КНИГА IV

— ЗАВТРА НА ДОСУГЕ РАССМОТРЮ ПОРТРЕТ при дневном освещении, — сказал Франсион, — а теперь мне необходимо уплатить вам долг и поведать свои школьные, а не придворные похождения. Представьте себе Франсиона входящим в класс, с подштанниками, спускающимися из-под штанов до самых башмаков, с перекошенным балахоном, с сумкой под мышкой, и старающимся опустить одному шпанец, другому щелчок в нос. Я постоянно прятал под одеждой какой-нибудь роман и читал его, положив перед собой другие книги, из опасения быть пойманным тутором. Б ту пору храбрость моя сильно возросла, а посему я вздыхал втихомолку о том, что не совершил еще ни одного военного подвига, хотя достиг уже возраста, когда странствующие рыцари успевали разбить множество врагов; не смогу также описать вам сожаления, которое я испытывал, видя, что возможности мои не соответствуют желаниям.

Не дивитесь тому, что я предпочитал предаваться чтению, нежели слушать своего тутора, ибо он был величайший осел, когда-либо говоривший с кафедры. Он плел несусветную чепуху и заставлял нас тратить время по-пустому на заучивание самой сухой школярской белиберды. Мы рьяно состязались из-за первенства и задавали друг другу вопросы, но какие вопросы! Какова этимология слова «lima»? На что надлежало отвечать: «Quasi luse lucens aliena» [56], все равно, как если б по-нашему сказать, что «ложесна» суть как бы «ложе сна». Не правда ли, дивная система, чтоб пичкать наукой молодых ослов? Между тем мы проводили дни, занимаясь подобным шутовством, и тот, кто отвечал лучше других, получал звание императора. Иногда наш глупый педант заставлял нас писать стихи и для более успешного подражания Вергилию [57] позволял заимствовать из него целые отрывки; если же дело касалось других поэтов, то нам разрешалось прибегать к разным книжонкам вроде «Парнаса» или Текстора [58]. Когда он задавал нам прозаические сочинения, мы пользовались сборниками такого же пошиба, откуда надергивали разные кусочки, чтоб смастерить из них крошево в школярском духе. Не правда ли, сколь все это было пригодно, чтоб развивать души и просвещать разум? Не мерзко ли, что в университетах для обучения юношества подвизаются почти исключительно одни невежды? Разве не следовало бы им подумать о том, чтоб приучать детей к сколько-нибудь самостоятельному творчеству, а не отсылать их к привычным сборникам, отчего ученики только тупеют? Ведь из этих пособий нельзя почерпнуть ни чистоты языка, ни прекрасных выражений, ни сентенций, ни кстати приведенных историй, ни удачно использованных уподоблений. Боже праведный! Сколь заблуждаются отцы, полагая, что поручили сыновей людям, начиняющим их доброкачественной и полезной наукой! Наставники приходят к кафедре почти что от сохи, побывав известное время в дядьках, в каковой должности они обкрадывают своего начальника на несколько классных часов, дабы на ходу кой-чему подучиться. Поджаривая треску на очаге, они тем временем слегка перелистывают кой-какие книжонки и кончают тем, что выдают себя за магистров свободных искусств; они не читают ничего, кроме толкований и комментариев к классическим авторам, дабы разъяснять их ученикам и приправлять своими замечаниями. Что касается учтивости, то она им неведома, и надо обладать от природы хорошими задатками и отменным благородством, дабы не совратиться под их попечением, ибо они предоставляют вам приобретать всякие порочные привычки, даже не думая пробрать вас за то.

Наш тутор, отличавшийся теми же прелестными свойствами, пожелал, чтоб мы исполняли по-французски пьесы его сочинения, ибо корчил из себя великого поэта. Многие школьники выбрали себе роли, и желание побывать принцем хотя бы раз в жизни побудило и меня принять в этом участие, ибо давалась трагедия, где выступали одни только монархи и именитые вельможи; при этом честолюбие мое было так велико, что я захотел сыграть еще и бога Аполлона в латинской моралите [59], шедшей в качестве интермедии.

Трудно представить себе что-либо нелепее нашего театра. Для изображения колодца взяли кухонное ведро, не прикрыв его ни холстом, ни ветками, а деревья привязали верхушками к облакам. Костюмы были подобраны плохо; так, например, жрец языческого храма был одет, как христианский священник, в белый стихарь, а поверх него носил мантию, служившую для отправления обедни в нашей часовне. Впрочем, расположение актов было столь отменно, стихи так ладно скроены, сюжет столь прекрасен, а реплики столь убедительны, что, найдя два месяца тому назад среди старых бумаг несколько отрывков оттуда, я чуть было не изрыгнул всех своих внутренностей, так меня тошнило. «Боже! — сказал я себе. — Неужели Франсион когда-либо произносил такие дурацкие слова?» И тут же бросил в огонь эту ужасную пьесу. Но в то время, как я исполнял свою роль, все казалось мне превосходным, и когда я сам сочинял стихи, то пытался подражать тутору; я даже был так слеп, что достоинства, которые я ему приписывал, нисколько не умалялись в моих глазах, хотя я встречал большинство его виршей в уже напечатанных комедиях, в «Фарсе о Патлене» [60] и в «Романе о Розе» [61], откуда наш педант их заимствовал. Приведу вам еще несколько нелепостей, которые он допустил в своей пьесе, как при представлении, так и при сочинении текста. Юпитер жалуется у него на головную боль и, говоря, что идет спать, приказывает изготовить себе бульон и отвар. Это было бы недурно, если б автор догадался изобразить его в ту пору, когда он забеременел Минервой.

Под конец случился превеликий скандал: согласно трагедии, я был убит своим врагом и после этого выступил в роли Фурии, явившейся мучить убийцу. Пока я преследовал на сцене свою жертву, один из актеров, которому нужно было переменить костюм, искал места, куда бы деть первый. Будучи с тутором запанибрата и видя, что тот стоит с непокрытой головой, он надел на него свой тюрбан и набросил ему на плечи камзол, после чего тутор, несмотря на свою сутану, вдел руки в рукава камзола, так как погода была тогда еще холодная. Но в то время, как я с факелом в руках носился во все стороны, делая самые странные телодвижения, мой антагонист внезапно запнулся в своих сетованиях, словно испугавшись встречи со мной, и шесть раз подряд повторил те же стихи. На самом же деле он не мог никак вспомнить продолжения, а потому, полагая, что я слышал его роль на репетиции и запомнил ее лучше его, шепнул мне:

— Как дальше? Подскажи, Франсион.

Но я, не слушая его вопроса, вертелся и туда и сюда. Тутор, крайне рассердившийся на него за такое тупоумие, вышел на сцену с пьесой в руках, совершенно позабыв про свое облачение, и, хватив молодца кулаком, сказал ему:

— Ступай, ступай, невежда! С тобой позора не оберешься! Перечитай свою роль.

Школяр берет бумажку и быстро удаляется за ширму, полагая, что такова воля начальника. Поскольку костюмы наши были остатками от какого-то королевского балета и почти все одинаковы, то, увидав тутора в таком же облачении, как и мой убежавший партнер, я решил, что он хочет его заместить, а посему взял его, как полагалось по роли, за рукав и стал таскать во все стороны, держа факел перед его носом, так что чуть было не спалил ему всей бороды. В это время мой осрамившийся партнер, заметив безмолвие учителя, подумал, что и он тоже забыл слова, и принялся подсказывать их полным голосом, отчего его можно было слышать на другом конце зала. Наконец он решил, что тутор оглох, и, выскочив на сцену, прокричал ему роль прямо в уши: это еще больше утвердило меня во мнении, что нашему педанту самому хотелось сыграть роль убийцы, и так как я был сильнее, то мучил его до тех пор, пока не заставил упасть на пол. Он совершенно одурел от смолы факелов и от толчков, которые я ему надавал, и чуть было не лишился чувств, а кроме того, так растерялся, что не мог даже вразумительно сказать мне, чтоб я его отпустил. По правде говоря, тут было немало злого умысла с моей стороны, и я подвергал его такому обращению нарочно, дабы отомстить за не раз перенесенные от него жестокости; ибо первого своего партнера я не стал бы так терзать. Но зато ручаюсь вам, что никогда публика не оставалась так довольна представлением, как в этот раз, когда произошли столь потешные происшествия. Меня признали лучшим из наших исполнителей, ибо прочие были по большей части парижскими вертопрахами, которые, послушавшись дурацких наставлений тутора, знавшего толк в хорошем тоне не более свинопаса, держали каждый по красивому платочку в руках, дабы проявить себя хоть чем-нибудь, а стихи читали нараспев и нередко пускали петуха. Я же, ревнуя о лучшем исполнении, делал как раз обратное тому, чему учил меня тутор, и когда мне приходилось отвешивать кому-либо поклон, то поступал по-придворному, а не как питомцы конгрегации св. Духа [62], коим он советовал мне подражать. Кроме того, я разрешил себе жесты и телодвижения лишь в тех местах, где они оправдывались необходимостью. Но мне пришлось изрядно раскаяться в том, что я так хорошо представил фурию, ибо тутор, заметив, как вся школа и многие уважаемые горожане посмеялись над ним, пожелал отомстить своему мучителю примерным образом и при первой же моей провинности зарубцевал мне ягодицы так же глубоко, как иной цирюльник, ставя банки своему пациенту.

В то время я жил у Гортензиуса по-прежнему, с той лишь разницей, что обращался он с нами еще хуже, чем в предыдущие годы, и в течение всей зимы, оказавшейся очень холодной, ни разу не отпустил нам дров. Необходимость согреться вынудила нас поэтому сжечь перегородки в штудирных комнатах, солому наших тюфяков, а затем и тетради для сочинений. Однажды ему вздумалось обыскать мою библиотеку, где он нашел кучу французских книг с фантастическими рассказами, каковые унес с собой, заявив, что они портят мои хорошие задатки и, засоряют ум: таково было его мнение. Некоторые из них отличались такими страстными описаниями любви, что они не преминули воспламенить в нем нежные чувства к дочери адвоката, расплачивавшегося за мой пансион. Да будет вам ведомо, что Амуру в равной мере покорны, и учительские четырехуголки, и короны монархов. Особливо же побудило его подчиниться власти сего миленького божка то обстоятельство, что поклонялись ему и почитали его почти все философы, сочинения коих Гортензиусу приходилось читать. Раненный столь сладостной стрелой, принялся он изыскивать средства, дабы понравиться своей даме, и стал одеваться тщательнее, нежели прежде; так, он менял теперь белье каждые две недели, а не раз в месяц по своему обыкновению, и всякое утро закручивал усы ручкой от разливательной ложки; наш же привратник, исполнявший обязанности штопальщика, два дня подряд пришивал новые рукава к его сутане и чинил прочую разорванную одежду. Раньше он любовался своей особой, глядя в ведро с водой, но тут раскошелился на покупку зеркала стоимостью в тридцать денье и не переставал смотреться в него, дабы проверить, изящно ли он делает реверанс или другие самые обычные телодвижения; иногда же это занятие стоило ему немалых усилий, ибо, желая узнать, достойно ли он выглядит за чтением, он заглядывал в Марка Туллия, коего держал в руках, и тотчас же переводил взоры на зеркало; но это не приводило к желанной цели, ибо отражавшийся там образ тоже поднимал голову и уже не смотрел в книгу, и выходило так, будто он хочет одновременно глядеть в две стороны. Но заботы о наружности были не единственным способом, с помощью коего он намеревался добиться благоволения возлюбленной: более всего полагался он на свои умственные достоинства, которые почитал выдающимися; всякий день он перелистывал отобранные у меня любовные книжки и извлекал из них речи, казавшиеся ему наиболее пригодными, дабы впредь украшать его уста. Среди этих томов был один, полный метафор и варварских антитез, удивительнейших фигур, для коих не сыщется названий, и бесконечной галиматьи, способной загнать в тупик самый изворотливый ум на свете, если б он взялся за ее разъяснение. Тем не менее Гортензиус называл автора французским Цицероном [63] и всецело подражал его стилю, заимствуя, впрочем, и у других писателей нашего времени известные выражения, казавшиеся ему бесподобными, потому что были необычны, хотя любая зеленщица с угла могла бы указать и ему и его прелестным сочинителям, что все это сплошные ошибки. Передам вам одну из речей, которую он держал своей владычице в духе прочитанных им книг. Однажды, намереваясь навестить отца оной девицы, он застал ее совершенно одну и изрек следующее:

— Сударыня, я выигрываю, проигрывая, и проигрываю, выигрывая, в том смысле, что, проигрывая встречу с вашим отцом, я выигрываю встречу с вами, отчего проигрываю в другом отношении, ибо, внимая вам, проигрываю свою свободу. Непревзойденные чары ваших непревзойденных совершенств, каковые немыслимо превознести по достоинству, держатся с такой твердостью, когда переходят в наступление, что можно почесть безумным того, кто надеется их отразить, в силу чего я неизменно буду вашим непревзойденным слугой.

