С. В. Полякова. Из истории средневековой латинской новеллы XIII в.

Среди латинских памятников повествовательной прозы XIII в. сборник новелл «Римские деяния», составляющий основу этой книги, занимает центральное место, по существу покрывая для нас понятие беллетристической прозы этой эпохи. Литературная слава «Римских деяний» шагнула далеко за границы породившего их времени, и они прочно вошли в культурный обиход позднейшего. Можно смело сказать, что» та книга, впервые появляющаяся в переводе на современный русский язык, стала одной из самых любимых и многочитаемых книг человечества. В смысле популярности с ней могут поспорить лишь Библия, «Физиолог» или «1001 ночь». Трудно переоценить и влияние «Римских деяний» на средневековую и ренессансную литературу Западной и Восточной Европы. Достаточно напомнить, что такие писатели, как Боккаччо, Чосер, Шекспир, Шиллер, заимствовали сюжеты из «Римских деяний», а переписывание этого сборника – знаменательный факт – не прекратилось даже после распространения книгопечатания. Успех, выпавший на долю этой книги, был действительно редким.

«Римские деяния» были в такой мере любимы, что даже сейчас, после всех войн и стихийных бедствий, которые не миновали и книгохранилища, известно до 150 списков. По догутенберговским масштабам это огромный «тираж»! Несомненно, что выявлены еще далеко не все рукописи и число их будет расти. Все списки сборника отличаются друг от друга не только отбором историй, их количеством и порядком следования, но и редакцией. Двух в точности совпадающих рецензий среди 150 не существует, и варианты одинаковых по сюжету историй подчас сильно уклоняются один от другого, как в этом можно убедиться, сравнив совпадающие по сюжету новеллы в старейшей инсбрукской рукописи (1342 г.) и старопечатном немецком издании «Римских деяний», с которого сделан настоящий перевод. В «Дополнении» с этой целью приведены новеллы 1*, 2* и 3* из инсбрукской рукописи, являющиеся параллелями к новеллам 58, 9 и 34 старопечатного текста.

Печатание «Римских деяний» началось с 70-х годов XV в. и продолжалось вплоть до XVIII столетия. Постепенно книга разрасталась, и если в старейшем утрехтском издании (около 1472 г.) насчитывалась 151 история, то уже в самое ближайшее время число их дошло до 181. В таком объеме «Римские деяния» печатались в разных странах бесчисленное количество раз.

Наиболее полная рецензия этого сборника появилась в конце XIX в. Немецкий медиевист Остерлей опубликовал старопечатный текст по утрехтскому и расширенному кельнскому изданиям с прибавлением частью печатных, частью сохранившихся в рукописной форме историй, увеличив их количество до 283 номеров. Вскоре sa книгой Остерлея последовала публикация Диком старейшей инсбрукской рукописи «Римских деяний», включающей 220 номеров.

За первыми печатными публикациями оригинального текста в Западной Европе появились переводы «Римских деяний» на национальные языки. Несколько позднее сборник распространился и в странах Восточной Европы, в Чехии и в Польше. Русские читатели впервые познакомились с «Римскими деяниями» при посредстве печатного польского перевода сборника «Historye Rzymskie», представлявшего собою извлечение из латинского оригинала.

Однако отдельные вещи, входившие в «Римские деяния», были известны на Руси до проникновения на русскую почву упомянутого польского перевода, например «История Аполлония Тирского», повествования об Алексии, человеке божьем, об Евстафии Плакиде, папе Григории и некоторые другие. В XVII в. «з друкованной новой польской книжицы», как сказано в одном из русских списков «Римских деяний», был сделан старорусский перевод. Этот перевод оказался весьма продуктивным и воздействовал на многие памятники русской письменности.

Первоначальное ядро «Римских деяний» – отсюда и заглавие сборника – составлял по преимуществу анекдотический материал, заимствованный из позднеримских писателей. В дальнейшем, когда «Римские деяния» стали обогащаться за счет других источников, далеких от римского культурного круга, истории иной генеалогии тем не менее – из потребности к унификации и целостности – прикреплялись к римскому времени. Для этого компилятор представлял события случившимися в правление римских или считаемых им римскими императоров. Истории в «Римских деяниях» было вследствие этого гораздо меньше, чем можно заключить из их наименования. Процесс оттеснения римского материала начался очень скоро после возникновения сборника и шел зa счет введения парабол, восточных сказок, средневековых легенд и рассказов. Восточный материал компилятор брал в значительной мере из знаменитого сборника XII в. «Наставление учащемуся» («Disciplina clericalis») Петра Альфонса (1062–1110 гг.), из которого заимствовано около 15 номеров, и в их числе такие блистательные, как история о хитрой старухе и плачущей собачке (новелла 13), о магическом зеркале (45), о клирике, попавшем в подземный дворец (50), или о жене, ловко обманувшей доверчивого мужа (61).

Автор «Наставления» Моисей Сефарди, испанский еврей и известный врач, по принятии крещения пожелавший назвать себя Петром (он крестился в день св. Петра), а в честь своего покровителя и восприемника от купели испанского короля Альфонса VI присоединивший его имя к своему. Это второе имя – нечто вроде патронимика, родительный падеж которого признательно указывает на то, что Петр-Моисей – духовный сын короля Альфонса. Итак, Петр Альфонса поставил себе целью познакомить Запад с индийско-арабской дидактической и повествовательной прозой. Новеллы сборника на восточный лад вправлены в такую сюжетную рамку: отец наставляет своего сына, собирающегося начать самостоятельную жизнь; нравственные и религиозные правила, которые он внушает сыну, иллюстрируются притчами, новеллами, баснями и т. д.

