Царствование Павла I

Жесточайшую войну объявил император круглым шляпам, оставив их только при крестьянском и купеческом костюме. И дети носили треугольные шляпы, косы, пукли, башмаки с пряжками. Это, конечно, безделицы, но они терзали и раздражали людей больше всякого притеснения. Обременительно еще было предписание едущим в карете, при встрече особ императорской фамилии, останавливаться и выходить из кареты. Частенько дамы принуждены были ступать прямо в грязь. В случае неисполнения, карету и лошадей отбирали в казну, а лакеев, кучеров, форейторов, наказав телесно, отдавали в солдаты. К стыду тогдашних придворных и сановников, должно признать, что они, при исполнении, не смягчали, а усиливали требования и наказания.

 

Однажды император, стоя у окна, увидел идущего мимо Зимнего дворца и сказал, без всякого умысла или приказания: «Вот идет мимо царского дома и шапки не ломает». Лишь только узнали об этом замечании государя, последовало приказание: всем едущим и идущим мимо дворца снимать шапки. Пока государь жил в Зимнем дворце, должно было снимать шляпу при выходе на Адмиралтейскую площадь с Вознесенской и Гороховой улиц. Ни мороз, ни дождь не освобождали от этого. Кучера, правя лошадьми, обыкновенно брали шляпу или шапку в зубы. Переехав в Михайловский замок, т. е. незадолго до своей кончины, Павел заметил, что все идущие мимо дворца снимают шляпы, и спросил о причине такой учтивости. «По высочайшему Вашего Величества повелению»,— отвечали ему. «Никогда я этого не приказывал!» — вскричал он с гневом и приказал отменить новый обычай. Это было так же трудно, как и ввести его. Полицейские офицеры стояли на углах улиц, ведущих к Михайловскому замку, и убедительно просили прохожих не снимать шляп, а простой народ били за это выражение верноподданнического почтения. [37, с. 147—148.]

 

Мало ли что предписывалось и исполнялось в то время: так, предписано было не употреблять некоторых слов,— например, говорить и писать государство вместо отечество; мещанин вместо гражданин; исключить вместо выключить. Вдруг запретили вальсовать или, как сказано в предписании полиции, употребление пляски, называемой вальсеном. Вошло было в дамскую моду носить на поясе и чрез плечо разноцветные ленты, вышитые кружками из блесток. Вдруг последовало запрещение носить их, ибо-де они похожи на орденские.

Можно вообразить, какова была цензура! Нынешняя шихматовская глупа, но тогдашняя была уродлива и сопровождалась жестокостью. Особенно отличался рижский цензор Туманский, кажется, Федор Осипович, о котором я буду говорить впоследствии.

Один сельский пастор в Лифляндии, Зейдер, содержавший лет за десять до того немецкую библиотеку для чтения, просил, чрез газеты, бывших своих подписчиков, чтоб они возвратили ему находящиеся у них книги, и между прочим повести Лафонтена «Сила любви». Туманский донес императору, что такой-то пастор, как явствует из газет, содержит публичную библиотеку для чтения, а о ней правительству неизвестно. Зейдера привезли в Петербург и предали уголовному суду, как государственного преступника. Палате оставалось только прибрать наказание, а именно приговорить его к кнуту и каторге. Это и было исполнено. Только генерал-губернатор граф Пален приказал, привязав преступника к столбу, бить кнутом не по спине его, а по столбу. При Александре I Зейдер был возвращен из Сибири и получил пенсию. Императрица Мария Федоровна определила его приходским священником в Гатчине. Я знал его там в двадцатых годах. Он был человек кроткий и тихий и, кажется, под конец попивал. Запьешь при таких воспоминаниях! [37, с. 151 —152.]

 

Покойный сенатор (П. А.) Обресков был при императоре Павле в качестве статс-секретаря и сопровождал императора в Казань. Там впал он в немилость и несколько дней не смел показываться на глаза императору. Наконец в какой-то торжественный день он должен был явиться во дворец. Приезжает и выбирает себе местечко в толпе, чтоб не выказаться императору. Между тем подносят кофе. Лакей, заметив Обрескова, протесняется к нему с подносом и открывает его императору, который видит его. Обресков отказывается от кофе. «Отчего ты не хочешь кофе, Обресков?» — спрашивает его император. «Я потерял вкус, Ваше Величество»,— отвечает Обресков. «Возвращаю тебе его»,— говорит Павел, и Обресков, благодаря присутствию духа, опять вошел в милость. [100, с. 214.]