Фремонда — так звали девицу — еле нашла, что ответить на столь несуразные речи. Она в несколько часов раскусила глупость этого субъекта, каковая никогда еще не обнажалась перед ней с такой очевидностью. Была она охотницей до баловства: старшие озорники нашей школы, с коими я уже начал якшаться, говорили, что по носу видно, какая это птичка, и, действительно, были правы, ибо она лишилась матери четырех лет от роду, а веселый и непостоянный нрав располагал ее к любовным вольностям с молодыми людьми, приударявшими за ней на глазах отца, каковой, однако, нисколько тем не тревожился, ибо был человек бедный и полагал, что она постарается поймать в силки какого-нибудь богатого поклонника и женит его на себе. Отлично помню, что, когда я был мальчишкой, она приходила щекотать меня повсюду, прикидываясь, будто ищет какую-нибудь вещицу в моих карманах. О, сколько раз говорил я себе, вспоминая об этом: «Почему не выпадает мне ныне такая же удача, как тогда, или почему не обладал я в ту пору такой же силой, какой обладаю ныне?» Я пощекотал бы эту милашку в том месте, где у нее чесалось, и возможно, что Фремонда не стала бы на меня пенять, ибо в то время познала она любовные утехи только в воображении.

Однажды я зашел к ней в то время, как ее занимал разговорами молодой адвокат, и он спросил меня по какому-то поводу, не говорил ли какой-нибудь античный писатель [64], что худший из диких зверей — это злословец, а из слуг — льстец.

— Действительно, говорил, — отвечал я ему, — и мне приходилось читать об этом у Плутарха, но надлежит дополнить афоризм, сказав, что худший из домашних зверей — это учитель.

Похвалив мою мысль, он заявил, что я рассуждаю здраво и что он так же, как и я, подвергался ярости этих животных. Затем он спросил меня, как я определяю учителя.

— Очень просто, сударь, — ответствовал я. — Учитель est animal indecrotabile. [65]

— Вы правы, — сказал он, — мне даже пришлось слышать, что когда ректор университета в сопровождении прокураторов землячеств [66] и прочих членов корпорации отправился однажды, как полагается, в канун Сретенья, поднести свечу ныне покойному королю, то последнему доложили: «Ваше величество, вот дочь ваша, Сорбонна [67], идет к вам на поклон», на что король сказал: «Боже, какая дочь моя грязнуха!» Тем временем процессия подошла ближе, и ректор начал произносить речь, каковую король слушал с крайним нетерпением, ибо была она так начинена уподоблениями, заимствованными из «Свойств камней» Плиния и «Знаменитых мужей» Плутарха [68], что когда он приступил к одной части, обещавшей продлиться бесконечно, и сказал: «Александр Македонский, ваше величество, отправился для покорения Азии…», то король заявил [69]: «Тысячу чертей, он-то ведь успел тогда пообедать, а я еще нет». Тут пришлось оборвать и сократить сию торжественную речь, коей не предвиделось конца, и бедные педанты вернулись в свои владения, где школяры внимают с большим терпением их прелестным ораторским цветочкам. Присутствовавшие при этом придворные позубоскалили по поводу их одежды: они дивились на ширинки мехоносцев [70] и сравнивали большую ректорскую мошну с той, в которой дядя Гонен [71] носил приборы для своих фокусов. Но они ломали себе головы над тем, зачем древние придумали сие почтенное облачение и было ли в их времена холоднее, чем теперь. Особливо же смеялись они над грязью, украшавшей, словно кружево, мантию этих педантов; кроме того, господа ученые нанесли такие кучи своими башмаками, что можно было подумать, будто они приволокли в Лувр все залежи, скопившиеся по ту сторону Сены. Они так замызгали пол в королевском покое, что пришлось оттирать его два битых часа. Из этого следует, Франсион, что хотя вы еще и не дошли до класса логики, однако уже даёте определение не хуже аристотелевых и что учитель есть действительно животное неочистимое. Но поговорим о Гортензиусе: ему бы надлежало быть исключением. Вероятно, он обходительнее других. Какой у него нрав? Расскажите-ка нам об этом.

Тут мне пришлось выложить все, что я о нем знал. Сам Апеллес [72] не изобразил бы человека лучше, чем я нарисовал Гортензиуса (разумеется, карандашом своего красноречия), и Фремонда хохотала от всей души. Когда я кончил, пересказала она молодому стряпчему речь, которую держал ей наш наставник за несколько дней до этого, и оба они решили позабавиться над ним особливым образом. Я урывками подслушал их беседу и тут же сказал:

— Клянусь, госпожа Фремонда, Гортензиус в вас влюбился: всякий раз, как мы с ним встречаемся, он говорит мне, что вы само совершенство, и спрашивает, как вы поживаете.

— Ради бога, Франсион, — возразила Фремонда, — убедите его, что он пользуется моим исключительным расположением и что я никогда не видела человека красноречивее его.

Как только мне удалось побеседовать с ним запросто, я не преминул выполнить Фремондино поручение, и даже успешнее, нежели она ожидала, ибо побудил его навестить эту красавицу на следующий же день и открыто поведать ей про свою любовь. Во время нашего разговора Гортензиус даже поиздевался над некоторыми учителями, ничего не смыслившими в амурных делах, и в том числе над сыном некоего королевского профессора [73] греческой литературы, ибо сей молодой человек, отправившись по приказанию отца к своей суженой, не сказал ей никаких учтивостей и все время держал себя глупо и застенчиво. Профессор, узнав об этом, спросил его, почему он не занимал ее любовными разговорами, на что тот отвечал, что не знает, как это делается. «Ах ты, осел! — воскликнул отец. — Nonne legist! Ovidium de Arte amandi?» [74] Гортензиус же намеревался поступить совсем иначе: он даже перечитывал «Поцелуи» Иоанна Секунда [75], чтоб изучить, как целуются. Итак, в первый же раз, как он посетил даму своего сердцу, держал он ей нижеследующую ученую речь [76]:

— Поскольку ваши бесподобные прелести полонили мой рассудок, прежде кощунствовавший против оперения купидоновых стрел, то повинен я не только взывать к алтарям вашей доброты, но и попытаться перенести эти чары с неба, где пребывает ваша божественность, на дряблую землю, к коей приковывают меня мои недостатки. Таким образом, не будучи несправедливым, я мог обратить свое сердце только к вам, и с того самого момента, как мне пришлось испытать любовь к любовному чуду, коим вы являетесь, я решил вырвать это сердце из обычного его места и положить у ваших ног, хотя против сего ополчились и ум мой и разумение, полагавшие, что под давлением вашего обаяния дело их будет плохо и мою свободу стегнут по пальцам, отчего ей придется сдаться. Между тем вы произвели столь сильное, явное и могучее впечатление на мою душу, что ни одному печатнику некогда еще не удавалось запечатлеть чего бы то ни было на бумаге столь неизгладимыми литерами, как это сделали вы, и воля моя, приняв у себя кумир вашей чудовищной красоты, оказала ему широчайшее гостеприимство; а посему картина моих нежных чувств всегда сможет предстать перед вашими очами, и соблаговолите сунуть туда свой нос, дабы убедиться, насколько они поддаются исчислению. Вырвите, прошу вас, свои чувства из сердца, дабы ответить мне взаимностью, и не смущайте долее моего покоя, как вы до сего поступали.

По окончании сей упоительной речи Фремонда заявила ему ясными и простыми словами, что, по ее мнению, она не обладает столь великим могуществом, чтоб покорить такого остромысла, и что он, по-видимому, притворяется влюбленным, дабы найти случай поупражнять свое красноречие.

— Ах, дивнопрекрасное светило! — воскликнул он. — Вы сами не ведаете, что уже высоко поднялись на горизонте бесподобного и что совершенство ваших чудес и чудо ваших совершенств несильным усилием ранит до крови мою душу. О девушка, столь же красивая, сколь жестокая, и столь же жестокая, сколь красивая, вы походите на злодея-императора Нерона [77], находившего удовольствие в лицезрении пылающего Рима, ибо с варты своих достоинств смотрите с наслаждением, как горят не только предместья, но и град моего сердца со всеми храмами, которые я воздвиг в вашу честь. Разве, сударыня, вам не знакомо прелестное изречение одного древнего мужа: «Amoris vulnus idem qui facit sanat» [78]? Исцелите бедного больного, это ваш долг, а не то я возглашу вместе с поэтом Проперцием, коего вы почитаете за хорошего и безупречного сочинителя: «Solus amor morbi, non cupit artificem» [79].

Вслед за тем он наговорил кучу всякой латинской требухи, изрыгнув, как я полагаю, все, что имеется в сборнике редкостной пошлятины под заглавием «De amore» [80]. Фремонда слушала его со вниманием, не подавая виду, что находит речи его несуразными, однако же ответила ему не так благосклонно, как Гортензиус надеялся; вот почему он продолжал следующим образом:

— Как, красавица, киприднейшая из Киприд? Неужели вы не поверите, что перед вами — ваш слуга в превосходной степени, per omnes casus [81], какую бы речь я, жалкий страдательный, ни произнес в стиле описательном и какой бы силлогизм ни излился из моих уст?

— Нет, государь мой, — возразила Фремонда, — вы не рождены для того, чтоб быть чьим-либо слугой; не найдется такой девицы, сколь бы она ни была тщеславна, которая согласилась бы принять звание вашей избранницы; я лично предпочла бы назвать себя вашей рабой.

На это Гортензиус ответил шутовскими репликами, не поддающимися никакому сравнению, и речи всех педантов в мире блекнут перед его белибердой, ибо он, кроме того, еще калечил почем зря язык Лациума [82] и привел несколько греческих пословиц, коими нашпиговывал свою речь. Можете себе представить, много ли поняла Фремонда из всего того, что он наговорил.

Принимая все его любезности со свойственной ей шутливостью, Фремонда не преминула обещать, что вскоре навестит его и приведет с собой только двух соседок-мещанок, а может быть, и молодого своего поклонника, адвоката, коего выдала за двоюродного братца. Узнав день, когда должна была прийти к нему царица его сердца, Гортензиус раскошелился на всякие приготовления, ибо любовь сделала его щедрым. Он вздумал истратить по меньшей мере осьмушку платы одного пансионера, дабы устроить роскошное угощение. Полагая, что, вероятнее всего, он меня не пригласит, я решил для верности заранее себя обеспечить. Меня страшно соблазняла бутылка муската и другая с гипокрасом, спрятанные в его кабинете. Но как до них добраться? Ведь планки, отодранные мной при похищении зайца, были вновь приколочены. С этой мыслью направился я в горницу Гортензиуса и, застав его за чтением большого тома, посмотрел по заголовку, о чем в нем шла речь. То был трактат «О государстве и могуществе турецкого султана».