Компилятор «Римских деяний» подчас очень близко следует «Наставлению» Петра Альфонса. Посмотрим, например, на следующие случаи:


Несмотря на» ту близость, «Поучения» и «Римские деяния» отличаются друг от друга своим стилистическим обликом. Преодоление манеры, в которой выдержан оригинал, вызвано вероятнее всего даже не волей компилятора, а бытованием историй в народной среде, т. е. усилиями многих редакторов: заимствованный у Петра Альфонса материал впитал в себя особенности простонародного искусства, чуждые «Поучению», н, что еще важнее, простонародного миросозерцания. Но оба памятника по своим тенденциям все же родственны друг другу: Петр Альфонса, ученый эрудит, в известной мере стилизовал свою книгу под общедоступность, а «Римские деяния» – по крайней мере в том виде, в каком они до нас дошли, – были общедоступны, являясь подлинно народной книгой.

Так как компилятор «Римских деяний» пользовался самыми разнообразными источниками, начиная от жития и нравоучительной притчи и кончая фривольным рассказом или исторической хроникой, вполне естественно, что он не был в состоянии так стилистически унифицировать свой сборник (хотя ему и удалось создать особый стиль памятника, отличающий «Римские деяния» не только от «Наставления» Петра Альфонса, но и от многих других сборников такого рода), чтобы в нем совсем не осталось следов происхождения отдельных рассказов. Все же нередко голос компилятора перебивается чуждыми ему голосами, которые он так и не смог заглушить. Пример этого дает новелла 71, где нетрудно узнать греческий роман, стилистически такой далекий от дикции «Римских деяний», но тем не менее не утративший под пером средневекового компилятора присущие ему черты.

«С великим почетом Аполлония провожают к морю, и, попрощавшись со всеми, он вступает на корабль и три дня и столько же ночей плывет при попутном ветре. Когда же побережье Тарса пропадает из виду, погода внезапно меняется. За несколько часов собралась буря, Аквилон и Евр напали на корабль, пошел сильный дождь, тирийцы были близки к гибели, корабль едва держался на волнах, зефиры волновали море, пошел град и надвинулись мрачные тучи; налетел такой свирепый ветер, что смерть грозила всем. Тут каждый пытается для своего спасения добыть доску, однако все в этой буре гибнут. Одного только Аполлония на его доске прибивает к берегу Пентаполя. Оказавшись на твердой земле и видя перед собою морскую гладь, он говорит так: "О, вероломное море, лучше бы я предал себя в руки беспощадного царя, от которого спасаюсь бегством, нежели искал себе пристанища! Кто из людей славных мне, бесславному, подаст помощь?"».

Остался след воздействия и такого, тоже неорганичного для стиля «Римских деяний» жанра, как житие, и в новелле 77 слышны отголоски легенды об Алексии и ряда других. Но, повторяю, хор чужих голосов все же всегда перекрыт голосом компилятора.

Состав сборника пополнялся не только единичными заимствованиями из разных источников, но уже очень скоро «Римские деяния» испытали на себе «массированное» влияние аналогичных и сверстных им сводов морализированных историй, откуда компиляторы черпали уже не единичные рассказы, а целые группы рассказов. Важнейшие из таких родственных собраний – книга англичанина Роберта Холькота (ум. 1349) «Liber de moralizationibus», морализация «Декламаций» Сенеки Старшего, морализированные «Enigmata Aristotelis» и др.

Истории «Римских деяний» обычно снабжались морализациями, т. е. нравственно-аллегорическими пояснениями. Трудно сказать, были ли они искони присущи «Римским деяниям» и только постепенно число их и объем шли на убыль и они отступали на второй план, или, наоборот, первоначально им было отведено более значительное место. Во всяком случае в старейшей рукописи «Римских деяний» морализации отсутствуют совсем и надписания историй в отличие от старопечатных изданий не имеют символико-дидактического характера. Но как бы то ни было с точки зрения истории средневековой повествовательной литературы, – а «Римские деяния» рассматриваются здесь именно так, – морализации представляют не больше интереса, чем дидактические выводы из басен Эзопа, и потому они опущены в переводе, хотя и присутствуют в тексте Остерлея, положенном в его основу. С точки зрения культурно-исторической морализации представляют больший интерес: средневековый человек в отличие от нас в каждом явлении жизни, в частности в литературном сюжете, видел помимо буквального смысла один или несколько более важных и глубоких и путем морализирующих толкований пытался их открыть. Этот обнаруживаемый средневековым читателем сокровенный смысл хотя и очень показателен для его сознания, однако не имеет прямого отношения к буквальному смыслу историй «Римских деяний». Ниже мы дадим два образчика этих морализирующих привесков: чтобы почувствовать вкус дегтя, не надо съесть целую бочку.

