жестокий наставник. Даже мучения обреченных во глубине Аида и те оказываются, как вы видите, менее тяжки. Но пора уже положить предел сим речам, ибо незачем далее обсуждать предмет, о котором чем больше говорится, тем больше, если вдуматься, остается невысказанного.

XXXV. Из того, что вы слышали, о дамы, вы могли достаточно уяснить, что такое есть любовь и как она пагубна и страшна. Природа по особой благодати одарила нас, людей, тем, что есть божественного в человеке — разумом, дабы мы, блюдя чистоту жизни, с его помощью устремлялись к небу. Но Амур, посягая на величие природы, безжалостно отнимает у нас разум, так что он повинен в том, что мы одной ногой погрязаем в земной скверне, а порой и вовсе в ней утопаем. И не только с наименее просветленными или наименее достойными сотворяет он то, о чем вы слышите; нет, тех, кто высоко вознесен фортуной, он, не щадя ни златых престолов, ни блистающих корон, толкает в грязь особенно непочтительно и глумливо, беспощадно попирает и гнетет. И ведь ту девушку, что его укоряла в скорбной песне, нашему Джизмондо впору благодарить, потому [178] хотя бы, что этого явного губителя людей, повинного в стольких бедах, она укоряет еще слишком несмело и слишком кратко. Но я обращаюсь к тебе, Амур, где бы ты ни летал на горе нам, и если сетование мое более пространно, нежели ее, но тут нечему удивляться, кроме разве того, что, на миг сбросив попирающую меня пяту, я возроптал, хотя по многим твоим грехам и бессчетным злодействам ты заслужил худшего, так что ропот мой, как у усталого и обессиленного узника, звучит без сомнения и глухо, и слабо. Ты питаешь нас горечью, ты награждаешь нас скорбью, ты, смертоноснейший бог людей, во вред нашей жизни, являешь нам надменные и жестокие доказательства своей божественной силы, ты привязываешь нас к нашим недугам, радуешь нас горестями, каждый час пугаешь тысячей небывалых и невиданных страхов, ты заставляешь нас жить в тревоге и указуешь путь к жестокой и безжалостной смерти. Вот и теперь, Амур, как ты мною играешь? Свободным явившись в мир, я был им благосклонно принят, подле милых родителей я жил беспечно и мирно, и как счастливо провел бы младые годы, если бы никогда не знал тебя. Ты отдал меня той, что дорога мне более жизни; верно служа ей, покуда она принимала меня и мое служение, я долгое время жил счастливо, счастливее, чем при любом господине. А что я теперь? Какова моя жизнь, Амур? Покинутый дорогой моей дамой, вдали от старых и безутешных родителей, которые могли бы счастливо окончить свои дни, если бы не породили меня; лишенный всякого утешенья, самому себе в докуку и в тягость, игрушка фортуны, в череде невзгод я стал, наконец, притчею во языцех и, влача тяжкие мои оковы, слабый и сломленный, я бегу от людей, каждый день ища, где упокоить измученное тело, оказавшееся выносливее, чем я желал бы, ибо оно удерживает меня в жизни, заставляя бесконечно оплакивать мои невзгоды. Увы, лучше бы, хоть из жалости к моим страданьям, оно обратилось в прах, и моя смерть напитала бы то жестокое сердце, которое желает, чтобы я питал свое сердце тягостной жизнью. Но жить мне невмоготу.