— Вот прекрасная книга, — отнесся он ко мне. — Я узнал из нее нечто такое, что было мне до сей поры неизвестно; хорошо жить и все примечать. Тут сказано, что никто не сможет повернуться гузном к великому монарху, восседающему на троне Магомета, и что, уходя, всем надлежит пятиться раком, будь то хоть сам французский посол. Запомните это, негодный мальчишка, и запишите незамедлительно в свою общую тетрадь.

— Презабавно, — сказал я на это с улыбкой, ибо за то время, как он был влюблен, я успел стать таким же хитрецом, как и он; вслед за тем, увидав, что его кабинет отперт, я сиганул в него стрелой.

— Что вас туда понесло? — окликнул он меня.

— Мне нужен ваш Овидий, домине, — отвечал я.

— Он в углу на полке, — сказал наставник. Овидий был мне вовсе не нужен, но я не преминул

взять его для виду, и, найдя бутылку гипокраса, оказавшуюся слишком большой, чтоб запрятать ее в штаны, я привязал ее эгильеткой на спине, а затем, проявив необычайную изобретательность, вышел с Овидием в руках и, пятясь задом, сказал учителю, поостерегшемуся в такую минуту заглядывать в книгу:

— Государь мой, мне очень хочется удержать в памяти поклон, отпускаемый турецкому султану, а потому я намерен покинуть вас в данную минуту с такой же церемонией, как если бы вы были этим монархом.

При этом я стал пятиться к двери со скоморошескими телодвижениями, от коих он покатился со смеху, и, таким образом незаметно похитив бутылку, отправился раскупоривать ее в свою штудирную комнату, где хватил несколько добрых глотков; но, убоявшись встретиться с ним, когда он рассвирепеет по обнаружении кражи, возвратился в его горницу и попросил разрешения выйти из дому, на что он ответствовал: «Exeat» [83]. Спрятав свою бутылку под плащом, я пошел допивать ее в город к одному приятелю, школяру, а затем заглянул к Фремонде, с которой уже не побоялся вернуться в школу, ибо мне было известно, что она обладает такой же способностью усмирять гнев Гортензиуса, как стакан воды — ослаблять действие стакана вина.

Она явилась, как и обещала, всего лишь в сопровождении двух своих соседок и вошла с ними к Гортензиусу, но не через парадное крыльцо школы, а через заднюю дверцу, выходившую в переулок и отпертую нашим наставником ради сего случая, хотя она уже свыше шести лет стояла на запоре.

После нескольких любовных комплиментов Гортензиус взял перо и написал на листе бумаги стихи в восхваление своей избранницы. Одна из горожанок похвалила вирши, но тут же вспомнила, что читала их у одного из современных поэтов, а так как в это время Гортензиус остановился и принялся грызть ногти и стучать ногой, словно ему стоило больших усилий докончить стансы, якобы им сочиняемые, то она сказала ему в насмешку:

— Государь мой, если вы не помните продолжения, то дозвольте вам его продиктовать; пишите, я знаю его наизусть: всего день тому назад мне довелось прочесть эти стихи в одной книжке, полученной мною в подарок.

— Вы ошибаетесь, — возразил Гортензиус, — ото творение принадлежит исключительно моей музе.

— Я перескажу вам его продолжение, — оказала горожанка, — и вы увидите, что оно вполне соответствует написанному вами.

Тогда она не только продекламировала ему стихи слово в слово, но, не удовольствовавшись этим, отправилась в его кабинет и рылась там до тех пор, пока не нашла такой же книжки, как ее собственная, и не показала Гортензиусу означенного стихотворения. Но он и тут не сдался, а продолжал выдавать себя за его автора и хвастливо заявил, что ввиду сходства их душ он сошелся с этим поэтом и в мыслях и в выражениях.

— Неужели вы не знаете, — продолжал он, — что все могущее быть сказанным уже сказано? А к тому же есть разница между этими стихотворениями, ибо я написал «Фремонда», а он «Клоринда» [84], у меня сказано «чары», а у него «прелесть», в начале моей третьей строфы вы найдете «я не хочу», а у него в том же месте «я не желаю».

Таким образом Гортензиус пытался скрыть кражу, которая была похуже, чем кража бутылки, но все его отговорки прикрывали его не больше, чем тенета голого человека. Если в тот раз никто не посмел открыто над ним посмеяться, то зато это не преминуло случиться несколько позднее во многих достойных компаниях. Однако, думается мне, если б горожанка, подглядев первую строфу, отошла бы, не читая остальных, и дала бы ему докончить, а затем процитировала все стихотворение, как по-писаному, то ее, несомненно, сочли бы за превеликую колдунью и решили, что она угадала стихи, пока он их сочинял.

Но так как подобная выдумка не пришла ей тогда на ум, то воспользовалась она той, которую я описал и которая была ничуть не хуже; наставник наш, желая замять эту историю, принялся щедро обставлять стол отменным угощением. Засахаренных фруктов и варенья было не меньше, чем воды в реке; но зато недоставало бутылки гипокраса, и ее никак нельзя было разыскать, а посему пришлось удовольствоваться мускатом; однако Гортензиус и виду не показал, что сердится за учиненную у него кражу, опасаясь — представьте себе — прослыть в глазах своей избранницы мелочным человеком. Я же, весьма довольный таким оборотом дела, возымел дерзость подойти к Фремонде, которая облагодетельствовала меня, сколько могла, надавав мне все, что у нее осталось, после того как она набила себе живот и кармашки.

Угощая гостей, Гортензиус имел обыкновение сам съедать больше, чем все его приглашенные, дабы по возможности обратить расходы себе на пользу. На сей раз он столь усердно занялся очисткой блюд и осушением бутылки, что преисполнился найигривейшего настроения и стал сыпать по всякому поводу рассказцами про любовные дела; но поскольку страдал он неумением связывать периоды, подобно многим, постоянно повторяющим в таких случаях «и вот, и вот», то приятельница той, что осрамила его по поводу стихов, тотчас же заметила это и в первый же раз, как он начал со своего любимого изречения: «а дабы это было покороче», заявила ему: «Если вы хотите нам понравиться, то не повторяйте так часто „а дабы это было покороче“, ибо мы все решительно предпочитаем, чтоб „это было подлиннее“. Сия вольная шутка привела его в полное упоение и побудила еще трижды приложиться к стакану, отчего он стал то и дело покачиваться. Тогда его спросили, не учится ли он танцевать и не репетирует ли какой-нибудь фигуры куранты [85], на что он ответствовал, нисколько не стараясь скрыть своего недомогания:

— Есть один анонимный автор, который, помнится мне, сказал: «Bacchus dolosus luctator est, primum caput, deinde pedes tentat» [86]. Вижу его лукавство, medius Fidius [87]; он дал мне подножку, чтоб я свалился, и при этом хватил меня по макушке.

Во время этой его речи появился возлюбленный Фремонды с двумя друзьями и двумя горожанками, величайшими насмешницами во всем Париже.

— Государь мой, — сказал адвокат Гортензиусу, — имея нужду до госпожи Фремонды, мы бесцеремонно позволили себе войти в ваш дом, в чем усерднейше просим нас извинить.

— Вам незачем прибегать ко всем этим учтивостям, — прервала его Фремонда, — вы, без всякого сомнения, весьма одолжили господина Гортензиуса своим приходом, и если он о чем-либо сожалеет, то лишь о том, что вы опоздали к угощению.

Тогда одна из ее приятельниц сказала:

— Тут есть еще немного муската.

— Salva [88] pace, сударыня, — заметил дядька.

— В таком случае, — приказал Гортензиус, — ступай к моему приятелю кабатчику и распорядись, чтоб он прислал мне самого лучшего вина и несколько жарких.

Сказал он это потому, что время было уже позднее и ему все равно пришлось бы угостить ужином новоприбывших, поскольку они привели с собой рылейщика [89] и собирались остаться надолго; однако же он на это не досадовал, ибо гости показались ему людьми весьма приятного нрава, и самое меньшее, что он мог сделать, это раскошелиться ради их общества.

Когда дядька собирался выйти, то я попросил его взять меня с собой, ибо такие случаи представлялись мне не часто, а я был рад прогуляться по городу независимо от повода. На сей раз дядька оказался весьма уступчив и удовлетворил мою просьбу, что было вполне в его власти. Таким образом, мы вместе отправились к кабатчику, но, не найдя у него ничего подходящего, взяли одного только вина. Затем мы решили пойти в кухмистерскую, что на Малом Мосту [90]. Дядька купил там каплуна и, желая прихватить еще вырезку, принялся обходить всех кухмистеров в поисках хорошего куска. Я облюбовал один, показавшийся мне весьма аппетитным, и отправился его приторговывать. Кухмистерша была лишь недавно замужем и еще плохо смыслила в торговле. Я спросил ее, почем вырезка, а она загнула мне двадцать четыре су, то есть втрое дороже против цены.

— А хреновину хочешь? — сказал я ей и ушел.

Тогда муж, убоявшись, что она такими запросами разгонит ему всех покупателей, заметил ей:

— Не понимаю, с чего это ты дорожишься! Если ты будешь всегда так поступать, то я ни черта не продам; позови-ка обратно этого мальчика.

Желая исправить свою оплошность и полагая, что «хреновина» это какая-нибудь иностранная монета, недавно введенная в обращение, она окликнула меня во весь голос:

— Эй, купец, даешь полторы хреновины?

Эта наивность настолько меня рассмешила, что, право, не знаю, приходилось ли мне когда-либо хохотать так за всю свою жизнь. Я в полном восторге вернулся в лавку и сказал кухмистерше, что готов дать ей даже две хреновины, если она того хочет; но тут подошел муж и, напустив на себя серьезность, сказал:

— Ну, ну, вы тоже хороший гусь; она сказала это по ошибке, а не с дурными намерениями. В другой раз она не станет с вас запрашивать; дайте двенадцать су.

Тут появился дядька, который предложил ему десять, чем тот и удовольствовался, и мы по окончании сего забавного приключения вернулись в школу со своей покупкой.

После того как я насмешил общество этим маленьким анекдотом, переданным с полной точностью, все уселись за стол, и только дамы, принимавшие участие в первой трапезе, отказались от ужина. Зато Гортензиус не дал зубам заржаветь. Приятно было видеть, как он искусно обгладывал куриную ножку, поминутно поворачивая голову к Фремонде, всячески закатывая глаза и бросая на нее влюбленные взгляды; но еще любопытнее было смотреть на меня, ибо, примостившись за той же Фремондой, я получал от нее снедь, приходившуюся мне гораздо более по вкусу, нежели мой обычный рацион. По окончании ужина рылейщику приказали сыграть разные танцы, и молодые люди смогли показать свою ловкость и грацию под звуки; сего приятного инструмента. Наконец, устав от этого упражнения, затеяли они салонные игры, доставлявшие дамам изрядное удовольствие, а после того принялись за многие и столь разнообразные дурачества, что я не в силах их описать: скажу вам только, что они с большим оживлением сыграли в «дом вверх дном», ибо не было такой книги в кабинете, которую не сбросили бы на пол со всякими шутками. Они не оставили в покое даже грязного белья, которое валялось на полу в одном из углов, свидетельствуя о чистоплотности, царившей в школе; каждый взял по одной штуке и, сложив наподобие пакетика, швырял им в голову Гортензиусу, который спросил, не намереваются ли они играть в мушку [91], и защищался изо всех сил. Затем гости стали настаивать, чтоб он непременно протанцевал с Фремондой под рыле, ибо, по их словам, еще не показал ей всех своих талантов. Он готов был согласиться на это, но ни за что не хотел скинуть сутану, не потому, что опасался покражи, подобно одному славному малому, моему знакомцу, всегда танцевавшему в плаще из страха его лишиться, а потому, что боялся показать свой камзолишко без двух или трех пол, разодранный в нескольких местах, часть коих была залатана кусками другого цвета; но как он ни сопротивлялся, ему все же пришлось скинуть почтенное прикрытье своей нищеты. Это было зрелище не из последних, — как он откалывал флёроны [92], глиссе и пируэты, вероятно, те самые, с которыми Сократ полюбопытствовал познакомиться перед самой своей смертью [93]. Между тем один из молодых людей надел на себя его сутану и принялся в ней хорохориться. Увидав это, Гортензиус сказал, что он до чрезвычайности походит на начальника училища, после чего другой гость спросил, какого рода человек этот начальник.