 

На маневрах Павел I послал ординарца своего (И. А.) Рибопьера к главному начальнику Андрею Семеновичу Кологривову с приказаниями. Рибопьер, не вразумясь, отъехав, остановился в размышлении и не знал что делать. Государь настигает, его и спрашивает:

— Исполнил ли повеление?

— Я убит с батареи по моей неосторожности,— отвечал Рибопьер.

— Ступай за фронт, вперед наука! — довершил император. [94, с. 92—93.]

 

Лекарь Вилье, находившийся при великом князе Александре Павловиче, был ошибкою завезен ямщиком на ночлег в избу, где уже находился император Павел, собиравшийся лечь в постель. В дорожном платье входит Вилье и видит пред собою государя. Можно себе представить удивление Павла Петровича и страх, овладевший Вилье. Но все это случилось в добрый час. Император спрашивает его, каким. образом он к нему попал. Тот извиняется и ссылается на ямщика, который сказал ему, что тут отведена ему квартира. Посылают за ямщиком. На вопрос императора ямщик отвечал, что Вилье сказал про себя, что он анператор. «Врешь, дурак,— смеясь сказал ему Павел Петрович,— император я, а он оператор».— «Извините, батюшка,— сказал ямщик, кланяясь царю в ноги,— я не знал, что вас двое». [29, с. 73—74.]

 

Зимою Павел выехал из дворца, на санках, прокататься. Дорогой он заметил офицера, который был столько навеселе, что шел, покачиваясь. Император велел своему кучеру остановиться и подозвал к себе офицера.

— Вы, господин офицер, пьяны,— грозно сказал государь,— становитесь на запятки моих саней.

Офицер едет на запятках за царем ни жив ни мертв. От страха. У него и хмель пропал. Едут они. Завидя в стороне нищего, протягивающего к прохожим руку, офицер вдруг закричал государеву кучеру:

— Остановись!

Павел, с удивлением, оглянулся назад. Кучер остановил лошадь. Офицер встал с запяток, подошел к нищему, полез в свой карман и, вынув какую-то монету, подал милостыню. Потом он возвратился и встал опять на запятки за государем.

Это понравилось Павлу.

— Господин офицер,— спросил он,— какой ваш чин?

— Штабс-капитан, государь.

— Неправда, сударь, капитан.

— Капитан, Ваше Величество,— отвечает офицер. Поворотив на другую улицу, император опять спрашивает:

— Господин офицер, какой ваш чин?

— Капитан, Ваше Величество.

— А нет, неправда, майор.

— Майор, Ваше Величество.

На возвратном пути Павел опять спрашивает:

— Господин офицер, какой у вас чин?

— Майор, государь,— было ответом.

— А вот, неправда, сударь, подполковник.

— Подполковник, Ваше Величество.

Наконец они подъехали ко дворцу. Соскочив с запяток, офицер, самым вежливым образом, говорит государю:

— Ваше Величество, день такой прекрасный, не угодно ли будет прокатиться еще несколько улиц?

— Что, господин подполковник? — сказал государь,— вы хотите быть полковником? А вот нет же, больше не надуешь; довольно с вас и этого чина.

Государь скрылся в дверях дворца, а спутник его остался подполковником.

Известно, что у Павла не было шутки и все, сказанное им, исполнялось в точности. [97, с. 577—578.]

 

Изгоняя роскошь и желая приучить подданных своих к умеренности, император Павел назначил число кушаньев по сословиям, а у служащих — по чинам. Майору определено было иметь за столом три кушанья. Яков Петрович Кульнев, впоследствии генерал и славный партизан, служил тогда майором в Сумском гусарском полку и не имел почти никакого состояния. Павел, увидя его где-то, спросил:

— Господин майор, сколько у вас за обедом подают кушаньев?

— Три, Ваше Императорское Величество.