Судя по инсбрукской рецензии «Римских деяний» (1342 г.), сборник возник, очевидно, в конце XIII в., самое позднее – в начале XIV в. Текст ее указывает на то, что формирование сборника находилось уже в стадии, близкой к завершению. «Римские деяния» дошли до нас без имени автора. В различное время выставляли различных кандидатов на роль составителя и редактора, однако оказалось, что ни Петр Берхорий (Пьер Бершер, Pierre Bercheur), умерший в 1362 г. настоятель бенедиктинского монастыря в Париже, ни живший ранее (ум. в 1220 г.) автор сочинений на латинском языке Гелинанд (Helinandus) не причастны к созданию «Римских деяний». Можно только сказать, что если, подобно «Наставлению» Петра Альфонса, книга в своем первоначальном виде и была создана ученым автором, вернее компилятором, то затем она побывала в руках низовых редакторов. Свидетельствами этого являются и простонародный стиль сборника с его наивным синтаксисом, и фольклорный принцип ведения рассказа, когда сюжет строится по преимуществу на использовании прямой речи, так как рассказчик не способен еще к окончательной объективации повествования и вместо рассказа от стороннего лица, стоящего над событиями и персонажами, заставляет говорить самих действующих лиц, которым отдает свою роль повествователя. Поэтому собственно рассказ заменяется драматическими сценками, где все уясняется из разговоров между собой героев, как это можно видеть из следующего отрывка: «Один рыцарь ‹…› подскакал к девушке и спросил, почему она зовет на помощь. Она в ответ: «О, господин мой, ради бога помогите мне! Этот злодей похитил меня, обесчестил и теперь пригрозился убить». Похититель говорит: «Господин, эта женщина – моя жена, и я узнал, что она совершила прелюбодеяние, поэтому решил ее убить». Девушка говорит: «Это ложь. Господин, я никогда не была чьей бы то ни было женой, и до сего дня никто, кроме этого человека, ко мне не прикасался. Поэтому помогите мне! У меня есть доказательства, что я сказала истинную правду». Рыцарь говорит злодею: «Я вижу эти доказательства в том, что против ее воли ты похитил эту девушку и обесчестил, но я освобожу ее из твоих рук». Злодей отвечает: «Если хочешь освободить, тебе придется за нее сразиться со мной»» (новелла 55).

О народном происхождении того или иного рассказа может свидетельствовать также весьма примитивная композиция, когда события нанизываются на общий стержень (например, решение героем трудных задач) в произвольном порядке и количестве и сюжет предстает не как причинно-следственный событийный ряд, а представляет собою механическое сочетание независимых друг от друга ситуаций (так называемая кумулативная композиция). Правда, все эти народные, еще полуфольклорные приемы часто имитировались авторами-эрудитами, обращавшимися к низовому читателю. Совершенно бесспорной приметой Народного характера «Римских деяний» являются поэтому не, перечисленные народно-фольклорные элементы, а непроизвольно обнаруживающиеся в мелочах черты, которые отражают подлинно народное мироощущение и не могли возникнуть в результате самой искусной стилизации. Действительно, только человек, бесконечно далекий от обихода не то что императорского дворца, но высших кругов вообще, мог нарисовать картину, которую мы находим в новелле 24, где римский император рассуждает о браке своей дочери как среднего достатка горожанин: «Если я отдам ее за богатого, но неразумного человека, она пропадет, а если за бедного, но мудрого, он с помощью своей мудрости сможет доставить ей все необходимое». Эти мысли склоняют императора предложить руку дочери Сократу: «Вот он позвал его и говорит: "Любовнейший, хочешь взять в жены мою дочь?". А Сократ: "Хочу, добрый государь"».

Мировоззрение народного автора изобличает и подобная странная ситуация: в истории 82 царевна за большие деньги согласна провести ночь с первым встречным, который в состоянии заплатить за это тысячу флоринов.

Безнадежная путаница географических и исторических представлений тоже особенность, которая могла возникнуть только «естественным» путем, а не в результате желания эрудита подделаться под низовой текст. «Римские деяния» же прямо кишат утверждениями вроде, например, того, что Вергилий – современник императора Тита (новелла 20), Сократ живет в Риме и женат на дочери императора Клавдия и при этом современник Александра Македонского (новелла 24); на римском престоле сидят императоры Корнилий, Луций, Октавиан, который к тому же оказывается праведным христианином и совершает паломничество в святую землю, Дорофей и многие другие, никогда не бывшие римскими императорами.

К такого же рода приметам подлинно народного генезиса «Римских деяний» относится и то, что постоянно путаются местоимения «ты» и «вы», что типично для народной речи вплоть до наших дней. «Какого ты рода? скажите мне?», – читаем мы в рассказе о папе Григории; или в «Истории об Аполлонии Тирском»: «О, владыка, сколь дочь твоя лицом сходствует с вами».

Многократно заявляющее о себе стремление разжевать читающему материал, напомнить ему то, о чем уже говорилось, чтобы от него не ускользнула важная для понимания происходящего подробность, иначе сказать, недоверие к умственным силам того, кто возьмет в руки «Римские деяния», связано, вероятно, не только с реально невысоким уровнем возможностей адресата, на которого сборник рассчитан, но отражает и уровень самого составителя, которому в простом видится сложность. Я имею в виду такие разъяснения, как в новелле 37, где царица обнаруживает некогда ею самой заполненные и уже не раз фигурировавшие в рассказе таблички: «Это были те самые таблички, которые нашли в его колыбели».

О месте возникновения «Римских деяний» мы знаем не больше, чем об их авторе. Есть некоторые данные, говорящие за то, что их родина Англия – в новелле 28 первоначально звучали английские слова (в последующих редакциях они за непонятностью были опущены), а в новелле 68 встречаются английские собачьи клички. Но так как английские вкрапления очень немногочисленные, полностью исключить германскую родословную «Римских деяний» все же нельзя.