— Я назвал бы его лицом вполне достойным, если бы он не драл с меня так бессовестно за наем комнат, — отвечал Гортензиус, который, будучи склонен позлословить, особливо на счет тех, кто покушался на его карман, не преминул охаять своего принципала.

С этими словами он взял виолу да гамба с балдахина кровати и, вообразив себя отменным музыкантом, вздумал очаровать свою красавицу музыкой; по счастью, рылейщик знал мотив, который тот начал пиликать, и Гортензиус, настроив, как он думал, инструмент под его лад, обратился к гостям:

— Теперь, господа, протанцуйте балет под звуки наших лир.

— А кого мы будем изображать? — спросила Фремонда.

— Пусть кавалер, взявший мою сутану, представит нашего принципала, а вы и прочие гости, переодевшись в халаты моих воспитанников, исполняйте роли школяров. Возьмите, господин начальник, розги, привязанные к моей циновке [94], и стегайте ими в такт партнеров.

Тогда труппа направилась в соседнюю горницу, чтобы перерядиться; но так как оказалось, что время уже позднее, все решили разойтись по домам, не прощаясь с учителем, и предоставить ему пиликать, сколько душе угодно. Я пошел в горницу Гортензиуса, чтоб взять с его кровати плащи мужчин и муфты женщин, и, заверив его, что они нужны танцорам для лучшего успеха маскарада, принес все это гостям и выпустил их через заднюю дверь, ключ от коей оставил мне наш дядька, отправившийся куда-то по своим делам; затем я вернулся в свою штудирную комнату, которую запер изнутри, словно не покидал ее во весь вечер.

Тем временем школьный начальник с потайным фонарем в руке шел дозором по двору, проверяя, все ли уже улеглись, и, проходя мимо нашего помещения, услыхал виолу и рыле, все еще продолжавшие наигрывать. Он не мог понять, кто развлекается этой музыкой, звучавшей крайне нескладно, ибо оба инструмента были настроены не в унисон и играли вразброд, а наш учитель то и дело нажимал на струны, так что они грозили лопнуть, и почти всякий раз ошибался ладом, беря «до» вместо «си» и «ре» вместо «до». Подойдя к стене, начальник прислушался и услыхал, как Гортензиус вопил во всю глотку:

— Пожалуйте сюда, господин принципал! Ваш выход! Начинайте балет!

Начальник решил, что учитель видел его из окна и обращается к нему, а посему поднялся наверх, желая узнать, что именно Гортензиус хочет ему сообщить, и кстати разведать, не происходит ли у нас пьянство. В то время как он входил в верхние сени, наш учитель добавил еще следующее:

— Festina [95], принципал, мне надоело ждать; выходи сейчас же, а то я сделаю маленькую диверсию и сам пущусь в пляс. Эй, дружок, — продолжал он, ударяя рылейщика смычком по пальцам, — запузырь-ка мне танец, что плясали лакедемоняне при, жертвоприношениях, или сарабанду, которую наигрывали разные там куреты и корибанты [96], унося Юпитера из дворца Сатурна от страха, как бы сей великий обжора не услыхал крика младенца и не проглотил его, подобно остальным.

Рылейщик, не понимавший всей этой тарабарщины, продолжал наигрывать первый мотив своего балета, а это рассердило Гортензиуса, который принялся бить его сильнее, чем прежде, отчего тот завопил благим матом. Начальник остановился за дверями, чтоб прислушаться, но тут любопытство заставило его войти и спросить моего учителя:

— Какой такой балет, черт подери, я должен для вас танцевать? Что это за игры вы затеяли, господин Гортензиус? Не пьяны ли вы, прости господи?

— Ах, государь мой, не гневайтесь, ради бога, — воскликнул Гортензиус, который был не настолько навеселе, чтоб не узнать своего начальника, — я угощаю тут нескольких друзей и забавляюсь с ними. Обращался же я не к вам, а к одному из них, который должен был выступать первым в кимерийском маскараде [97], затеянном им вместе с остальной компанией.

— Но где же эти люди, о которых вы говорите? — спросил начальник.

— Они рядятся в сборной, — возразил Гортензиус. Начальник тотчас же отправился в означенный покой и, не найдя там никого, вернулся обратно.

— Сдается мне, — заявил он, — что вы рехнулись и воображаете себя в большом обществе, тогда как кроме вас здесь нет ни души. И что за кавардак вы устроили в этой горнице? Можно подумать, что сюда ворвалось стадо свиней. Как? Вот славный Сенека и другие латинские сочинители валяются в грязи, — продолжал он, поднимая несколько книг, сброшенных на пол в самый разгар бесчинств. — А вам, господин рылейщик, достанется на орехи. Откуда это вас принесло? Зачем вы пожаловали в мою школу? Не вы ли доконали своей музыкой рассудок этого человека, этого подлинного феникса [98], превосходящего всех своим красноречием?

— Ах, сударь, простите меня, — ответствовал рылейщик, — я хожу лишь туда, куда меня водят: зрение мое угасло; неизвестный мне человек привел меня сюда и отослал мои глаза домой, сказав им, чтоб возвращались поутру, а что до тех пор они мне не понадобятся.

— Что это за глаза такие? — удивился начальник.

— Так я называю мальчика, который меня сопровождает, — отозвался слепой, — ибо он называет мне все, что попадается ему на улице, а я переношу это в свое воображение, словно в самом деле вижу. Ах, господи Иисусе, как я хотел бы, чтоб он был уже здесь и увел меня куда-нибудь из этого дома, где надо мной достаточно поиздевались: недавно я попросил пить, а мне подали бокал с загаженной ножкой, и хотя запах шел от него весьма мерзкий, однако же жажда заставила меня поднести его к губам, и так как я широко раскрыл рот, то хватил оттуда немалый глоток урины, прежде чем заметил, что это не вино. Мало того, тот дивный музыкант, что играл вместе со мной, излупил меня, как собаку, оглушив перед тем своею латынью, от которой душе моей пришлось солонее, чем бокам от его кулаков.

Не ведаю, сударь, кто со мной говорит, но, кто бы вы ни были, вы, видимо, хорошо меня знаете, раз упомянули харчевню под вывеской «Феникс», где я живу: отведите же меня туда, и я дам вам пять денье.

— Ко мне не обращаются ни с подобными просьбами, ни с подобными предложениями, — сказал школьный начальник, — но я не сержусь на вас, любезный, ибо у вас нет при себе глаз, чтоб видеть, кто я такой; ищите себе другого вожака.

Во время сей беседы Гортензиус наводил порядок в своем хозяйстве, но тут рылейщик, остановив его за руку, отнесся к нему:

— Сударь, я играл весь вечер; мне обещали за это четверть ефимка: заплатите мне, пожалуйста.

— Как, друг мой, — отвечал Гортензиус, — разве, слушая мою игру на виоле, ты не получил такого же удовольствия, как я, слушая твои рыле? А между тем я не требую от тебя денег в награду.

— Да, но вы перед тем плясали, — возразил рылейщик, — и тут уже не можете утверждать, что ваш танец доставил мне удовольствие и мне потому незачем платить, ибо я его не видал.

— Пусть тебе платят те, кто тебя рядил, — сказал Гортензиус, — покажи хоть что-нибудь от своей работы: все унес ветер, а ты требуешь, чтоб тебе отсчитали взаправду и наличными четверть ефимка, которая останется у тебя в кармане.

— О жалкие времена! — воскликнул рылейщик. — Увы, никто уже, как бывало, не уважает нашего ремесла; я помню, как су сыпались в мою сумку гуще, чем теперь полушки. Я играл перед королями, и меня сажали за столом на почетное место.

— Успокойтесь, друг мой, — прервал его начальник, — я скажу, чтоб вам уплатили. Неужели, господин Гортензиус, вы хотите удержать деньги этого бедняка? И скажите кстати, с чего это вам вздумалось разыгрывать с ним дуэты?

— Ведь я уже вам говорил, — отвечал Гортензиус. — Пойду взглянуть, куда девались мои гости.

С этими словами он взял свечу и стал обходить все помещение.

Тем временем начальник, постучав в двери штудирных комнат, стал нас спрашивать, был ли кто-нибудь у нашего наставника, но мы отговорились незнанием, желая показать, что учим уроки с превеликим усердием и не обращаем внимания на посторонние происшествия, происходящие в школе.

— Не знаю, что б это значило, — заявил Гортензиус, вернувшись со своих поисков, — но я никого не нашел.

— Ступайте-ка лучше спать, вам это необходимо, — ответил начальник, решивший, что Гортензиус не в своем уме. — Я беру к себе на ночь рылейщика, а то как бы вы опять не повздорили или, помирившись, не вздумали снова музицировать.

Сказав это, он удалился вместе со слепцом, с которым как-то рассчитался из денег, принадлежавших нашему учителю.

После их ухода Гортензиус спросил меня, куда пошла Фремонда со своими подружками. Я убедил его, что, увидав начальника, входившего в наше помещение, она побоялась, как бы он ее не заметил, и попросила меня отпереть ей дверь с черного хода, через которую удалилась и остальная компания. Затем он осведомился о своей сутане, и я ответил ему, что исполнитель роли принципала забрал ее с собой и обещался продать завтра с тем, чтоб на вырученные деньги угостить завтраком всю ватагу,

— О Юпитер-Гостеприимец! — воскликнул он, — будь свидетелем, как я всегда почитал твое божество! Не я ли щедро трактовал своих гостей? А между тем они меня обокрали. Отомсти за меня.

Раздосадованный этим происшествием, отправился он спать, а на следующий день поутру навестили его все наставники нашего училища, желавшие проведать, вернулся ли к нему здравый смысл, который, по словам начальника, от него сбежал. Гортензиус успел протрезвиться за ночь, так что они застали его в том умонастроении, в коем он обычно пребывал. Тем не менее они не преминули подтрунить над его музыкой. После обеда он поручил мне наведаться к Фремонде и упросить ее, чтоб она распорядилась отослать ему сутану. В ответ на это Фремонда надумала написать письмо, где сообщала, что весьма польщена его любовью, в каковой теперь убедилась, но что ей не нравится его ремесло, ибо хотя отец ее всего-навсего адвокат, однако принадлежит к весьма благородному роду, и что она желает выйти замуж за человека, которого облагораживала бы по крайней мере доблесть и который занимался бы ратным делом, а что посему сутана ему возвращена не будет и что взамен ее он должен впредь носить шпагу, если хочет добиться у своей дамы того, к чему выказывал такое стремление.