— А позвольте узнать, господин майор, какие?

— Курица плашмя, курица ребром и курица боком,— отвечал Кульнев.

Император расхохотался. [97, с. 170.]

 

Кочетова (Е. H.) мне рассказывала, что миссис (Мэри) Кеннеди ей сказывала, что она запиралась ночью с императрицей и спала у нее в комнате, потому что император взял привычку, когда у него бывала бессонница, будить ее невзначай, отчего у нее делалось сердцебиение. Он заставлял ее слушать, как он читает ей монологи из Расина и Вольтера. Бедная императрица засыпала, а он начинал гневаться. Жили в Михайловском дворце, апартаменты императора в одном конце, императрицы в другом. Наконец Кеннеди решилась не впускать его. Павел стучался, она ему отвечала: «Мы спим». Тогда он ей кричал: «Так вы спящие красавицы!» Уходил наконец и шел стучаться к двери m-me К., камер-фрау, у которой хранились бриллианты, и кричал ей: «Бриллианты украдены!» или «Во дворце пожар!». К., несколько раз поверив, потом перестала ему отпирать, и он стал ходить к часовым и разговаривать с ними. Он страшно мучился от бессонницы.,. [119, с. 567.]

 

Великая княгиня Анна (жена Константина Павловича) разрешилась мертвым младенцем за 8 дней до этого (имеется в виду убийство Павла I), и император, гневавшийся на своих старших сыновей, посадил их с этого времени под арест, объявив, что они выйдут лишь тогда, когда поправится великая княгиня. Императрица также была под домашним арестом и не выходила. Эти неудачные роды очень огорчили императора, и он продолжал гневаться, он хотел внука! [119, с. 567.]

 

Богатая купчиха московская поднесла императору Павлу подушку, шитую по канве с изображением овцы, и к ней приложила следующие стихи:

Верноподданных отцу
Подношу сию овцу
Для тех ради причин,
Чтоб дал он мужу чин.

Государь отвечал:

Я верноподданных отец,
Но нету чина для овец.

[71, с. 45.]

 

Пушкин рассказывал, что, когда он служил в министерстве иностранных, дел, ему случилось дежурить с одним весьма старым чиновником. Желая извлечь из него хоть что-нибудь, Пушкин расспрашивал его про службу и услышал от него следующее.

Однажды он дежурил в этой самой комнате, у этого самого стола. Это было за несколько дней перед смертью Павла. Было уже за полночь. Вдруг дверь с шумом растворилась. Вбежал сторож впопыхах, объявляя, что за ним идет государь. Павел вошел и в большом волнении начал ходить по комнате; потом приказал чиновнику взять лист бумаги и начал диктовать с большим жаром. Чиновник начал с заголовка: «Указ е(го) и(мператорского) в(еличества)» — и капнул чернилами. Поспешно схватил он другой лист и снова начал писать заголовок, а государь все ходил по комнате и продолжал диктовать. Чиновник до того растерялся, что не мог вспомнить начала приказания, и боялся начать с середины, сидел ни жив ни мертв перед бумагой. Павел вдруг остановился и потребовал указ для подписания. Дрожащий чиновник подал ему лист, на котором был написан заголовок и больше ничего.

— Что ж государь? — спросил Пушкин.

— Да ничего-с. Изволил только ударить меня в рожу и вышел. [23, с. 100.]

 

У кого-то из царской фамилии, кажется у великого князя Павла Петровича, был сильный насморк. Ему присоветали помазать себе нос на ночь салом, и была приготовлена сальная свеча. С того дня было в продолжение года, если не долее, отпускаемо ежедневно из дворцовой конторы по пуду сальных свечей — «на собственное употребление его высочества». [29, с. 169.]

 

При Павле какой-то гвардейский полковник в месячном рапорте показал умершим офицера, который отходил в больнице. Павел его исключил за смертью из списков. По несчастью, офицер не умер, а выздоровел. Полковник упросил его на год или на два уехать в свои деревни, надеясь сыскать случай поправить дело. Офицер согласился, но, на беду полковника, наследники, прочитавши в приказах о смерти родственника, ни за что не хотели его признавать живым и, безутешные от потери, настойчиво требовали ввода во владение. Когда живой мертвец увидел, что ему приходится в другой раз умирать, и не с приказу, а с голоду, тогда он поехал в Петербург и подал Павлу просьбу. Павел написал своей рукой на его просьбе: «Так как об г. офицере состоялся высочайший приказ, то в просьбе ему отказать». [33, с. 267.]