Знакомясь с «Римскими деяниями», внимательный читатель заметит в них некоторые странности, причем не формального, а смыслового свойства. Наша задача соблюсти историческую перспективу и потому подчеркнуть все то, что сейчас кажется странным, а подчас – не побоимся этого слова – и нелепым, ибо оно как раз и является выражением медиевальности. Этот дух средневековой культуры проявляет себя в симпатиях, манере чувствовать и думать, в предметах восхищения или порицания и многообразных других реакциях средневекового человека.

Мир, который раскрывается перед нами на страницах «Римских деяний», резко поражает нас Едва открыв книгу, мы сталкиваемся с чертами, из которых одни кажутся наивными и смешными, другие грубыми и отталкивающими, третьи непонятными, но все они в своей совокупности вызывают ощущение странности, непривычности, удивительности: мы наглядно убеждаемся в том, что средневековый человек «сделан из другого теста». В новелле 91 рыцарь убивает богатого старика, чтобы завладеть его деньгами и с их помощью жениться. Удивительно даже не самое преступление, а эпически-спокойное, будто речь идет о том, что герой выпил стакан воды, признание в нем даме сердца, которая принимает слова рыцаря так же эпически-спокойно: мы сразу понимаем, что на этой почве никогда не могло бы появиться не только «Преступление и наказание», но и сколько-нибудь сложное психологическое осмысление случившегося. Другой образчик – история двух врачей, которые решили путем состязания установить, кто искуснее в своем деле (новелла 34). Условие же состязания таково: каждому надлежит вынуть у своего коллеги глаза, а затем вставить их назад, не повредив зрения и не причинив боли. Побежденный становится слугой победителя. Во время этой операции ворон похищает удаленный глаз одного из врачей, а тот, кто ее делал, «глубоко опечалился, заметив это, и сказал себе: "Если не верну своему другу глаз, сделаюсь его слугой"». К нашему удивлению, он не испытывает ни угрызений совести, ни жалости, ни недовольства собой. Врача «глубоко печалит» только перспектива стать слугой, и больше ничего. Странности рассказа этим не исчерпываются: он своим «дикарством» еще послужит нам в иной связи. Не менее, на наш вкус, удивительно, что завзятый игрок обращается к религии и становится даже учеником святого Бернарда, после того как бросившему кости праведнику выпадает – действительно не частый случай! – максимальное из возможных количество очков.

А разве не поражает, что прелестная дама самолично сворачивает голову ловчему соколу (новелла 39), а другой не менее прелестной и знатной даме по приказанию мужа еду подают в черепе ее возлюбленного, и дама ее ест (19); что мытье царю ног раз в седмицу служит среди прочего показателем отличной службы царского слуги (8)? Столь же чужды для эмоционально резервированного современного человека крайняя острота и открытость переживаний действующих лиц «Римских деяний»: рыцари там плачут, потеряв деньги (57), разлучаясь с друзьями (77), или падают на землю от радости (77). В новелле 24 о папе Григории весть о смерти царя, точно электрический ток в живой людской цепи, валит в слезах наземь сестру царя, рыцаря, который ее опекал, жену рыцаря и, наконец, самого гонца, принесшего весть.

В мире «Римских деяний» все далеко от нам привычного. Человек, например, выказывает мало чувствительности к утеканию времени, и потому рыцарь спокойно расстается с любимой им молодой женой на неопределенный срок (новелла 77), а другой рыцарь на семь лет откладывает желанный брак (80). Столь близкое нам ощущение «бездны двух или трех дней» в средние века еще не успело родиться, и по шкале относительного переживания времени семь средневековых лет соответствуют приблизительно семи нашим дням. Такова разница в восприятии продолжительности сроков между замедленной средневековой и стремительной культурой нового и особенно новейшего времени.

Нас озадачивает и средневековая казуистика, с помощью которой героиня 82-й истории ловко спасает в суде своего возлюбленного, из чьего тела предок шекспировского Шейлока должен вырезать оговоренную условием долю: «Царь ведь постановил, – говорит она судье, – что всякий, кто прольет чужую кровь, должен за это пролить свою. Рыцарь же дал согласие на то, чтобы из тела его было вырезано мясо, а не пролита кровь. Поэтому ты, купец, получай свое – вырежь мясо из любой части его тела, откуда тебе угодно, но, смотри, не пролей его крови, и закон будет на твоей стороне». Пример казуистического рассуждения встречаем и в речи дочери тюремщика, освободившей юношу из темницы и обвиненной его отцом в том, что она тем самым предала своего собственного: «…ведь получи мой отец за него выкуп, нисколько не обогатился бы от этого, а ты, если б выкупил сына, обеднел. Следовательно, я помогла тебе, так как ты не дал за сына выкупа, но не нанесла этим ущерба моему отцу» (новелла 2).

Еще один пример странной с современной точки зрения реакции средневекового человека: один рыцарь видит, как у спящего паломника изо рта выскакивает ласка и убегает на соседнюю гору, а потом вновь прыгает к нему в рот. В этом эпизоде внимание рыцаря странным образом занимает только одно: «Что все-таки ласке понадобилось на этой горе?», будто каждый день ему приходится видеть, как ласки выскакивают изо рта людей и возвращаются туда вновь (новелла 77).