Прочитав это послание, носившее как бы характер окончательного приговора, он ответил на него также письмом. В нем он заверял, что всегда питал намеренье сделаться адвокатом (ибо Фремонде, как он полагал, должен был быть приятен человек, занимающийся ремеслом ее отца), что она поступает дурно, презирая сочинителей, коих скорее надлежит признать благородными, нежели ратных людей, но что он тем не менее готов стать воином, раз таково ее желание, и что занятие, коему он себя до сих пор посвящал, нисколько не умаляет благородства его предков, каковое он берется доказать. Все это было пересыпано сентенциями, пословицами, примерами и авторитетными изречениями и в совокупности составляло самую варварскую мешанину, в каковой было так трудно разобраться, что адвокат вкупе с четырьмя весьма учеными приятелями потратили на это занятие все послеобеденное время, да и то догадывались они о смысле скорее по наитию.

Гортензиус влюбился еще пуще, чем прежде, и надо сказать, что предмет его страсти вполне того заслуживал. Он решился выполнить обещание, данное Фремонде, и, зная, что, внезапно опоясав чресла шпагой, немало удивит всех своих знакомцев, задумал приучить их к тому мало-помалу. Того ради обулся он однажды под всадника и, прогуливаясь по городу, говорил всем повстречавшимся друзьям, что намерен завтра отъехать к себе на родину, в Нормандию, после чего распустил слух об этом и у нас в школе. Однако отбыл он только спустя четыре дня и оставил взамен себя младшего наставника, коему поручил опекать нас в свое отсутствие.

Вернувшись, поселился он не в школе, а где-то на стороне и уже не расставался более ни со шпагой, ни с сапогами, приказав также окарнать свой длинный плащ и превратить сутану в камзол с вырезом для рубахи; при этом он стал постоянно носить кружевные воротники и ничем уже, кроме речей, не походил на школьного педанта.

В таком виде повстречал он Фремонду, а та объявила ему, что весьма им пленилась, но что до тех пор не будет окончательно довольна, пока не увидит доказательств древности его рода, каковые он похвалялся ей доставить. Припертый к стене, стал он усердно изыскивать средства, дабы оправдать эту несусветную ложь, и, проведав про приезд в Париж некоего славного старца, своего односельчанина, разыскал его и попросил засвидетельствовать, что тот знавал его отца, всегда слывшего в округе дворянином [99]. Старец, человек вполне добропорядочный, заявил ему, что, готовясь вскоре отдать господу богу отчет в своих поступках, не посмеет утверждать такую неправду и не польстится ни на какие награды и посулы, ибо мирские блага ему почти уже не нужны. Гортензиус возразил, что на все вопросы, какие могут задать старцу, он заранее составит ловкие ответы и что хотя таковые будут содержать одну только чистейшую правду, однако же не преминут подтвердить все нужные ему обстоятельства. Тогда старик сказал, что если это ему удастся, то Гортензиус встретит в его лице человека, готового всячески ему услужить.

— Итак, — заявил наш наставник, — отец мой был таким же дворянином, как и ты, а утверждая, что он из благородных, ты не соврешь, ибо вы оба не были низменными душами. Объясню тебе, почему: если бы каждому из вас пожаловали сто тысяч ливров дохода, то не стали бы вы заниматься ремеслами, к коим принудила вас бедность, и жили бы, ничего не делая, а жить, ничего не делая, — значит жить по-дворянски. Ваша добрая воля должна быть приравнена к фактическому поступку, и таким образом, отвечая по этому первому пункту, вы не совершите и четвертой доли самого что ни на есть дрянненького и недоношенного грешка. Если же вас спросят относительно второго пункта, то есть воевал ли мой отец за короля, то можете это подтвердить, ибо, право, мне помнится, будто в свои молодые годы он дезертировал во время какой-то смуты во Франции и поступил в холуи к одному рядовому из дворян, зачисленному в пехоту. Но поскольку отец служил человеку, который служил королю, то никто не посмеет вспаривать, что он как бы и сам состоял на службе у его величества. Более того, не его вина, если он не стал капитаном или даже генералиссимусом, и незачем осуждать людей, не достигших сих высоких чинов, оттого только, что им не благоприятствовала Фортуна.

Побуждаемый сими убедительными доводами, сельчанин согласился выступить свидетелем в деле Гортензиуса. В первый же раз, как классный наставник повстречал Фремонду, она назвала ему день, в который намеревалась быть в некоем доме, где он сможет сказать ей все, что ему вздумается. Он отправился туда в назначенный час вместе с сельчанином, прихватив с собой нашего дядьку и наказав последнему неотступно держаться позади него и всякий раз, как он начнет перечислять перед кем-нибудь свои достатки, смело вмешиваться в разговор и все преувеличивать, дабы Гортензиуса сочли за безусловно зажиточного, а кроме того, скромного и нечванливого человека, у коего прикоплено даже больше, нежели он говорит.

Хозяйкой того дома, куда отправилась Фремонда, была одна из тех горожанок, что сопровождали ее в школу. Туда явился и двоюродный братец Фремонды, с коим, по ее словам, желала она держать совет относительно сватовства Гортензиуса, прежде нежели отец об этом узнает. Кроме того, было там еще два добрых молодца, весьма подходящих для такого совещания. Согласно своему обыкновению, наш педагог принялся перво-наперво занимать свою даму любовными разговорами, но, заметив, что она понуждает его исполнить обещание и, кроме того, желает узнать, достаточно ли он богат, чтоб содержать ее на равной ноге с дворянками, стал нагло и громогласно похваляться своими достатками.

— Государь мой, — сказал он, обращаясь преимущественно к двоюродному брату, вмешавшемуся в их беседу, — дабы вы не почли меня за какого-нибудь голодранца, знайте, что я приобрел у себя на родине дом стоимостью в две тысячи ефимков.

Дядька, стоявший позади, немедленно же гаркнул согласно его наущению:

— Помилуйте, сударь, он стоит не менее четырех.

— Как вы смеете поправлять своего господина? — вскричал Гортензиус, оборачиваясь к нему. — Если б я даже соврал, вы должны считать это за правду. Кроме того, — продолжал он, — я поместил три тысячи ливров из шести с половиной в безусловно верные руки.

— Не три, а шесть тысяч, — сейчас же вмешался дядька, — я видел копию вашего контракта.

— Замолчишь ли ты, негодяй, сколько раз тебе надо повторять? — накинулся на него Гортензиус.

— А как же, сударь, мне вам не напомнить, коли вы забыли? — ответствовал дядька.

Тогда хозяйка дома сказала Гортензиусу, что ходят слухи, будто он страдает некоторыми болезнями, и что если это так, то она не советует Фремонде выходить за него замуж.

— Вам наклепали на меня какие-нибудь зложелатели, — возразил Гортензиус. — Здесь присутствует особа, перед которой я не позволил бы себе соврать, все равно как перед божеством: а посему клянусь вам, что нет у меня никаких язв на теле, кроме фонтанели [100] на левой ноге.

Дядька, полагавший, что и тут надлежит преувеличить, воскликнул:

— Как, сударь, у вас есть еще вторая на правой ноге!

Тогда Гортензиус встал со стула, дабы побить своего служителя и наказать за нескромность, но тот, сочтя его гнев таким же притворным, решил продолжить свое дело при первой же оказии.

— Государь мой, — сказала тогда Фремонда Гортензиусу, — насколько мы могли усмотреть из слов ваших, а также вашего служителя, вы обладаете состоянием в восемнадцать тысяч ливров, но, с другой стороны, до нас дошло от лиц, вполне достойных доверия, что вы задолжали по крайней мере десять тысяч частью для покупки дома, частью для удовлетворения других надобностей.

— Те, кто вас осведомил, сказали вам неправду, — возразил Гортензиус.

— Простите, — продолжала Фремонда, — но если вам угодно, чтобы мы почли вас за человека чистосердечного, то не отрицайте того, что нам доподлинно известно.

Тогда учитель, не желая противоречить своей возлюбленной и полагая достаточным прослыть в ее глазах за владельца восьми тысяч франков, сказал ей:

— Раз вы хотите, чтоб я вам уступил, то признаюсь, что задолжал десять тысяч ливров.

— Какие там десять, целых двадцать! — вставил дядька.

— Черт подери! — воскликнул Гортензиус, вскакивая. — Ты превышаешь свои полномочия. Неужели тебе неизвестно, — шепнул он ему на ухо, — что долг не имущество? Ведь я приказывал раздувать только мои достатки.

Сию речь сопроводил он четырьмя или пятью ударами кулака, за коими, вероятно, последовало бы продолжение, если бы присутствующие не умерили его гнева. Когда он снова уселся, Фремонда заявила ему:

— Я вижу, что вы бедняк, хотя и корчите из себя бог весть какого богача; у вас есть восемнадцать тысяч ливров, а долгу двадцать: совершенно ясно, что вы хотите жениться только для того, чтобы погасить свой долг из жениных денег.

По правде говоря, у него действительно было три тысячи ефимков, каковые он наскреб, урезывая наши порции и исполняя обязанности надзирателя в некоторых классах, а также с помощью кое-каких мелких личных махинаций; но ему так и не удалось убедить в этом Фремонду и ее подружку, которые продолжали придерживаться мнения, внушенного им дядькой. Все же Фремонда заявила, что если он действительно окажется такого знатного происхождения, каким похвалялся, то она не обратит внимания на его бедность.

— Сударыня, — возразил он, — я привел с собой свидетеля.

Затем, призвав сельчанина, он продолжал:

— Вот честный человек, на которого я ссылаюсь.

— Итак, друг мой, — обратился двоюродный брат к сельчанину, — речь идет о том, был ли отец господина Гортензиуса дворянином. Что вы нам на это скажете?

— Я знаю наверняка, что он им был, — отвечал сельчанин.

— А его дед? — продолжал стряпчий.

— Дед его был таким же дворянином, как отец, — подтвердил старик.

— Есть ли у вас грамоты? — спросил стряпчий, обращаясь к Гортензиусу.

— Нет, — ответствовал тот, — ибо когда наш род прославился своей доблестью, еще не требовалось никаких королевских грамот: геройские подвиги, непрестанно совершаемые моими предками у всех на глазах, понуждали даже невольно признать их благородную кровь; но если б у них даже водились в то время дворянские патенты, то теперь бы они уже сгнили или были изглоданы крысами.

— Пусть так, — согласился адвокат. — Но вы, любезный, — отнесся он к сельчанину, — скажите нам, бывал ли он при жизни своей на войне?

— Будьте уверены, — отвечал тот.

— А вернувшись домой, — продолжал адвокат, — носил ли он всегда шпагу в знак своего звания?

Тут сельчанин стал в тупик, ибо Гортензиус не обучил его, как отвечать на такой вопрос, не впадая в ложь. Но, вспомнив наконец об обыкновении сего славного покойника носить за поясом нож, заявил, что не видал его без какого-нибудь железного орудия.

— Мало ли какие бывают орудия! — сказал стряпчий. — Может быть, это была лопата.

— Нет, сударь, это был клинок, — возразил старик, не желая назвать ни ножа, ни шпаги.

— Жил ли он, как подобает человеку его звания? — спросил стряпчий. — Сколько у него было собак?

— Всего одна, — объявил сельчанин

— А какой породы?

— Большой дворовый пес, — ляпнул тот.

— Значит, он не ходил на охоту? — осведомился вопрошавший.

— Я раз видел, как он охотился на волка, пожравшего его баранов, и, дабы показать свою храбрость, убил его камнем, брошенным с помощью пастушечьего посоха [101].

— Это прелестно, — расхохотался адвокат, — значит, он пользовался посохом вместо пищали, хотя и был на войне. А для каких надобностей служил ему пес?

— Пес сторожил стадо, пока сам он, отойдя несколько в сторону, стругал из некоего дерева маленькие крестики и фигурки, как во избежание праздности, так и для того, чтоб заработать на жизнь.