 

По возвращении своем из персидского похода, в 1797 году, Алексей Петрович Ермолов служил в четвертом артиллерийском полку, коим командовал горький пьяница Иванов, предместник князя Цицианова (брата знаменитого правителя Грузии). Этот Иванов во время производимых им ученьев имел обыкновение ставить позади себя денщика, снабженного флягою с водкой; по команде Иванова: зелена, ему подавалась фляга, которую он быстро осушивал. Он после того обращался к своим подчиненным с следующей командой: «Физики, делать все no-старому, а новое — вздор». Рассердившись однажды на жителей города Пинска, где было нанесено оскорбление подчиненным ему артиллеристам, Иванов приказал бомбардировать город из двадцати четырех орудий, но, благодаря расторопности офицера Жеребцова, снаряды были поспешно отвязаны, и город ничего не потерпел. Пьяный Иванов, не заметивший этого обстоятельства, приказал по истечении некоторого времени прекратить пальбу; вступив торжественно в город и увидав в окне одного дома полицмейстера Лаудона, он велел его выбросить из окна. [39, с. 371.]

 

Паж {А. Д.) Копьев бился об заклад с товарищами, что он тряхнет косу императора за обедом. Однажды, будучи при нем дежурным за столом, схватил он государеву косу и дернул ее так сильно, что государь почувствовал боль и гневно спросил, кто это сделал. Все в испуге. Один паж не смутился и спокойно отвечал: «Коса Вашего Величества криво лежала, я позволил себе выпрямить ее».— «Хорошо сделал,— сказал государь,— но все же мог бы ты сделать это осторожнее». Тем все и кончилось. [29, с. 156.]

 

В другой раз Копьев бился об заклад, что он понюхает табаку из табакерки, которая была украшена бриллиантами и всегда находилась при государе. Однажды утром подходит он к столу возле кровати императора, почивающего на ней, берет табакерку, с шумом открывает ее и, взяв щепотку табаку, с усиленным фырканьем сует в нос. «Что ты делаешь, пострел?» — с гневом говорит проснувшийся государь. «Нюхаю табак,— отвечает Копьев.— Вот восемь часов что дежурю; сон начинал меня одолевать. Я надеялся, что это меня освежит, и подумал, лучше провиниться перед этикетом, чем перед служебною обязанностью».— «Ты совершенно прав,— говорит Павел,— но как эта табакерка мала для двух, то возьми ее себе». [29, с. 156.]

 

Копьев был столько же известен в Петербурге своими остротами и проказами, сколько и худобою своей крепостной и малокормленной четверни. Однажды ехал он по Невскому проспекту, а Сергей Львович Пушкин (отец поэта) шел пешком по тому же направлению. Копьев предлагает довести его. «Благодарю,— отвечал тот,— но не могу: я спешу». [29, с. 157.]

 

Чулков, петербургский полицмейстер, призвал его (А. Д. Копьева) к себе, осыпал ругательствами и насмешками и наконец сказал:

— Да, говорят, братец, что ты пишешь стихи.

— Точно так, писывал в былое время, ваше высокородие!

— Так напиши теперь мне похвальную оду, слышишь ли! Вот перо и бумага!

— Слушаю, ваше высокородие! — отвечал Копьев, подошел к столу и написал: «Отец твой чулок, мать твоя тряпица, а ты сам что за птица?» [36, с. 119.]

 

Москва была всегда обильна девицами. В Москве также проживали три или четыре сестрицы. Дом их был на улице — нет, не скажу на какой улице. Всякий день каждая из них сидела у особенного окна и смотрела на проезжающих и на проходящих, может быть выглядывая суженого. Какой-то злой шутник — может быть, Копьев — сказал о них: на каждом окошке по лепешке. Так и помню, что в детстве моем слыхал я о княжнах-лепешках. Другого имени им и не было. [29, с. 467.]