Большинство упомянутых здесь особенностей средневекового умственного и жизненного обихода в конечном счете восходит к различию современного и средневекового сознания Совместными трудами многих ученых было доказано, что средневековое мышление отличалось от современного как особенностями своей техники, так и тенденцией подходить к явлениям окружающего мира символически и аллегорически, т е усматривать за видимым невидимое, за буквальным смыслом более глубокие его, вторые и третьи пласты. [113 - Здесь следует упомянуть имена исследователей, впервые поставивших проблему средневекового сознания Ферреро, Карсавина, Бицилли, Шпенглера, Хойзинги. Литература, конкретизирующая особенности этого мышления, стала уже необозримой.] Важнейшая особенность этого мышления, отчетливо проявившаяся в «Римских деяниях», это, по остроумному определению Ферреро, arrêt mental – остановка мысли, недодумывание до конца, поражающее нас отсутствие логики Дело здесь не всегда в неумении дискурсивно мыслить, хотя в обыденном средневековом мышлении эта способность ослаблена, и недаром, как показал Ферреро, средневековый человек, сталкиваясь с необходимостью построить причинно-следственные ряды, обычно путается уже в трех соснах. Часто леность мысли, т е. примирение с логическим нонсенсом, связана с тем, что логика средневековому человеку не нужна и вытесняется более насущной для его мировоззрения дидактикой. Так, для автора истории о Фоке (новелла 20), например, главное и единственно важное дать нравственную парадигму, образ праведного человека и справедливого царя. Перед этой задачей логическое правдоподобие теряет свою цену, и автора не заботит, что доводы Фоки, которыми он пытается себя оправдать, не имеют под собой почвы Присмотримся к атому рассказу. Художник Фока нарушил закон, изданный императором Титом, под страхом смерти запрещающий работать в день рождения его сына. Доставленный к разгневанному Титу, Фока убеждает его в том, что не мог поступить иначе Фоке, по его словам, нужно ежедневно зарабатывать восемь денариев, так как два денария он должен давать отцу, два откладывать для сына, два давать жене, два тратить на себя.

Если Тита удовлетворили доводы Фоки, то нам они представляются логически неубедительными В самом деле, стоит ли, чтобы не пропустить рабочего дня, рисковать жизнью, поскольку рождение императорского сына бывает раз в году, следовательно, дефицит в восемь денариев должен быть разложен на 365 дней, иначе сказать, этот дефицит не может оказать влияния на бюджет Фоки, кроме того, Титу следовало бы возмутиться тем, что Фока вместо того, чтобы всего на два денария в году сократить расходы на себя (праведному царю приличествует не покушаться на те статьи бюджета Фоки, которые связаны с долгом доброго семьянина, т. е на его траты на отца, сына и жену), предпочел нарушить положенный им закон.

В 59-й истории дидактика тоже властно прогоняет логику: чтобы баланс добра и зла был соблюден, автору нужно наказать недостойную возлюбленную героя, Я он, не страшась очевидной несообразности своего рассказа, заставляет ее умереть от мучительного недуга, хотя в ларце коварной женщины лежит ожерелье, обладающее волшебной силой давать надевшему его нашею «все, что было угодно душе», и ей стоит только протянуть за ним руку, чтобы избежать смерти Но все же леность мысли не всегда оправдана назидательными задачами и проявляется в чистом виде как ментальная особенность, присущая средневековому человеку. Вот пример такой непродуманности: в новелле 34, о которой выше шла речь (состязание двух врачей в хирургическом искусстве), только ослабленностью логической мысли можно объяснить, что врач, уверенный в своем профессиональном превосходстве над соперником, тем не менее соглашается доверить ему операцию, в результате которой рискует лишиться зрения.

Такого же типа логика и в новелле 87: ученик волхва похитил его книгу и убежал из города; обнаружив пропажу, маг с помощью своего искусства узнает, какой дорогой пошел ученик, пускается в погоню, и, когда уже вот-вот настигает беглеца, ученик прячется под мостом, а маг ничего при всем своем искусстве не подозревая, пробегает мимо и дает школяру провести себя.

Не следует думать, что рассказчик хотел посмеяться над магом или разоблачить его как шарлатана – против этого, между прочим, говорит и старонемецкий перевод истории, где маг неизменно называется умным, мудрым («kluger Meister der schwarzen Kunst»); [114 - Grässe J. Th. Gesta Romanorum das älteste Märchenu. Legendenbuch des Mittelalters, Bd II. Berlin, 1909, I Anhang, N 12.] ему нужно было лишь проиллюстрировать мысль, что простое иной раз оказывается мудренее сложного. Но автор не замечает того, что история, в том виде, как он ее передал, нелогична: опытный маг непременно должен был изобличить хитрость, как перед этим сумел определить, какую дорогу избрал похититель его книги.

Знаменитое средневековое легковерие и равнодушие к явным несообразностям – тоже проявление умственной лености. Поэтому в истории об Аполлонии Тирском (новелла 71) сознание автора спокойно мирится с тем, что его герой, добрый христианин, которого по ночам посещает ангел и дарит своим советом, войдя в эфесский храм, падает к ногам жрицы, принимая ее за владычицу этого храма богиню Диану. Не менее причудлив логически и эпизод из новеллы 77, где заговорщики, задумав убить спящего в замке рыцаря, говорят друг другу: «Если мы убьем паломника в постели, мы сами будем преданы смерти. Лучше сбросим его в море вместе с постелью, и тогда люди будут говорить, что он бежал» (?).