Тут раздался легкий смешок, но присутствующие не дали ему разрастись ввиду присутствия Гортензиуса, с коим намеревались обращаться уважительно, дабы продлить забаву.

— Итак, друг мой, — не отставал от старца адвокат, — мы узнаем из ваших речей, что родитель господина Гортензиуса пас баранов и был вынужден зарабатывать на жизнь собственным трудом. Однако, — присовокупил он с усмешкой, — это вовсе не служит к стыду господина Гортензиуса, ибо, как человек глубоко начитанный, он отлично знает, что даже монархи некогда были пастухами, да и теперь еще невинность и спокойствие сего ремесла находятся в большой чести.

Поскольку Гортензиус не мог уже исправить оплошности сельчанина, он удовольствовался заявлением, что хотя отец его и пас баранье стадо, однако же достоин всяческого почтения, ибо после тревог войны никакое другое занятие не позволило бы ему полнее вкушать сладости мира. Но Фремонда, скривив рот на два вершка, сказала ему, чтоб он искал себе невесту в другом месте, что ей не нужен жених, отец коего был столь подлого звания, и что она наживет себе от этого один только стыд, ибо, вероятно, и сам Гортензиус в молодости командовал таким же свинячьим полкам и чего доброго вздумает и с ней разговаривать, как с этими своими подчиненными, а быть может, и обращаться так же, отчего люди будут показывать на нее пальцами, говоря: «Вот госпожа свинопаска».

Это презрительное отношение так рассердило Гортензиуса, что оказалось благотворным противоядием от яда его любви, превратившейся тут же в ненависть. Не простившись ни с кем, покинул он горницу и, прихлопнув за собой дверь из опасения, как бы его не стали провожать, направился прямо в школу, где излил свое горе перед младшим наставником.

Тем временем сельчанин и дядька, оставшиеся на месте, подверглись подробным расспросам, и из их сообщений выяснилось, что наш тщеславный педагог явился в Париж почти нагишом и вынужден был просить милостыню, пока не нашел кондиции. Дядька вздумал вернуться в школу, но Гортензиус, возмущенный его дурацким поступком, тут же отказал ему от места и оставил без вознаграждения сельчанина, испортившего все его дело.

В самом разгаре своего негодования он послал Фремонде письмо, в коем разразился гневными поношениями, обозвав ее Медеей, Мегерой и Тизифоной [102]. Он писал ей, что поскольку она не желает быть розой и не позволяет сорвать себя питомцу муз, проглотившему не одно ведро аганиппской воды [103], то Феб превратит ее в чертополох, дабы она служила кормом для ослов; он же видит по примеру Юпитера, преображавшегося для обладания возлюбленными то в лебедя, то в сатира, то в быка [104], что непременно надо быть какой-нибудь скотиной, чтобы добиться чего-либо от женщины и особливо от нее, которую он считает самой красивейшей из них, а следовательно, обладающей более всех легкомысленным и жестоким нравом, свойственным этому полу. Далее он переходил к упрекам и из подлейшей скаредности перечислял расходы, произведенные им на угощение Фремонды и ее приятелей в собственном доме; он уверял ее, что тратился только в надежде на ней жениться, и в заключение настаивал, чтоб она и все, кого он потчевал, поочередно отплатили ему таким же угощением.

Я снова служил Меркурием [105] для передачи этого послания, но на сей раз не носил кадуцея [106], являющегося символом мира, ибо шел объявлять войну. Фремонда решила мягко ответить на его оскорбления, дабы не порывать с ним сношений и не лишаться удовольствия, которое они ей доставляли. Она написала ему, что не обращает внимания на поношения, коими он ее позорит, ибо ей известно, сколь сильно он обуреваем страстью, что она всегда его ценила за его знания, однако не может выйти за него замуж, поскольку его происхождение не удовлетворяет требованиям, установленным обычаями нашего века, коим она вынуждена следовать, но что тем не менее в ответ на его чувства она всегда будет питать к нему дружескую приязнь; что же касается угощения, то никто не желает остаться перед ним в долгу, и первым будет трактовать его адвокат, а за ним и все остальные.

По получении сего ответа он бросил его в огонь и объявил, что не нуждается ни в приязни Фремонды, ни в ее угощении. Образумившись с тех пор, он поклялся, что не станет ласкать никаких дев, кроме муз, каковые, впрочем, также принадлежат к коварному полу и обычно нас обманывают. Какие бы цидулки, полные притворных учтивостей, ни посылала ему бывшая его возлюбленная, он не пожелал возобновить с нею никаких сношений. Но шпаги он, однако, носить не перестал и жил с тех пор всегда на свои достатки, а также на деньги, получаемые за кое-какие переводы латинских книг на французский язык и за корректуры в книгопечатне.

Я закончил основной курс учения в той же школе, живя на полном коште у младшего наставника, и со мной не приключилось ничего достопримечательного, кроме того, о чем я вам уже рассказывал; по наступлении же вакаций в классе философии отец взял меня окончательно из школы и вызвал в Бретань.

По приезде моем на родину наступил для меня, как выяснилось, конец привольной жизни, ибо ко мне тс и дело приставали с вопросом, какое поприще я намерен избрать, и твердили, что посылали меня для изучения гуманитарных наук лишь с тем, чтоб после перевести на юридические и раздобыть мне должность советника Судебной палаты. Поскольку мнения к старости меняются, то и родитель мой не презирал уже столь рьяно судейских, как видно из того, что он выдал мою сестру за одного из них; к тому же и мать моя, стараясь во всем ему угодить, казалось, не меньше его желала моего вступления в это сословие.

Это было мне столь противно, что я вам и описать не могу. Именно в ту пору принялся я поносить в душе порочность нашего века, извращающего законы природы и понуждающего людей с самыми возвышенными душами занимать дурацкие должности, вместо того чтоб наслаждаться спокойствием, в коем не отказано простым скотам. Изо дня в день откладывал я свою поездку для изучения сей гибельной науки, ненавидимой мною пуще чумы, как причину большинства наших зол. Наконец я почти уже приготовился к отъезду, как отец мой опасно занемог. Тщетно местные врачи прилагали все старания, дабы его исцелить: ему суждено было умереть и оставить жену и детей в превеликой горести от этой утраты.

После его кончины мать моя, не отказывавшая мне ни в чем, оставила прежнее свое намерение и не стала принуждать меня к судейской карьере, а поскольку был я в Бретани как бы чужеземцем и уже привык к воздуху Парижа, то попросил у нее дозволения туда вернуться. Она осведомилась о том, что я намерен там предпринять. Я отвечал ей, что положил некоторое время обучаться благородным занятиям, а затем попытаюсь поступить в услужение к какому-нибудь вельможе. Мои зятья высказали свое мнение по этому поводу и напомнили, что нигде Фортуна не царствует так властно и не проявляет такого непостоянства, как при дворе, словом, что в тот миг, когда я буду мнить себя на вершине ее милостей, она низвергнет меня в глубочайшие низины. Все это на меня нисколько не подействовало, ибо в ту пору я не помышлял ни о чем, кроме как о мирском величии.

Под конец всех концов мне позволили выполнить свое намерение; я вернулся в Париж и поселился снова в университетском квартале, с коим не мог расстаться. Жил я у человека, содержавшего меблированные комнаты и принимавшего нахлебников. Договорившись с лютнистом, фехтмейстером и танцовщиком, дабы каждый из них научил меня своему искусству, я посвящал им поочередно свои часы.

Все свободное время я тратил на чтение всяких книг без разбора и в течение трех месяцев научился большему, чем за семь лет, которые провел в училище, слушая разную школярскую абракадабру, так засорившую мне мозги, что я принимал все вымыслы поэтов за чистую монету и представлял себе леса населенными дриадами и сильванами, источники — наядами, а море — нереидами. Я даже почитал за правду все рассказы про метаморфозы и, глядя на соловья, всякий раз воображал, что передо мною Филомела [107]. Но не один я пребывал в таком заблуждении, ибо знаю из верного источника, что некоторые из наших учителей держались такого же мнения.

Изгнав из своего разума эти стародавние фантазии, я наполнил его более здоровыми доктринами и, просмотрев снова свои записки по философии, продиктованные нашим тутором, сравнил их с лучшими авторами, каких только мог найти, и благодаря своей рачительности оказался во всех науках достаточно сведущ для человека, не предполагавшего посвятить себя ни одной из них особливо.

Предаваясь своим разнообразным занятиям, я провел свыше года в полном удалении от мира, выходя из дому лишь изредка, и то лишь для того, чтоб прогуляться по городскому валу или возле Картезианского монастыря, а навещали меня два или три дворянина, с коими я свел знакомство. Помню, что как-то привели они ко мне еще одного, родом из здешних мест, по имени Ремон, который по прошествии нескольких дней отъехал восвояси, без провожатых. По его уходе я заглянул в свой дорожный сундук и обнаружил пропажу шестидесяти с лишним ефимков, которые хранил в маленькой коробочке; вспомнив, что он оставался один в горнице, я заподозрил его в этой краже. При встрече с ним я открыто высказал ему свое мнение, и мы обменялись колкостями, за коими последовали угрозы; наконец я спросил его, не угодно ли ему будет разрешить наш спор завтра, померившись шпагами за городом. Но он отвечал, что не может туда явиться, ибо собирается уехать с раннего утра согласно обещанию, данному им нескольким приятелям, с коими он якобы сговорился путешествовать по Фландрии; и действительно, на другой день он исчез из Парижа. С тех пор я его не видал и не знаю, что с ним сталось.

Видит бог, как терзала мое сердце пропажа денег, на кои рассчитывал я заново одеться, ибо намеревался снять траур. Если бы я попросил у матери о новой присылке, это принесло бы мне больше вреда, нежели пользы, так как она подумала бы, что я их проиграл, и наградила бы меня одними только упреками; не проходило письма, в коем бы она не пыталась доказать, что я беднее, нежели думаю, и что отец оставил долги, и не обвиняла бы меня в нерадивости и в нарушении данного мною при отъезде обещания приискать себе кондицию. Итак, я был вынужден снова облачиться в старую серую одежку и в синий плащ, каковых уже давно не надевал. Выглядел я в них так неказисто, что трудно было найти достаточно проницательного человека, который узнал бы во мне сына храброго капитана де Ла-Порт. Тем не менее я стал выходить чаще, чем когда-либо, ибо горел желанием познакомиться со всей городской жизнью, что не успел сделать, будучи в школе. На другой день после св. Мартина отправился я в здание суда, где бывал не более трех раз, да и только чтоб купить перчатки [108]. Поднимаясь по ступеням, я увидал спускавшегося вниз молодого человека моего возраста в красном облачении и признал в нем своего однокашника: юноша этот обладал, насколько мне помнилось, недурным голосом, и я решил, что он сделался клиросником в церкви Святой Часовни, но тотчас же перестал о нем думать. Если бы нас не разделила толпа, я, вероятно, окликнул бы его прозвищем, данным ему в классе, и осыпал бы насмешками, коими его обычно дразнили, попрекая отцом, одним из наиподлейших в мире ростовщиков и торгашей. По прошествии некоторого времени возымел я любопытство вернуться в это гнусное место и, прогуливаясь вдоль галереи щепетильников, вновь повстречал своего шута, одетого в длинную черную мантию с бархатной отделкой и в атласную сутану и беседующего с молоденькой и прехорошенькой продавщицей духов, перси которой он ласкал, целуя ее в щечку и притворяясь, будто шепчет ей что-то на ухо. Тогда я решил узнать во что бы то ни стало, в какую такую персону превратился мой сотоварищ, но дело, за коим я его застал, побудило меня повременить, а потому я прошел мимо и вернулся на другой день несколько пораньше. Не найдя его на прежнем месте, я принялся разгуливать по зданию суда и чуть было не заблудился в тамошних переходах, где бродил по мрачным и нескладным палатам, кишевшим приказными, из коих одни разыскивали сумки с делами, а другие строчили, время от времени получая деньги, вызывавшие во мне превеликую зависть. Пока я забавлялся, глядя, как они их подсчитывают, появился мой юный хват в том же наряде, что и накануне. За ним следовали заплаканная девица с бумагой в руке и старец, довольно приятной наружности, в длинном плаще, который говорил ему что-то весьма почтительно, сняв перед ним шляпу, в то время как тот даже не оборачивался, чтоб на него взглянуть, и напевал: «Счастливая звезда, приблизь тот час, когда я стану без труда председателем суда!» Поскольку шел он весьма быстро и мне трудно было за ним угнаться, я решил окликнуть его прозвищем, данным ему школярами, полагая, что мне, как человеку, знавшему его коротко в прежнее время, легче удастся с ним заговорить, нежели догонявшим его лицам.