 

Рассказывают, что известный Копьев, чтобы убедить крестьян своих внести разом ему годовой оброк, говорил им, что такой взнос будет последний, а что с будущего года станут они уплачивать все повинности и отбывать воинскую одною поставкою клюквы. [28, с. 365.]

 

Известно, что в старые годы, в конце прошлого столетия, гостеприимство наших бар доходило до баснословных пределов. Ежедневный открытый стол на 30, на 50 человек было дело обыкновенное. Садились за этот стол кто хотел: не только родные и близкие знакомые, но и малознакомые, а иногда и вовсе не знакомые хозяину. Таковыми столами были преимущественно в Петербурге столы графа Шереметева и графа Разумовского. Крылов рассказывал, что к одному из них повадился постоянно ходить один скромный искатель обедов и чуть ли не из сочинителей. Разумеется, он садился в конце стола, и также, разумеется, слуги обходили блюдами его как можно чаще. Однажды понесчастливилось ему пуще обыкновенного: он почти голодньм встал со стола. В этот день именно так случилось, что хозяин после обеда, проходя мимо него, в первый раз заговорил с ним и спросил: «Доволен ли ты?» — «Доволен, Ваше Сиятельство,— отвечал он с низким поклоном,— все было мне видно». [29, с. 371.]

 

А. В. СУВОРОВ

Один иностранный генерал за обедом у Суворова без умолку восхвалял его, так что даже надоел и ему, и присутствующим. Подали прежалкий, подгоревший круглый пирог, от которого все отказались, только Суворов взял себе кусок.

— Знаете ли, господа,— сказал он,— что ремесло льстеца не так-то легко. Лесть походит на этот пирог: надобно умеючи испечь, всем нужным начинить в меру, не пересолить и не перепечь. Люблю моего Мишку повара: он худой льстец. [5, с. 91.]

 

Кто-то заметил при Суворове про одного русского вельможу, что он не умеет писать по-русски.

— Стыдно,— сказал Суворов,— но пусть он пишет по-французски, лишь бы думал по-русски. [5, с. 115.]

 

Суворов уверял, что у него семь ран: две, полученные на войне, а пять при дворе, и эти последние, по его словам, были гораздо мучительнее первых. [5, с. 51.]

 

Один храбрый и весьма достойный офицер нажил нескромностью своею много врагов в армии. Однажды Суворов призвал его к себе в кабинет и выразил ему сердечное сожаление, что он имеет одного сильного злодея, который ему много вредит. Офицер начал спрашивать, не такой ли N.N.?

— Нет,— отвечал Суворов.

— Не такой ли граф В.?

Суворов опять отвечал отрицательно. Наконец, как бы опасаясь, чтобы никто не подслушал, Суворов, заперев дверь на ключ, сказал ему тихонько: «Высунь язык». Когда офицер это исполнил, Суворов таинственно сказал ему: «Вот твой враг». [1, с. 26.]

 

Однажды к Суворову приехал любимец императора Павла, бывший его брадобрей граф Кутайсов, только что получивший графское достоинство и звание шталмейстера. Суворов выбежал навстречу к нему, кланялся в пояс и бегал по комнате, крича:

— Куда мне посадить такого великого, такого знатного человека! Прошка! Стул, другой, третий,— и при помощи Прошки Суворов становил стулья один на другой, кланяясь и прося садиться выше.

— Туда, туда, батюшка, а уж свалишься — не моя вина,— говорил Суворов. [1, с. 10.]

 

В другой раз Кутайсов шел по коридору Зимнего дворца с Суворовым, который, увидя истопника, остановился и стал кланяться ему в пояс.

— Что вы делаете, князь,— сказал Суворову Кутайсов,— это истопник.

— Помилуй Бог,— сказал Суворов,— ты граф, я князь; при милости царской не узнаешь, что это будет за вельможа, то надобно его задобрить вперед. [88, с. 347.]

 

Приехав в Петербург, он (А. В. Суворов) хотел видеть государя, но не имел сил ехать во дворец и просил, чтоб император удостоил его посещением. Раздраженный Павел послал вместо себя — кого? гнусного турка Кутайсова. Суворов сильно этим обиделся. Доложили, что приехал кто-то от государя. «Просите»,— сказал Суворов; не имевший силы встать, принял его, лежа в постеле. Кутайсов вошел в красном мальтийском мундире с голубою лентою чрез плечо.