К этой же категории странностей относятся и противоречия, встречающиеся в «Римских деяниях». Взглянем на заглавие 35-го рассказа – «О том, что не следует зариться на богатство», противоречащее тому, о чем там повествуется. В самом деле: за красивой своей дочерью царь не дает приданого, некрасивая же получает все богатства и обещание, что после смерти царя тот, кто возьмет ее в жены, наследует царство. Такой человек в конце концов находится, женится на дурнушке и после смерти царя садится на престол. Всякому очевидно, что мораль истории выведена вопреки логике: бедный граф, взявший в жены царскую дочь, получает богатство и трон, т. е. добивается того, к чему стремился, но при этом ничем не наказан за свой выбор, так как жена его, кроме известного ему наперед внешнего недостатка, не обнаруживает в дальнейшем никаких других, и ему нет оснований раскаиваться в своем поступке.

Если непоследовательности иного характера, т. е. не логические недосмотры, а противоречия, связанные с ошибками памяти, вроде разного наименования одного и того же героя или появления в каком-нибудь третьем томе персонажа, убитого автором в первом, объяснимы в пространных сочинениях, писавшихся длительное время, то аналогичные непоследовательности в пределах очень небольших по объему новелл «Римских деяний», в подавляющем большинстве созданных, конечно, в один присест, не могут быть следствием капризов памяти. Их причина – все та же леность ума, не дающего себе труда додумывать до конца, а потому не страшащегося противоречий. В истории папы Григория (новелла 37) мы сначала читаем о том, что будущий князь церкви воспитывается в семье рыбака, не подозревая о том, что он найденыш, и случайно обнаружившаяся истина заставляет его в горе покинуть людей, которые его приютили. Однако в развязке, рассказывая о себе царице, Григорий, к нашему удивлению, упоминает (отнюдь не стремясь ее обмануть), что настоятель монастыря неоднократно говорил о его странном появлении в этих местах: Григорий, как мы помним, в бочке был прибит к берегу и подобран монахами. В другой истории невнимательность автора оборачивается прямым комизмом: приговоренный к казни обещает своему другу быть ему вечно благодарным, если тот окажет ему услугу, забывая, что для этого уже нет времени (новелла 51).

Существенную роль для понимания «Римских деяний» играет то обстоятельство, что в средние века писатель или художник пользовался, как мы бы сейчас сказали, кодовым языком, а читатель и зритель не просто читал и смотрел, а переводил с языка тайнописи на свой язык. Ум тех, для кого предназначались эти произведения средневекового искусства, был ориентирован символически, и перевод осуществлялся «с листа», почти непроизвольно. Непритязательные, а подчас даже малопристойные бытовые сценки не воспринимались при этом непосредственно – читатели и зрители тоже находили в них дидактический и генерализованный высокий смысл. Рефлекс сознания – искать под одним смыслом другой был настолько силен, что делал возможным такие адаптации, как создание монашеского Овидия, т. е. приспособление для дидактических целей даже его фривольной «Ars amandi». Если современный зритель, не обученный языку средневекового искусства, увидит на капители романского собора в Отене (XIII в.), как аббат и аббатисса дерутся за пастырский посох, он скорее всего расценит сценку как гротескную и даже антиклерикальную. Как далек, однако, подлинный смысл отенского изображения от этих само собой – с нашей точки зрения – напрашивающихся объяснений! Художник изобразил здесь символически раздор и непорядок в церкви, коснувшийся в равной мере мужских и женских монастырей. Высокие истины постоянно облекались в формы скуррильные и гротескные, что никого не удивляло.

Чтобы облегчить постижение этого небуквального смысла, в иных случаях средневековые авторы и художники снабжали свои произведения толкованиями. То могла быть краткая пояснительная надпись, расшифровывающая заглавие, или сравнительно подробное толкование. «Римские деяния» пользуются как надписью-заглавием, так и морализациями, т. е. толкованиями. Наличие во многих рукописях «Римских деяний» заголовков и заключительных пояснений свидетельствует О том, что средневековые читатели понимали истории «Римских деяний» не так, как мы сейчас. Очень важен ДЛЯ них был помимо первого смысла таящийся за ним моральный вывод или религиозная аллегория.

Ум средневекового человека делает из рассказов абстрактные выводы, которые никогда бы не пришло в голову сделать читателю, принадлежащему к другой, более поздней или более ранней культурной эпохе. Так, история о женщине, изменявшей мужу и приказавшей убить петухов за то, что они осуждают ее за неверность, получает заглавие «О правде, которая не страшится даже смерти», хотя петухи, говоря между собой по-птичьи, никак не могли подозревать, что служанка понимает их язык, и, следовательно, в своем правдолюбии не были героичны (новеллы 28).

Новелла о воре, остроумно обманутом хозяином дома, в который он залез (новелла 66), надписывается «О том, что пастырю душ надлежит быть бдительным».