XXXVI. Тут Пероттино, поднеся руку к груди, вынул крохотный платочек, как уже сделал однажды, когда только приступал к рассуждению; отер им слезы, обильно катившиеся из глаз, и, взирая на промокший от слез лоскуток, зарыдал еще пуще, сквозь рыдания вымолвив вот какие слова, в прибавление к сказанному ранее: — О несчастливый дар жестокой дамы, жалкий лоскут, назначенный для жалкого дела; сколь ясно она показала мне, подарив тебя, какой назначается мне удел. Ты один остаешься мне наградой за все бесконечные мои муки; не посетуй, что теперь, когда ты мой, я во всю оставшуюся жизнь, а она будет недолгой, стану омывать тебя своими слезами. — Сказав так, он приложил обе ладони к глазам, откуда слезы струились в таком изобилии, что дамы и молодые люди тоже не в силах были удержаться от рыданий. Долго пребывал он недвижен, поникнув головой, пока друзья и дамы, вставшие с мест, не окликнули его несколько раз и, наконец, видя, что пора уходить, не подняли его, нежно утешая. После чего, желая, чтобы он воспрял от своих дум, [179] они выпросили у него платочек, любопытствуя на него взглянуть, и, получив его, передавали из рук в руки, направляясь к воротам сада, и много раз охотно им любовались. Сотканный из тончайших нитей, с золотой и шелковой каймой, он по греческому обычаю имел посередине прелестное изображение неведомого зверька, изобличавшее умелую руку и зоркий глаз. Наконец молодые люди вышли из прекрасного сада и, после того, как препроводили дам во дворец, сами, угождая Пероттино, не пожелавшему в тот день участвовать в веселье, спустились из замка и, беседуя то о том, то о другом, чтобы Пероттино позабыл о грызущих его заботах, почти весь остаток дня провели, гуляя по тенистым местам, по берегам и дарящим отраду склонам.

 

Комментарии

1. Имеется в виду королева Кипра Екатерина Корнаро.

2. Азоло — небольшой город-крепость в провинции Тревизо.

3. Медея — согласно мифу, дочь царя Ээта в Колхиде, к которому предводитель аргонавтов Ясон пришел просить руно, угрожая в случае отказа прибегнуть к силе. Гера и Афина, желая помочь Ясону добыть золотое руно, обратились с просьбой к Афродите: та велела Эроту пронзить сердце Медеи золотой стрелой, чтобы внушить ей любовь к Ясону. Медея помогла Ясону похитить золотое руно из священной рощи Ареса, с помощью своих волшебных чар усыпив дракона-сторожа. Она родила Ясону двух сыновей, но он изменил ей, и чтобы отомстить ему, Медея отравила разлучницу и убила своих детей.

4. Андромеда — согласно мифу, дочь царя Кефея и Кассиопеи, гордившаяся своей красотой, чем прогневала нимф. По их просьбе Посейдон послал во владения Кефея чудовище, несущее с собой гибель и опустошение. Чтобы остановить беду, Кефей по требованию Посейдона отдал дочь на растерзание чудовищу, приковав ее к скале. Однако явился избавитель Персей, сын Зевса и Данаи, герой, отрубивший голову ужасной горгоне Медузе, от взгляда на которую всякий обращался в камень; он полюбил и спас прикованную к скале прекрасную Андромеду, убив морское чудовище, которому она была отдана на растерзание.

5. Марс — бог войны; Меркурий — покровитель торговли, путешественников, воров, юношества; Вулкан — божество огня, покровитель кузнечного ремесла.

6. В итальянском языке «amaro» — горький, а «amare» — любить.

7. Орест — согласно мифу, сын Агамемнона и Клитемнестры, убил свою мать, мстя за убитого ею отца, а Ореста преследовали богини мщения Эриннии.

8. Аякс — мифический герой поэмы Гомера «Илиада». Он впал в безумие после того, как дочь Агамемнона Ифигения, которую он любил, была отдана замуж за Ахилла.

9. Пирам и Тисба в «Метаморфозах» Овидия (кн. IV, 55-167) являют пример бурной, страстной, не знающей преград любви.

10. Паоло и Франческа — герои «Божественной комедии» Данте (Ад. V, 73-142), влюбленные, которые согрешили, прочитав рыцарский роман о Ланселоте, и были обречены на вечные муки ада.