— Кто вы, сударь? — спросил у него Суворов.

— Граф Кутайсов.

— Граф Кутайсов? Кутайсов? Не слыхал. Есть граф Панин, граф Воронцов, граф Строганов, а о графе Кутайсове я не слыхал. Да что вы такое по службе?

— Обер-шталмейстер.

— А прежде чем были?

— Обер-егермейстером.

— А прежде? Кутайсов запнулся.

— Да говорите же.

— Камердинером.

— То есть вы чесали и брили своего господина.

— То... Точно так-с.

— Прошка! — закричал Суворов знаменитому своему камердинеру Прокофию,— ступай сюда, мерзавец! Вот посмотри на этого господина в красном кафтане с голубою лентой. Он был такой же холоп, фершел, как и ты, да он не турка, так он не пьяница! Вот видишь куда залетел! И к Суворову его посылают. А ты, скотина, вечно пьян, и толку из тебя не будет. Возьми с него пример, и ты будешь большим барином.

Кутайсов вышел от Суворова сам не свой и, воротясь, доложил императору, что князь в беспамятстве. [37, с. 172—173.]

 

Сидя один раз с ним (А. В. Суворовым) наедине, накануне его отъезда в Вену, разговаривал о войне и о тогдашнем положении Европы. Граф Александр Васильевич начал сперва вычитать ошибки цесарских начальников, потом сообщать свои собственные виды и намерения. Слова текли как река, мысли все были чрезвычайного человека: так его говорящего и подобное красноречие я слышал в первый раз. Но посреди речи, когда я {Ф. В. Ростопчин) был весь превращен в слух и внимание, он сам вдруг из Цицерона и Юлия Кесаря обратился в птицу и запел громко петухом. Не укротя первого движения, я вскочил и спросил его с огорчением: «Как это возможно!» А он, взяв меня за руку, смеючись сказал: «Поживи с мое, закричишь курицей». [117, с. 227.]

 

Ф. В. РОСТОПЧИН

Ростопчин сидел в одном из парижских театров во время дебюта плохого актера. Публика страшно ему шикала, один Ростопчин аплодировал.

— Что это значит? — спросили его,— зачем вы аплодируете?

— Боюсь,— отвечал Ростопчин,— что как сгонят его со сцены, то он отправится к нам в учители. [116, с. 116.]

 

Куракина собиралась за границу.

— Как она не вовремя начинает путешествие,— сказал Ростопчин.

— Отчего же?

— Европа теперь так истощена. [30, с. 11.]

 

...Планом князя Т. было сделать революцию, как во Франции. Граф Ф. В. Ростопчин вслушался и сказал примечательные сии слова: «Во Франции повара хотели стать принцами, а здесь принцы захотели стать поварами». [114, с. 342.]

 

Рассказывают, что однажды, находясь с Ростопчиным в многочисленном обществе, где было много князей, император Павел спросил его: «Скажи мне, отчего ты не князь?» После минутного колебания Ростопчин спросил императора, может ли он высказать настоящую причину, и, получивши утвердительный ответ, сказал:

— Предок мой, выехавший в Россию, прибыл сюда зимой.

— Какое же отношение имеет время года к достоинству, которое ему было пожаловано? — спросил император.

— Когда татарский вельможа,— отвечал Ростопчин,— в первый раз являлся ко двору, ему предлагали на выбор или шубу, или княжеское достоинство. Предок мой приехал в жестокую зиму и отдал предпочтение шубе. [68, с. 144.]

 

Вариант.

Он же рассказывал, что император Павел спросил его однажды:

— Ведь Ростопчины татарского происхождения?

— Точно так, государь.

— Как же вы не князья?

— А потому, что предок мой переселился в Россию зимою. Именитым татарам-пришельцам летним цари жаловали княжеское достоинство, а зимним жаловали шубы. [28, с. 502.]