Подчас даже бывает трудно уловить, что послужило поводом к тому или иному толкованию. Например, повествование о том, как молодой рыцарь, влюбленный в жену старого рыцаря, убивает его за то, что тот застрелил соловья, пением которого наслаждалась его жена (новелла 60), рассматривается, согласно надписанию, как иллюстрация мысли «слава мира сего и роскошь многих прельщает и приводит к гибели». Встречаются и религиозно-аллегорические надписания. По-средневековому мрачно-скуррильная история горбуна, отказавшегося уплатить денарий за вход в город (так в этом городе облагались люди с каким-нибудь телесным недостатком) и затем принужденного уплатить целых пять, так как в пылу препирательства его со стражником обнаружилось, что вдобавок он наделен еще другими физическими пороками (новелла 72), озаглавлена «О наказании грешников, вовремя не понесших кару за содеянное».

Рассказ о двух братьях, возвратившихся с чужбины по велению отца, из которых одного (он охотно вернулся) встречают в родном доме очень приветливо и делают наследником, а у другого (ему не хотелось возвращаться) мать при встрече откусывает губы, сестра – нос, брат вырывает глаза, а отец снимает скальп (новелла 40), понимается как повествование «о наследстве и ликовании верной души», история же о рыцаре, который, увидев бой змеи и жабы, помог змее, за что она исцелила его от смертельной болезни (новелла 42), как «доблестная битва Христа и его победа»; рассказ о слепом, несущем хромого на богатый царский пир (новелла 30), трактуется как повествование об обретении вечной жизни. Под шапкой «Христос не сразу требует грешника к ответу, а по милосердию своему ждет его раскаяния» помещена 43-я история: рыцарь вернулся домой и узнал о неверности своей жены. По существующему закону это каралось смертью. Так как рыцарь потерял в сражении правую руку, он решает поручить осуществление возмездия сыну; тот же, ссылаясь на закон о необходимости почитать родителей, отказывается исполнить волю отца.

Помимо символико-аллегорического понимания сюжета, приведенное надписание отражает и хорошо уже нам знакомую леность мысли. Автор не замечает, что, ссылаясь на необходимость почитать родителей, юноша выказывает сыновнее непочтение; отец же мог бы обойтись без помощи сына и убить свою неверную жену каким-нибудь способом, при котором отсутствие правой руки не служило помехой, или поручить возмездие стороннему лицу.

Морализации отличаются от заголовков только своим объемом, который сравнительно с объемом самого рассказа бывает велик; принцип же толкования у них общий – поиски за первым смысловым слоем более значительного второго. Понятие о морализациях «Римских деяний» можно себе составить по нескольким примерам. Вот анекдот о находчивой прелюбодейке, посрамляющей судью. Ее согласно положенному императором закону, сбрасывают с вершины горы, но женщина оказывается невредимой. Тогда ее вторично приговаривают к казни, но отпускают с миром, так как прелюбодейка ссылается на другой закон, запрещающий дважды карать за одно преступление. Морализация, сопровождающая анекдот, такова: «Любезнейшие, император – это наш господь, он установил закон если какой-нибудь человек осквернится душой, исповедуя Христа, жениха ее, за свершенный им смертный грех должен быть свергнут с высокой скалы, т. е. изгнан из царствия небесного, как это впервые было с праотцем Адамом. Но господь искупил его страданием своего сына. Когда человек творит грех, господь в великом своем милосердии не тотчас наказывает его, но по безмерной доброте спасает, дабы не был ввергнут в преисподнюю» (№ 3 по Остерлею). Еще одна морализация, сопровождающая только что упомянутый рассказ про двух сыновей, которых отец письмом призвал с чужбины: «Любезнейшие, богатый человек, который послал двух сыновей, т е тело и душу, постичь науки, дабы учились в школах мира сего, усовершались в благих трудах и так обрели жизнь вечную, – это бог Письмо – смерть, его посылают, когда человек умирает. Душа радостно возвращается к богу, ее принимают на небеса с ликованием, и она наследует их. Другой брат, приходящий к отцу неохотно, – тело, он недоволен возвращением, и это неудивительно, ибо ему приходится плохо. Сестра и братья – это жабы и змеи, выгрызающие нос и глаза. Отец – гниение земли, обращающее в прах волосы, кожу и мясо».

К своеобразным чертам средневекового сознания, общим, впрочем, с сознанием, характерным для некоторых других культур (античной и частично возрожденческой и поствозрожденческой), относится и наивный антиисторизм. Он позволяет авторам выводить события древней истории в декорациях своего времени, а потому Помпеи рисуется в «Римских деяниях» типичным средневековым королем, в других историях, приуроченных к римской жизни, действуют рыцари, персонажи римской и греческой древности живут в замках, сражаются на турнирах и т. п. Средневековый человек не научился еще различать «цвет» времени – для всех эпох и культурных ареалов цвет всегда один, тот, что присущ периоду, когда этот человек живет.

Мир эстетических вкусов и художественных навыков, раскрывающийся в «Римских деяниях», тоже значительно уклоняется от привычного нам.

Все, о чем в «Римских деяниях» говорится, включая самые непритязательные и забавные рассказы, рассматривается не как случаи, сами по себе интересные и достойные внимания, в них видят проявление добродетелей и пороков, сборник примеров, как должно и как не следует поступать. Иногда даже встречаются рассказы-двойники (например, новеллы 26 и 11), из которых один утверждает дезидерату поведения, а другой, наоборот, показывает отрицательный нравственный образец в новелле 26 дама отказывается от почетного и выгодного брака в память павшего за нее рыцаря и всю жизнь хранит его доспехи, в 11-й же истории дама а аналогичном случае соглашается выйти замуж и прячет посох и суму своего избавителя, которые поклялась ему вечно держать перед глазами. Автор щедро рассыпает примеры хитрости и простоты, верности и неверности самопожертвования и себялюбия; одним надлежит, следовать, других избегать. Особенно много места отведено такой важной феодальной добродетели, как верность друга другу, вассала сюзерену, мужа жене. Это идеальное качество доводится подчас до абсурда, как в новелле 27, где клятва верности заставляет умного рыцаря при выборе дороги, по которой им идти, последовать за бестолковым, хотя он и знает, что здесь его ждет верная смерть.