11. Тарквиний Гордый — последний из семи римских царей; правление его отличалось деспотизмом. Его сын Тарквиний Секст, по преданию, обесчестил Лукрецию, жену своего родственника Тарквиния Коллатина. Смерть покончившей с собой Лукреции и жестокость тирании Тарквиния Гордого вызвали восстание, приведшее в конце VI в. до н. э. к его изгнанию и установлению в Риме республики.

12. Орфей — мифический фракийский певец.

13. Аргея — согласно мифу, дочь царя Адраста в Аргосе, выданная замуж за Тидея, лишенного власти в Фивах. С аргосским войском Тидей сражался против Фив, проявляя мужество и храбрость, но погиб при осаде города.

14. Эвадна — жена Капанея — одного из семи героев, участвовавших вместе с аргосским войском в осаде Фив, отличался могучей силой, грозил фиванцам, что возьмет город, хотя бы боги этому противились, но был поражен молнией Зевса. Когда разложили костер, чтобы сжечь труп Капанея, Эвадна взошла на нависавшую над костром скалу и бросилась в пламя.

15. Лаодамия — жена Протесилая, героя Троянской войны, первым из греков сошедшего на троянскую землю и погибшего от копья Гектора.

16. Пантея — возлюбленная римского императора Луция Вера (161-169 гг.). Лукиан посвятил ей свой трактат о женской красоте.

17. Геро — персонаж «Героинь», или «Посланий», Овидия (письма Леандра к его возлюбленной Геро и письма Геро к Леандру).

18. Эхо — нимфа, над которой тяготело наказание богини Геры: она должна была молчать, а на вопросы отвечать, лишь повторяя последние из сказанных слов. Эхо страдала от безответной любви к гордому, красивому Нарциссу. Когда его постигла кара Афродиты и он полюбил себя — собственное отражение в воде, Эхо вторила его горестным предсмертным возгласам.

19. Артемисия — царица Галикарнаса; принимала участие в битве при Сала-мине в 480 г. до н. э. на стороне персидского царя Ксеркса.

20. Эней — главный герой «Энеиды» Вергилия, один из троянских вождей в «Илиаде» Гомера.

21. Элисса — царица Тира Дидона, полюбившая Энея и покончившая с собой, когда он по воле Юпитера оставил ее и отправился в Лациум.

22. Ниоба — согласно мифу, семь сыновей и семь дочерей Ниобы были убиты стрелами Аполлона и Артемиды, которые отомстили ей за гордыню — отказ принести жертву их матери, богине Латоне.

23. Икар — сын Дедала, смастерившего крылья, с помощью которых им удалось улететь с острова Крит, где они находились в неволе у царя Миноса. Поднявшись, вопреки наставлениям отца, слишком высоко к солнцу, Икар погиб.

24. Эгист — персонаж «Одиссеи» Гомера, возлюбленный Клитемнестры, убившей своего мужа Агамемнона. Вместе с ней он захватил в Микенах власть. Агамемнон был двоюродным братом Эгиста. В отличие от Эсхила, изобразившего в трагедии «Агамемнон» Клитемнестру единственной коварной убийцей, Бембо придерживается версии о соучастии Эгиста.

25. Тантал — сын Зевса, правитель Сипила, города в Лидии; за гордыню и попытку ценой убийства собственного сына поставить под сомнение всеведение богов был низвергнут Зевсом в подземное царство и обречен на вечные муки страха, голода, жажды.

26. Лернейская гидра — мифологическое чудовище, порожденное стоглавым Тифоном и полуженщиной-полузмеей Ехидной; обладала телом змеи и девятью головами, одна из которых была бессмертна; опустошала окрестности города Лepны в Арголиде. Была убита Гераклом (его второй подвиг).

27. Титий — согласно мифу, влюбился в богиню Латону, мать Аполлона и Артемиды, которые убили его за это.

28. Иксион — царь лапифов, влюбившийся в Геру, жену верховного бога Зевса. Обнимал тучу, считая, что обнимает Геру. Был наказан за свои вожделения вечными муками в подземном царстве: прикручен к вращающемуся колесу ужасными змеями.