 

Граф Ростопчин рассказывает, что в царствование императора Павла Обольянинов поручил Сперанскому изготовить проект указа о каких-то землях, которыми завладели калмыки или которые у них отнимали (в точности не помню). Дело в том, что Обольянинов остался недоволен редакцией Сперанского. Он приказал ему взять перо, лист бумаги и писать под диктовку его. Сам начал ходить по комнате и наконец проговорил: «По поводу калмыков и по случаю оныя земли». Тут остановился, продолжал молча ходить по комнате и заключил диктовку следующими словами: «Вот, сударь, как надобно было начать указ. Теперь подите и продолжайте». [29, с. 123—124.]

 

Отец декабриста, Иван Борисович Пестель, сибирский генерал-губернатор, безвыездно жил в Петербурге, управляя отсюда сибирским краем. Это обстоятельство служило постоянным поводом для насмешек современников. Однажды Александр I, стоя у окна Зимнего дворца с Пестелем и Ростопчиным, спросил:

— Что это там на церкви, на кресте черное?

— Я не могу разглядеть, Ваше Величество, — ответил Ростопчин,— это надобно спросить у Ивана Борисовича, у него чудесные глаза: он видит отсюда, что делается в Сибири. [140, с. 39.]

 

Император Павел очень прогневался однажды на Английское министерство. В первую минуту гнева посылает он за графом Ростопчиным, который заведовал в то время внешними делами. Он приказывает ему изготовить немедленно манифест о войне с Англиею. Ростопчин, пораженный как громом такою неожиданностью, начинает, со свойственной ему откровенностью и смелостью в отношениях к. государю, излагать перед ним всю несвоевременность подобной войны, все невыгоды и бедствия, которым может она подвергнуть Россию. Государь выслушивает возражения, но на них не соглашается и не уступает. Ростопчин умоляет императора по крайней мере несколько обождать, дать обстоятельствам возможность и время принять другой, более благоприятный оборот. Все попытки, все усилия министра напрасны. Павел, отпуская его, приказывает ему поднести на другой день утром манифест к подписанию. С сокрушением и скрепя сердце, Ростопчин вместе с секретарями своими принимается за работу. На другой день отправляется во дворец с докладом. Приехав, спрашивает он у приближенных, в каком духе государь. Не в хорошем, отвечают ему. Входит он в кабинет государя. При дворе хотя тайны по-видимому и хранятся герметически закупоренными, но все же частичками оне выдыхаются, разносятся по воздуху и след свой на нем оставляют. Все приближенные к государю лица, находившиеся в приемной пред кабинетом комнате, ожидали с взволнованным любопытством и трепетом исхода доклада. Он начался. По прочтении некоторых бумаг, государь спрашивает:

— А где же манифест?

— Здесь, — отвечает Ростопчин (он уложил его на дно портфеля, чтобы дать себе время осмотреться и, как говорят, ощупать почву).

Дошла очередь и до манифеста. Государь очень доволен редакцией. Ростопчин пытается отклонить царскую волю от меры, которую признает пагубною; но красноречие его также безуспешно, как и накануне. Император берет перо и готовится подписать манифест. Тут блеснул луч надежды зоркому и хорошо изучившему государя глазу Ростопчина. Обыкновенно Павел скоро и как-то порывисто подписывал имя свое. Тут он подписывает медленно, как бы рисует каждую букву. Затем говорит Ростопчину:

— А тебе очень не нравится эта бумага?

— Не умею и выразить, как не нравится.

— Что готов ты сделать, чтобы я ее уничтожил?

— А все, что будет угодно Вашему Величеству, например, пропеть арию из итальянской оперы (тут он называет арию, особенно любимую государем, из оперы, имя которой не упомню).

— Ну так пой! — говорит Павел Петрович.

И Ростопчин затягивает арию с разными фиоритурами и коленцами. Император подтягивает ему. После пения он раздирает манифест и отдает лоскутки Ростопчину. Можно представить себе изумление тех, которые в соседней комнате ожидали с тоскливым нетерпением, чем разразится этот доклад. [29, с. 154—156.]

 

Когда Ростопчин уже находился в отставке и жил в Москве весьма уединенно, к нему приехал родственник его Протасов, молодой человек, только что поступивший на службу.