Дидактика в «Римских деяниях» оттесняет не только логику, как было показано выше, но и повествовательность, собственно беллетристичность, сюжетность. Древность и средние века отмечены известным равнодушием к сюжету, который был обычно либо заранее известен, либо различными способами предвосхищался, так что читающего не ожидали фабульные сюрпризы, и заранее было известно, как развернется действие, кто будет наказан и кто восторжествует. Тем более не требовал средневековый читатель того, что теперь принято называть остросюжетным повествованием.

Особенно часто беллетристичность отступает, чтобы очистить дорогу назиданию. В истории, открывающей «Римские деяния», нравоучительные надписи на свадебных подарках своей обстоятельностью и количеством подавляют полную приключений историю царевны, которая бежит с возлюбленным от строгого отцовского надзора. Резкие сюжетные повороты, так ценимые в культуре нового времени, амортизируются, сюжетный пуант нарочито сглаживается; примером этого может послужить хотя бы рассказ 82, где нечаянное спасение героя обставляется так, что элемент внезапности сколько можно ослаблен.

С этим равнодушием к беллетристичности связана и такая особенность стиля «Римских деяний», как прием повторения уже известных читателю событий и ситуаций, что снижает их занимательность и внезапность, создавая ощущение однообразия (прием, не соответствующий нашим эстетическим вкусам).

Нашему стремлению к смене и разнообразию предшествовала средневековая привязанность к однообразию и повторению: рассказы «Римских деяний» движутся в кругу вечных повторений. Достаточно взглянуть хотя бы на новеллу 47, где автор возвращается к ранее рассказанным событиям, излагая их почти в тех же самых выражениях. Прием этот выступает тем обнаженнее, что рассказ этот очень невелик по объему даже среди обычно кратких новелл «Римских деяний» и по существу состоит на три четверти из повторений.

На фоне этих постоянных повторений следует рассматривать и типичные для языка «Римских деяний» формулы. Желая сказать, что человек пришел в крайнее волнение, автор говорит, что у него перевернулись все внутренности; чтобы сообщить о грозящей смертельной опасности, употребляет формулу «стать сыном смерти». Истории часто начинаются с варианта сказочной формулы «жили-были», «правил такой-то» и завершаются сообщением, что герои прожили счастливо и кончили дни в мире. Часто встречаются и такие формулы: при описании кончины – «Поворотился лицом к стене и умер», в приступе к повествованию – «случилось, что», при рассказе о благосклонности императора к кому-нибудь – «император осыпал его богатствами и почестями», и т. д.

Сюжет как целое не интересует автора, так как ему важна только та его сторона, в которой воплощена дидактика; то же, что к ней прямым образом не относится, не разрабатывается и остается в тени. Потому в истории о Гвидоне и Тирии (новелла 77) оставлена линия Гвидон – королевна (видимо, не выкристаллизовавшаяся любовная история), а очень важная линия Тирий – Гвидон обрывается, как только она исчерпывает свое дидактическое назначение (прославление дружеской верности).

В отличие от нашей эстетики все конкретное, особенное, единичное, т. е. индивидуализованные герои, подробности обстановки и т. п., не привлекает внимания. Обычно действующие лица «Римских деяний» характеризуются только своим общественным статусом – рыцарь, знатная дама, король, клирик, а также качествами, его типизирующими, и лишены как индивидуальности, так и внутренней жизни. Кроме суммы качеств своего статуса, персонажи снабжаются лишь положительной или отрицательной нравственной отметкой: они могут быть либо хорошими (добрый рыцарь, добрая дама), либо плохими (злой царь, коварный рыцарь, недостойный клирик и т. п.). Склонность к генерализации сказывается и в отсутствии интереса к особенностям времени и места. Вот характерный с точки зрения медиевальной эстетики рассказ (новелла 11), где действуют «одна благородная дама», злодей, странник и три царя. О героине ничего не известно, а о том, где она живет, сказано очень неопределенно и суммарно – «место, где она жила». Такую же незаинтересованность автор проявляет к обстановке действия и в истории 12: некий «могущественный император» оставил свою «красивую и всем людям милую дочь» на попечение сенешаля, а сам отправился в святую землю. Сенешаль нарушил все приказания царя, в результате чего царевна умерла и случилось еще множество печальных происшествий. Когда автору надо далее рассказать, что все стало известно царю, он делает это следующим образом: «Когда царь услышал о смерти дочери, призвал к себе сенешаля». Его равным образом не занимает, где все это происходило – в Палестине или в землях царя, и куда царь пригласил сенешаля явиться: такого рода подробностям нет места в обобщенном, абстрактном рассказе.

Таковы некоторые наиболее примечательные особенности этого новеллистического сборника, обошедшего и покорившего всю Европу.

(На сенсорных экранах страницы можно листать)