— Эй ты, Беретник [109]! — крикнул я. — Куда это тебя несет?

Тогда приказный, считавший деньги за конторкой, заметив, к кому я обращаюсь, покинул свое место и ударил меня кулаком.

— Нахал! — заорал он. — Я прикажу отправить тебя в кутузку. Знай я, при каком стряпчем ты состоишь, то велел бы тебя вздрючить, мерзкий писаришка.

Не будь он окружен людьми, готовыми, по всей видимости, на меня наброситься, я рассчитался бы с ним по-свойски, но при таких условиях мне не оставалось ничего, как только отгрызнуться на словах и ответить ему с бешенством, что я вовсе не писаришка, а дворянин. Услыхав такую реплику, он расхохотался во всю глотку и обратился к собравшимся:

— Посмотрите-ка на него! Вот так дворянин с продранными локтями и в плаще, который во всю пасть просит каши!

— Как, подлец! — возразил я. — Ты судишь о благородстве по одежде?

Я бы наговорил ему еще много кое-чего, если б какой-то приличный мужчина средних лет с бархатной сумкой под мышкой не отвел меня за руку в чулан, оказавшийся поблизости, и не отнесся ко мне со следующими словами:

— Потише, потише, сударь, надо уважать место, в коем вы находитесь, и людей, с коими говорите: вы только что оскорбили стряпчего.

— Не стряпчего, а тяпчего, ибо я сам видел, как он тяпнул часть денег, которые положили ему на конторку, — возразил я.

— У вас уж очень озорной нрав, — продолжал он, — ведь вы сейчас обозвали бог весть каким именем здешнего советника.

— Неужели вы имеете в виду того молодого человека, что сейчас здесь прошел? — удивился я. — Мне хотелось с ним поговорить; он мой однокашник и в последний день своего пребывания в школе стащил мои перья, перочинный нож и чернильницу; у меня есть неоспоримые доказательства, и я собираюсь отчитать его за это.

Тогда мой собеседник, оказавшийся ходатаем, предостерег меня от выполнения моего намерения ввиду высокого положения упомянутой особы.

— Вы говорите, что он советник? — сказал я. — Да у него в голове больше глупости, чем советов.

— Суд не назначил бы его на эту должность, — отвечал ходатай, — если б не считал, что он достоин ее отправлять.

— У нас его почитали за величайшего осла во всем университете, — возразил я. — Полагаю, что я поважнее персона, чем он, несмотря на его должность.

— Не льстите себя столь честолюбивыми мыслями, — отозвался мой собеседник.

— Это вовсе не честолюбивые мысли, сказал я, — мой род один из знатнейших во Франции, а его отец подлый купчишка.

— Должность его облагородила, — отвечал он.

— А как он раздобыл эту должность? — спросил я.

— На свои кровные денежки, — заявил ходатай.

— Таким образом, последняя шваль, — воскликнул я, — может получить такое же звание и заставить себя уважать, лишь бы у нее были деньги! О господи, какая мерзость! Чем же теперь вознаграждают доблесть?

С этими словами я покинул ходатая и отправился в огромную залу, кишевшую людьми, которые болтались там из стороны в сторону, подобно гороху в кипящем котелке. Если б меня перенесли спящим в такое место, я при пробуждении почел бы себя в аду. Один кричит, другой беснуется, третий мечется, некоторых силой волокут в тюрьму, — словом, ни одного довольного лица.

Понаблюдав эти свидетельства людского огрубления, вернулся я домой, испытывая такую досаду, что у меня не хватает слов вам ее выразить. После обеда, подойдя к окну, увидал я проезжающим по улице своего молодого савраса-советника; но представьте себе, с какой помпой! Ни дать ни взять — вельможа. В жизни своей я так не дивился: подумайте только, на нем был амарантовый бархатный плащ, подбитый плюшем, бархатные же штаны того же цвета и камзол из белого атласа. На боку у него болталась шпага в стиле Миромоновой [110], а сам он гарцевал на берберийском коне в сопровождении трех саженных лакеев. Я осведомился у своего хозяина, принято ли в Париже, чтоб носители судейских мантий были одновременно и носителями шпаг. На это он отвечал, что молодые люди вроде виденного мною только что советника облачались в мантию лишь для того, чтоб получить всеми почитаемое звание и богатых жен, и что, будучи в таком возрасте, когда прелести двора кажутся заманчивыми, они вне здания суда позволяли себе иной раз опоясаться шпагой и одеваться под вельможу. Глядя на свое убогое состояние, я позавидовал бы, пожалуй, прекрасному ремеслу, к коему предназначал меня отец, если бы не почитал для себя за бесчестье очутиться в компании столь подлых личностей.

В ту пору я живо чувствовал колючие шипы своего несчастья. Глядя на жалкую мою одежду, никто со мной не считался; шпаги же я носить не смел, ибо вместо того, чтоб служить доказательством моего дворянского звания, она скорее способствовала бы тому, что тамошний народ, глупее коего нет ни в одном городе мира, стал бы принимать меня за бездельного бродягу. Я ежедневно переносил тысячи оскорблений, — не скажу, впрочем, чтоб особенно терпеливо, ибо если бы возможность совпадала с моими желаниями, то, поверьте, я не преминул бы наказать дураков, наносивших мне обиды.

Как-то раз поутру вышел я во двор Лувра, в надежде, что в сем почтенном месте не без удовольствия посмотрю на разные разности, не подвергаясь обычным насмешкам. Пока я разглядывал это пышное здание, задирая голову по сторонам, какой-то паж, угадав во мне по этому жесту свежего посетителя, принял меня за ротозея и, схватив мою шляпу за поля, дернул ее так, что она по меньшей мере раз восемь перевернулась у меня на голове; я бы, разумеется, показал ему, над кем он позволил себе потешаться, если б позади него не оказалось десяти или двенадцати лакеев, вооруженных палками и шпагами и, видимо, приготовившихся его защищать. Тем не менее я заявил ему, что он напрасно задирает человека, который не думал его оскорблять. Но тут паж и его сотоварищи раскрыли рты и как бы в один голос обозвали меня мещанином — кличка, которую эта сволочь дает всем, кого почитает за простофилю или кто не причастен ко двору. О подлый век, когда личности, столь гнусные, что я не нахожу слов, позорят сословие, некогда служившее, да и теперь служащее в некоторых городах предметом зависти! Но так как они обозвали меня этим прозвищем только оскорбления ради, то я осмелился сказать им, чтоб они взглянули повнимательнее, к кому обращаются с такими словами, и что я вовсе не тот, за кого они меня принимают. Тогда, окружив меня, они спросили с шутливой и неуместной усмешкой, кто же я таков, если не мещанин. На это я возразил им:

— Звание мое такое, что вы для него рылом не вышли и, вероятно, и не хотели бы в нем состоять, ибо для этого у вас не хватает доблести.

Но говорить с такими невеждами было все равно, что метать бисер, и я пожалел о своих насмешках над этими грубыми скотами, на коих не стоит обижаться, даже если они иной раз пихнут вас ногой, ибо они лишены разума и не в силах понять, что их отчитывают для того, чтоб они исправились.

Дойдя до сего размышления, отошел я в сторону, но это проклятое отродье сочло себя обиженным моими последними словами и двинулось за мной по пятам. Паж, притворившись, будто бьет палкой о землю, нещадно колотил меня по ногам, так что мне приходилось подымать их после каждого удара, точно лошади при курбете. Лакеи, дурачась, также приставали ко мне, а один из них предложил даже наломать мне хвост [111]. Доведенный до ярости этими словами, я дал волю прежним своим чувствам и, отскочив одним махом, выругался, как грязный ломовой, и сказал им:

— А ну-ка, выходите со мной туда за ворота и дайте мне шпагу, а потом нападайте на меня хоть все разом, и я покажу вам, боюсь ли я вас, подлая сволочь! Вы — храбрецы только тогда, когда вас десятеро против одного безоружного. Если вы не хотите меня уважить, предоставив мне доблестно умереть в бою, то пусть кто-нибудь из вас поторопится меня убить, ибо жизнь мне недорога после таких тяжких оскорблений, да и без вас я достаточно угнетен своими несчастьями, заставляющими меня желать смерти.

Эти слова еще больше распалили их слепую и безумную ярость, но тут к ним приблизилась какая-то мясная туша, облаченная в голубой атлас с золотым галуном; не знаю, был ли то человек: во всяком случае, я видел форму тела, но зато душа у него была самая скотская, и оказался он, как я впоследствии слышал, каким-то бароном. Он был господином маленького пажа, который меня преследовал, и говорил трем каким-то болванам, сопровождавшим его с обнаженными головами:

— Тысячу смертей, ну, не молодчина ли мой паж! Посмотрите-ка на его шутки: он храбр, он умен!

Услыхав похвалу своего господина, паж вздумал еще ярче проявить доблесть, за которую его так ценили, и, подойдя ко мне, щелкнул меня в нос; но я так толкнул его, что он чуть было не упал. Барон, следивший за ним, вышел из себя и, закручивая одной рукой усы, а другой грозя мне, крикнул:

— Эй, аршинник, как ты смеешь бить моего пажа? Вот я прикажу отстегать тебя ремнем без всякой пощады.

Это прозвище, даваемое обычно лавочным сидельцам, от ремесла коих я был так же далек, как небо от земли, побудило меня опровергнуть его глупое обо мне мнение. Подойдя вплотную к его дурацкой особе, я сказал ему:

— Ваши слова меня нисколько не обижают, ибо относятся собственно не ко мне; только люди того звания, которое вы мне приписываете, должны оскорбиться за ваше презрительное отношение. Что касается меня, то я буду рангом повыше их и случайно не ниже вас, а потому не чувствую себя задетым. Во всяком случае моя дрянная одежонка, побудившая вас судить обо мне столь дурно, пожалуй, тоже может почесть себя оскорбленной; так пусть же она сама и разрешает этот спор: я не желаю вмешиваться.

Сии слова, произнесенные — скажу без хвастовства — с достоинством, не присущим подлому народу, обратили на себя внимание какого-то дворянина, прогуливавшегося неподалеку и сообразившего, что такие рассуждения не могли исходить из уст лавочного мальчишки, тогда как барон, величайший из придворных ослов, даже не дал себе труда вникнуть ни в один из моих резонов. Дворянин, видимо, догадавшийся о моем звании, сжалился надо мной и, желая избавить меня от ярости этих дикарей, посоветовал удалиться через другую калитку, а не через ту, в которую я вошел. Я последовал его указанию, призывая тысячи проклятий на головы современных дворян, окружающих себя всякой сволочью, злоба которой так приходится им по вкусу, что побуждает их оскорблять людей любого звания.