Войдя в кабинет, Протасов застал графа лежащим на диване. На столе горела свеча.

— Что делаешь, Александр Павлович? Чем занимаешься? — спросил Ростопчин.

— Служу, Ваше Сиятельство. Занимаюсь службою.

— Служи, служи, дослуживайся до наших чинов.

— Чтобы дослужиться до вашего звания, надобно иметь ваши великие способности, ваш гений! — отвечал Протасов.

Ростопчин встал с дивана, взял со стола свечку, поднес ее к лицу Протасова и сказал:

— Я хотел посмотреть, не смеешься ли ты надо мной?

— Помилуйте! — возразил Протасов, — смею ли я смеяться над вами?

— Вижу, вижу! Так, стало быть, ты и вправду думаешь, что у нас надобно иметь гений, чтобы дослужиться до знатных чинов? Очень жаль, что ты так думаешь! Слушай же, я расскажу тебе, как я вышел в люди и чем дослужился.

Отец мой был хотя и небогатый дворянин, но дал мне хорошее воспитание. По тогдашнему обычаю, для окончания образования я отправился путешествовать в чужие края; я был в то время еще очень молод, но имел уже чин поручика.

В Берлине я пристрастился к картам и раз обыграл одного старого прусского майора. После игры майор отозвал меня в сторону и сказал:

— Герр лейтенант! Мне нечем вам платить — у меня нет денег; но я честный человек» Прошу вас пожаловать завтра ко мне на квартиру. Я могу предложить вам некоторые вещи: может быть, они вам понравятся.

Когда я явился к майору, он повел меня в одну комнату, все стены которой были уставлены шкафами. В этих шкафах, за стеклом, находились в маленьком виде всевозможные оружия и воинские одеяния: латы, шлемы, шиты, мундиры, шляпы, каски, кивера и т. д. Одним словом, это было полное собрание оружий и воинских костюмов всех веков и народов, начиная с древности. Тут же красовались и воины, одетые в их современные костюмы.

Посреди комнаты стоял большой круглый стол, где тоже было расставлено войско. Майор тронул пружину, и фигуры начали делать правильные построения и движения.

— Вот, — сказал майор,— все, что мне осталось после моего отца, который был страстен к военному ремеслу и всю жизнь собирал этот кабинет редкостей. Возьмите его вместо платы.

После нескольких отговорок я согласился на предложение майора, уложил все это в ящики и отправил в Россию. По возвращении в Петербург, я расставил мои редкости у себя на квартире, и гвардейские офицеры ежедневно приходили любоваться моим собранием.

В одно утро приезжает ко мне адъютант великого князя Павла Петровича и говорит, что великий князь желает видеть мое собрание и для этого приедет ко мне. Я, разумеется, отвечал, что сам привезу все к его величеству. Привез и расставил мои игрушки. Великий князь был в восхищении.

— Как вы могли составить такое полное собрание в этом роде! — воскликнул он.— Жизни человеческой мало, чтоб это исполнить.

— Ваше Высочество! — отвечал я, — усердие к службе все превозмогает. Военная служба моя страсть.

С этого времени я пошел у него за знатока в военном деле.

Наконец великий князь начал предлагать, чтобы я продал ему мою коллекцию. Я отвечал ему, что продать ее не могу, но почту за счастье, если он позволит мне поднести его высочеству. Великий князь принял мой подарок и бросился меня обнимать. С этой минуты я пошел за преданного ему человека.

— Так вот чем, любезный друг, — заключил свой рассказ граф Ростопчин, — выходят в чины, а не талантом и гением! [44, с. 30.]

 

Павел сказал однажды графу Ростопчину: «Так как наступают праздники, надобно раздать награды; начнем с андреевского ордена; кому следует его пожаловать?» Граф обратил внимание Павла на графа Андрея Кирилловича Разумовского, посла нашего в Вене. Государь, с первою супругою коего, великою княгинею Наталиею Алексеевною, Разумовский был в связи, изобразив рога на голове, воскликнул: «Разве ты не знаешь?» Ростопчин сделал тот же самый знак рукою и сказал: «Потому-то в особенности и нужно, чтобы об этом не говорили!» [39, с. 370].