Но, увы! Меня обижали и презирали не одни только дворяне: им вторили и те, кто больше всех придерживается правил чести и скромности. Ни один, мещанин, где бы я ни появился, не желал признавать моего права на предпочтение. На улице меня нередко толкали локтем, чтоб я шел вдоль канавы [112], а если я мстил за обиду колким замечанием, то обзывали оборванцем. Но бывало и хуже. Оцените весь ужас бедности, которую принято считать сотоварищем порока: однажды кто-то в толчее потерял кошелек, и меня заподозрили бы в этой краже, если б своими речами и поступками я не принудил всех и всякого тотчас же возыметь обо мне лучшее мнение.

Вы скажете, что подобные неприятности могли произойти у меня только с особами совсем светского пошиба и приверженными лишь к мелочам этикета, но знайте, — сколь сие ни печально, — что даже те, кто отрекся от суетной пышности, не оказывали мне большего уважения. Я познал это воочию, будучи у вечерни в некоем монастыре. Один добрый монах впустил в часовню десять или двенадцать каких-то фертов в плюшевых плащах, о коих он не имел ни малейшего понятия, и не отказал в этом даже их лакеям; меня же, пожелавшего последовать за ними, он оставил на улице.

— Позвольте сказать вам словечко, отче! — крикнул Я ему сквозь решетку, а затем, когда он подошел поближе, я продолжал так:

— Я явился сюда не для того, чтобы вас поучать, да и нет у меня на это способностей; но беру на себя смелость сказать вам нечто, по-моему, неоспоримое, а именно, что церковь ваша должна служить отображением дома господня, находящегося на небеси, и вам надлежит предоставлять в ней место беднейшим, как заведено в оном блаженном обиталище. Словом, — добавил я, усмехаясь, — когда мне вздумается зайти в ваши часовни, чтоб сотворить молитву с большими удобствами, нежели здесь на улице, то я прихвачу с собой плащ, подбитый плюшем, хотя бы мне пришлось взять его напрокат у ветошника.

Монах, надо отдать ему справедливость, устыдился, и так как он быстро меня покинул, то едва ли дослушал бы мою речь, если б я под конец не повысил голоса; но это-то и послужило к его посрамлению: ибо некоторые лица, находившиеся тут же, услыхали мои слова, и я убедился по их смеху, что они со мной согласны и хохочут над тем, кто, презирая бедных, так дурно соблюдает правила своего ордена. Слабая сторона моей позиции заключалась лишь в том, что я был бедняком против воли. Тем не менее монах совершил грех, который мог искупить только самым строгим покаянием.

Прибавьте к сему еще худшую обиду: те, кто знал о моем происхождении, обращались со мной не лучше. Маленькие негодяи, сыновья горожан, коих я знал по школе и нередко держал в подчинении, встречая меня на улице, притворялись, будто никогда не имели со мной ничего общего; когда же я, к величайшему своему унижению, кланялся им, дабы возобновить старинное знакомство, они только дотрагивались до шляпы, да и то почитали это для себя великим затруднением, так кичились они тем, что ходят в шелку и держат лакеев, одетых лучше меня. Я навестил тех, кто казался мне подоступнее и с кем я прежде поддерживал более близкие отношения. Правда, они оказали мне у себя дома довольно хороший прием, будучи вынуждены к тому правилами вежливости; но никто из них и не подумал отдать мне визит, почитая для себя слишком унизительным посещать человека, находившегося в таком неважном положении и, как им казалось, только позорившего их своей дружбой.

Встречаясь с лицами, спорившими на какую-нибудь тему, где я мог показать плоды своих занятий, испытывал я не меньше неприятностей, ибо не смел раскрыть рот, зная, что дурное мнение, которое они составили себе о моей особе, побудит их отнестись с презрением к моим речам; когда же я пытался затеять какой-либо разговор, то меня не слушали, а некоторые даже нагло прерывали.

Между тем одежда моя с каждым днем все больше изнашивалась, и я так часто обнаруживал на ней новые раны, что уже не знал, чем тут пособить. Все мои деньги давно ушли на уплату хозяину за постой и харчи, и у меня не оставалось ни гроша, чтоб купить материю для новой починки штанов и камзола. Я закалывал булавками отпоровшиеся полы и носил дрянные эгильетки, заменявшие мне обтрепавшиеся пуговицы. Хотя плащ мой тоже никуда не годился, однако же я всегда старался завернуться в него со всех сторон, дабы прикрыть прочие прорехи. В конце концов мне даже снова пришлось надеть свой траурный камзол, ибо он оказался лучше серого.

Обиды, претерпеваемые мной в тогдашнем моем положении, были мне весьма чувствительны, и, дабы избежать их. я оказался вынужден просидеть всю зиму дома. О, сколь жестока была эта пытка! Ибо незадолго перед тем увидал я одну юную очаровательницу, стоявшую на пороге своего дома, неподалеку от улицы Сен-Жак, и она одержала такую победу над моей независимостью, что я не переставал вздыхать о ней. Но к чему? Что мог я предпринять, даже если бы вышел из дому? Любовь — смертельный враг бедности: я не посмел бы показаться на глаза Диане (так звали царицу моего сердца). Дли итого надо было одеться совсем иначе, ибо вид мой мог произвести на нее неблагоприятное впечатление. В своем уединении я только то и делал, что мечтал о ней; сколь сие ни безумно, но мне доставляло известное удовольствие простаивать целые вечера перед ее домом, хотя трудно было придумать что-либо бесполезнее этого занятия.

Если бы в ту пору я пожелал приобщиться к ремеслу некоторых мошенников из городских школяров, с коими перед тем свел знакомство, то сумел бы одеться без особых затрат, ибо всякую ночь они занимались похищением плащей на отдаленных улицах; но я никогда не смог решиться на то, чтоб унизить свое мужество до столь подлого поступка. Меня больше прельщало общество некоторых искателей философского камня, обещавших мне золотые горы дозволенными и почетными путями. Но в конце концов я перестал общаться и с ними, опознав в них продавцов воздуха, да и им тоже наскучило со мной хороводиться, ибо взять с меня было нечего, и плутни их теряли всякий смысл. Вначале я оказался по меньшей мере таким же хитрецом, как они, и поддерживал в них надежду, будто вскоре получу с родины знатную сумму и помогу им из этих денег приобрести все, что нужно для их тайнодействий; я подбил их научить меня многим секретам белой магии, кои уже имел случай пустить в ход при разных обстоятельствах: вот польза, какую я извлек из знакомства с ними.

После того предался я другому занятию. То была французская поэзия, чары коей с тех пор никогда не переставали меня прельщать. Обычным моим развлечением стало сочинять стихи об отвращении, питаемом мною к подлости нашего века, и о любви моей к прелестной Диане. Но, боже, что это были за творения по сравнению с теми, что я мог бы сейчас написать! Все они отдавали школярским духом и не блистали ни лоском, ни здравомыслием; но клянусь вам, что в ту пору я не успел еще прочесть ни одного порядочного произведения, и сочинители, от коих мог бы чему-нибудь научиться, были мне неизвестны, как по моей нерадивости, так и по другим причинам; таким образом, моим творчеством надлежало восхищаться не менее, чем творениями певцов древней Греции, у коих мы находим столько крупных промахов, ибо руководствовались они только своей поэтической жилкой и не имели перед собой никаких образцов; а ведь ни одна вещь не может быть одновременно и изобретена и доведена до совершенства.

Не правда ли, ни в какие времена не было столь очевидно, как теперь, что музы любят селиться в обиталищах бедноты? Редко когда приходится встречать богача, который возымел бы желание сочинять стихи: ведь обладание крупными имущественными благами побуждает людей лениться и пренебрегать благами духовными. Между тем ничто так не веселит нашего разума, как поэзия, и занятие ею создает великое отличье между нами и животными.

Увы! В ту самую пору лишился я всех надежд, давно взлелеянных в душе. Я рисовал себе будущие свои похождения по образцу жизнеописаний великих мужей, мною прочитанных, и, полагаясь на свою доблесть и на склонность подражать всему достойному, твердо уповал на то, что меня постигнет такая же судьба, как и их. О, сколь я был слеп, не замечая бесконечных препятствий, могущих воспротивиться моим успехам, хотя бы я превосходил мужеством даже древних рыцарей!

Если бы я не изливал ярости своего гнева на бумаге, то впал бы в беспримерное отчаяние. Но посудите, ради бога, какое чудо! Разве оно не поразительно и разве не исцелило оно меня вопреки законам природы? Описав свой недуг, я уже не страдал от него в такой же мере, как прежде, хотя видел перед собой откровенное изображение самых сильных его приступов. Какой глупец станет ныне отрицать, что Аполлона почитали богом медицины в такой же мере за исцеление опаснейших ран при помощи своих стихов, как и при помощи трав, взращиваемых им, когда он принимает на себя сан солнца, дабы оплодотворить землю.

Франсион довел свою историю до этого места, но тут учтивый хозяин пожал ему руку и сказал:

— На сей раз довольно, становится уже поздно. Меня будет мучить совесть за то, что вы так утомляете себя рассказом.

Прервав его повествование этими словами, он пожелал перед уходом еще немного с ним побеседовать и сказал, что Франсион был неправ, желая опустить рассказ о своих приключениях с педагогами и тем лишить его удовольствия. Затем он продолжал так:

— Государь мой, вы претерпели немало мук из-за украденных у вас денег. Если не ошибаюсь, вы говорили, что похитил их какой-то Ремон. Очень ли вы на него сердились?

— Еще как, — отвечал Франсион, — даже теперь, когда вспоминаю беды, перенесенные мною из-за этого человека, гнев мой разгорается пуще прежнего; поступок же его мне еще потому особенно противен, что, как мне доподлинно известно, этот Ремон принадлежит к одному из знатнейших и богатейших родов во Франции.

Но тут сеньор замка сказал каким-то странным тоном, коему трудно было найти объяснение, что, может статься, этот Ремон похитил деньги ради любовных дел или по необходимости, дабы развязать себе руки и отправиться во Фландрию без ведома родителей, но что если Франсион все же ему не прощает, то может справиться, нет ли его в Бургундии, и вызвать на дуэль. На это Франсион ответил, что станет всеобщим посмешищем, если обнаружит свою досаду по поводу столь давних обид. Желая тем не менее доставить ему удовлетворение и сообщить, что сталось с похитителем его денег, дворянин обещал осведомиться, находится ли в Бургундии или где-либо в окрестностях вельможа, носящий или носивший имя Ремон. Вслед за тем он пожелал ему доброй ночи и попросил приготовиться к тому, чтобы на другое утро досказать остальные свои похождения; затем он отправился спать, весьма довольный тем, что ему удалось услышать о столь разнообразных вещах, из коих иные были поучительны для очень многих; ибо хотя не все люди — педанты, однако же поступки педанта Гортензиуса присущи не ему одному, и найдется немало таких, которые совершают точно такие же. Франсион, кроме того, обличил откровенно глупость народа, уважающего только тех, кто хорошо одет, и особенно наглость придворных, почитающих себя выше горожан, каковые нередко превосходят их своими достоинствами. Он упомянул также о заблуждениях молодежи, дурно воспитываемой вдали от родителей; однако же надлежит повсюду отметить благородство мыслей Франсиона, никогда его не покидающее. Тот, кого он занимал сими прелестными приключениями, мог вдосталь пораздумать над ними на сон грядущий и получить от них совершенное удовольствие. Мы сможем поступить так же, если у нас хватит умения применить их себе на пользу. Далее мы увидим дурачества современных поэтов и сочинителей, отменно описанные. Будет также уделено место проказам, учиняемым молодежью под влиянием любви, и среди них встретятся забавные акты комедийного действа, из коих читатель извлечет для себя развлечение и поучение,


КОНЕЦ ЧЕТВЕРТОЙ КНИГИ

(На сенсорных экранах страницы можно листать)